282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Ульяна Соболева » » онлайн чтение - страница 1

Читать книгу "Прокурор. Его добыча"


  • Текст добавлен: 23 июля 2026, 11:20


Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ульяна Соболева
Прокурор. Его добыча

Глава 1

«Есть такой сорт тишины, который не лечит, а вскрывает. Как скальпель, проведенный по старому шву – аккуратно, без крови, но так, что внутренности вываливаются на казенный линолеум, и ты стоишь, смотришь на них, и думаешь: надо же, я все еще живая».

Тюрьма пахла хлоркой и чужим горем.

Я знала этот запах так хорошо, что он перестал вызывать тошноту – просто лег на дно легких и остался там, как осадок на дне чашки, из которой слишком долго пили дешевый чай. Каждый второй вторник – один и тот же маршрут: автобус сорок седьмой до конечной, потом двадцать минут пешком вдоль бетонного забора, на котором кто-то криво нацарапал «Бог видит», а чуть ниже, другим почерком – «а людям похуй». И каждый раз я читала обе надписи, и каждый раз не могла решить, какая из них правдивее.

Декабрь выдался такой, что небо будто легло на крыши – серое, распухшее, беременное снегом, который так и не шел. Просто висело, давило, вминало город в землю своей свинцовой тяжестью, и казалось, что вдохнуть полной грудью физически невозможно, потому что воздух стал плотным, как вата, пропитанная формалином. Я шла по обочине в ботинках, у которых левая подошва отклеивалась с внутренней стороны – не до конца, ровно настолько, чтобы в щель набивался мокрый снег и таял между пальцами, и к тюремным воротам я добиралась с одной ледяной ногой, будто ходила по стеклу.

Очередь на досмотр. Всегда одни и те же лица, и всегда я старалась на них не смотреть, потому что они были зеркалом – уставшие женщины с пакетами, с таким же пустым, стеклянным терпением во взгляде, с такими же залатанными зимними куртками и покрасневшими руками. Мы не разговаривали. Не здоровались. Просто стояли рядом, как надгробия на кладбище – каждая над своей могилой, каждая молча, каждая зная, что слова ничего не исправят, а сочувствие здесь – монета без номинала: звенит красиво, а купить на нее нечего.

Охранник проверил паспорт, провел металлоискателем вдоль тела, задержавшись на секунду дольше на бедрах – не потому что искал что-то, а потому что мог. Его рука в перчатке прошла так близко к моему телу, что я чувствовала тепло чужих пальцев через ткань пальто, и от этого тепла – грязного, нежеланного, властного – кожа покрылась мурашками, не от холода, а от отвращения, того липкого, затхлого отвращения, которое селится под кожей и живет там неделями, как синяк, как метка, как напоминание: твое тело – не твое, когда ты здесь. Твое тело – территория, на которую заходит каждый, у кого есть форма и металлоискатель. Я не дернулась. Раньше дергалась, раньше сжимала челюсть так, что потом полдня ныли зубы. Теперь – нет. Теперь я просто смотрела мимо, как смотрят на дождь за окном, когда он идет уже третью неделю и перестает быть событием.

Комната свиданий. Стекло. По ту сторону – стул, привинченный к полу. По эту – мой.

Я села и стала ждать.

Минуты в тюрьме – другого веса. Не те легкие, незаметные минуты, которые рассыпаются, как песок между пальцами, когда ты занят чем-то живым. Здесь каждая минута – чугунная отливка, и ты чувствуешь, как они укладываются одна на другую, давят на ребра, и грудная клетка сжимается, и сердце начинает биться чаще, не от страха – от тяжести, физической, осязаемой, как будто кто-то положил мне на грудь бетонную плиту и сказал: «Дыши. Если сможешь».

Дверь по ту сторону стекла открылась.

И я перестала дышать.

Тимур.

Мой Тимур.

Мой мальчик, мой единственный, мой – вошел, и мир за его спиной схлопнулся, потому что все, что я видела, был он. Только он. И то, что с ним сделали.

Он похудел. Не так, как худеют от диеты или от спорта – нездорово, хищно, как будто тело начало пожирать себя изнутри, обгладывая скулы, заостряя подбородок, проступая ребрами сквозь тюремную робу. Скулы – острые, как лезвия, обтянутые кожей цвета несвежей бумаги. А под левым глазом – синяк. Не свежий, уже пожелтевший по краям, с лиловой сердцевиной, похожий на цветок, который распустился не там, где должен, – уродливый, ядовитый, кричащий.

Он сел. Поднял трубку. Улыбнулся.

И от этой улыбки меня скрутило так, что я вцепилась ногтями в край стола, потому что улыбка была мамина – широкая, теплая, «все-хорошо-не-волнуйся» – и она была ложью, такой же, как мамина улыбка в последние месяцы, когда она уже знала, что умирает, но смотрела на нас с Тимуром и улыбалась так, словно завтра мы поедем на море.

– Привет, Вер.

Голос. Господи, его голос. Хриплый, надломленный, как ветка, которую согнули, но не до конца – она еще держится, еще не хрустнула, но слышно, как трещат волокна, и ты стоишь и ждешь, и каждая секунда – это секунда до хруста.

– Привет, – я подняла трубку. Пальцы дрожали. Я сжала пластик так, что побелели костяшки, и молилась только об одном – чтобы он не заметил. – Как ты?

– Нормально.

Нормально. Он всегда говорил «нормально». Когда мать лежала в больнице – «нормально». Когда отец ушел, забрав из дома все, включая мамино серебряное зеркальце, которое она берегла, как святыню, – «нормально, Вер, забей, не парься». Когда его взяли – «нормально, сеструх, вывезу». Это слово было его щитом, его броней, его проклятием, потому что за ним он прятал все: и боль, и страх, и крик, который я слышала в его глазах, хоть он и не издал ни звука.

– Тим. Синяк.

Он коснулся пальцами глаза – небрежно, как будто смахивал мошку.

– Полка. Верхняя. Повернулся неудачно ночью.

Ложь. Такая прозрачная, что сквозь нее было видно все: и кулак, который прилетел в эту скулу, и чужие руки, и казенную темноту камеры, и его скрученное на полу тело – моего мальчика, которого я учила читать, которому завязывала шнурки, которого кормила макаронами с кетчупом, потому что больше ничего не было, – моего Тимура, которому девятнадцать, и он сидит за решеткой, и его бьют, и он говорит мне «полка».

– Ты похудел, – сказала я, и горло перехватило, будто кто-то затянул на шее невидимую удавку, и слова выходили рваные, обрубленные, как куски мяса из-под тупого ножа.

– Фигня. Жрать тут дают нормально.

– Нормально, – повторила я. И мне захотелось разбить это стекло. Вдребезги. Голыми руками, до крови, до костей, до белых осколков, застрявших в ладонях, – только бы дотянуться, только бы обнять, только бы прижать его голову к своей груди и сказать: «Я заберу тебя отсюда. Я клянусь. Я заберу тебя отсюда, даже если мне придется разгрызть эти стены зубами».

Но я не разбила стекло. Я сидела и держала трубку, и мой мир умещался в прямоугольник мутного плексигласа, за которым мой брат умирал по кусочкам, а я не могла сделать ничего – ни-че-го, – кроме как приходить раз в две недели и смотреть, как его становится все меньше.

– Вера. Слушай. Не надо ничего делать, ладно?

Я подняла глаза.

Он смотрел на меня – и в этом взгляде не было маминой улыбки, в нем была паника, настоящая, голая, как оголенный нерв, как провод под напряжением, и я чувствовала, как этот ток проходит сквозь стекло, сквозь трубку, сквозь мою руку – прямо в сердце.

– Не ходи никуда. Не пиши заявления. Не лезь к этим людям. Я серьезно, Вер. Мне осталось… ну, много. Но я вывезу. А ты – живи. Работай. Не лезь.

– Двенадцать лет, Тим.

Мое горло свело судорогой. Двенадцать лет. Мне двадцать два – когда он выйдет, мне будет тридцать четыре. Тридцать четыре. Целая жизнь. Целая жизнь, в которой мой брат будет гнить за бетонными стенами за то, чего он не делал, – или делал, но не так, как написали в приговоре, не в том объеме, не с тем умыслом, потому что Тимур – дурак, безбашенный, доверчивый мальчишка, который пошел за компанией, как щенок за стаей, и стая бросила его, когда пришли волки с погонами.

– Двенадцать лет, Тим, – повторила я, и голос треснул, и трещина прошла через каждый слог, через каждую букву, через все мое тело – от горла до ребер, от ребер до живота, и я согнулась на стуле, будто меня ударили под дых, потому что двенадцать лет – это не число, это приговор, и не ему – мне.

– Вер, не надо…

– Не говори мне «не надо». – Я выпрямилась. Зубы сжаты. Глаза сухие. Я не плачу. Не здесь. Не при нем. Не при камерах, не при охранниках, не при этих стенах, которые видели столько слез, что от них должна была облупиться краска. – Не говори мне «живи». Какая жизнь, Тим? Какая, к чертям собачьим, жизнь?

Он молчал.

Я молчала.

Между нами было стекло и двенадцать лет.

– Адвокат отказался, – сказала я наконец, тихо, устало, как говорят о вещах, которые больше не ранят, потому что ранить уже нечего – все выжжено, все обуглено, только пепел и кости. – Денег нет. Но я нашла… другой путь.

Его глаза сузились. Паника вернулась – мгновенно, как щелчок затвора.

– Какой путь?

– Прокурор. Ковач. Он курировал твое дело. Он может инициировать пересмотр.

– Вера, нет.

– Вера, да.

– Ты не понимаешь, с кем…

– Я понимаю. Я очень хорошо понимаю. Я понимаю, что у меня нет денег на адвоката, нет связей, нет никого – кроме тебя, за этим стеклом, с чужим кулаком на лице. И я понимаю, что если я не сделаю ничего – ты сгниешь здесь. И я сгнию снаружи. Потому что разницы, Тим, больше нет.

Он прижал ладонь к стеклу.

Я прижала свою.

Его рука была больше. Взрослая, мужская рука – когда он успел вырасти? Когда этот мальчик, который плакал, когда упал с велосипеда, когда боялся грозы и залезал ко мне под одеяло, когда просил почитать ему вслух, потому что «у тебя голос красивый, Вер, как у мамы», – когда он стал этим худым мужчиной с желтым синяком и глазами, в которых надежда выгорела, как лампочка в подъезде: еще светит, но еле-еле, и ты знаешь, что со дня на день погаснет?

– Не ходи к Ковачу, – сказал он. Тихо. Как просят о чем-то последнем. – Пожалуйста.

«Пожалуйста». Тимур никогда не говорил «пожалуйста». Это слово в его устах звучало как белый флаг, как последний выдох, как скрежет ногтей по краю обрыва, когда пальцы уже соскальзывают.

– Я люблю тебя, – сказала я. И положила трубку.

Не потому что не хотела слушать. Потому что если бы я услышала еще одно слово – одно-единственное, – я бы развалилась, прямо здесь, прямо сейчас, на этом стуле, в этой комнате, пахнущей хлоркой и проигранными жизнями, – развалилась бы, как карточный домик, как пустая коробка, как все, что не держится ничем, кроме силы воли, а сила воли – не бесконечна, и моя дошла до края, и за краем – пропасть, и если я в нее упаду, то вытащить Тимура будет уже некому.

Я вышла из тюрьмы.

Декабрьский воздух ударил в лицо – холодный, влажный, пахнущий выхлопами и гниющей листвой, которую не убрали с осени. Я остановилась у ворот, прислонилась спиной к бетонному столбу и сделала то, чего не делала полгода: позволила себе закрыть глаза.

Темнота.

В темноте – Тимур. Тот, прежний. Четырнадцать лет, наушники на шее, вечно развязанные шнурки, улыбка – его, не мамина, собственная, мальчишеская, с щербинкой на переднем зубе, с ямочкой на левой щеке, с этим его «Вер, а давай макарохи?», – и я варила, и он ел, и мы сидели на кухне в нашей однушке, и потолок протекал, и батареи еле грели, но мне было плевать, мне было тепло, потому что он был рядом, живой, целый, мой.

Теперь он – там. А я – здесь. И между нами – стекло, бетон, колючая проволока и двенадцать лет, которые кто-то нарисовал на бумаге, как приговор, – и подпись под этим приговором стоила меньше, чем чернила, которыми ее вывели.

Я открыла глаза.

Достала телефон. Экран треснут – паутинка через весь дисплей, старый, дешевый, с разбитым стеклом и облезшим чехлом, в котором болталась мелочь. Набрала в поисковике: «Прокурор Ковач приемные часы».

Результаты загрузились медленно – интернет дешевый, пакетный, четыреста мегабайт на месяц, из которых половина уходила на переписку с тюремной канцелярией. Страница прокуратуры. Фотография. Я увеличила.

И пальцы замерли.

Мужчина. Не чиновник с обрюзгшим лицом и масляными глазками, которых я навидалась в коридорах судов и канцелярий, – мужчина, от одного вида которого что-то внутри меня сжалось, коротко и остро, как сжимается мышца от неожиданного прикосновения. Серые глаза – холодные, светлые, прозрачные, как лед на зимней реке, тот лед, под которым видно течение, и ты знаешь, что провалишься, если ступишь, но все равно смотришь, потому что красиво, потому что затягивает, потому что невозможно отвернуться. Темные волосы с сединой на висках – ранней, не старческой, а той, которая бывает у мужчин, проживших вдвое больше своих лет, – серебро на темном, как иней на черных ветках. Скулы – резкие, точеные, с тенями в углублениях, которые делали лицо одновременно красивым и опасным, как бывает красив и опасен нож с хорошей заточкой. Костюм стоил больше, чем моя зарплата за год, – но не костюм держал взгляд. Держали – руки. На фотографии он подписывал что-то, и его правая кисть была в кадре: длинные пальцы, сжимающие перо, с такой спокойной властностью, будто перо – продолжение тела, будто между его волей и чернилами на бумаге не было зазора, ни миллиметра сопротивления, ни тени сомнения.

Я смотрела на эти пальцы – и во рту пересохло. Не от страха – от чего-то другого, незнакомого, неуместного, непристойного в своей неуместности, потому что я стояла у тюремных ворот, с мокрой ногой и сумкой, в которой лежали последние две тысячи рублей, и мой брат гнил за стеной, и мир был пеплом и бетоном, – а я смотрела на фотографию чужого мужчины и чувствовала, как кровь приливает к щекам, к шее, к тому месту за ключицами, где кожа тоньше всего, и горит, и пульсирует, и я не могла это остановить, как не могут остановить пожар, заливая его бензином.

Марк Давидович Ковач. Прокурор города. Сорок лет. Серые глаза. Руки, которые подписывают приговоры.

Руки, от одного вида которых – на треснутом экране дешевого телефона, в зернистом качестве прокурорского сайта, – у меня поехала крыша.

Я ткнула ногтем в экран, закрывая фотографию. Быстро, зло, как захлопывают дверь, за которой увидела то, чего видеть не хотела. Записала номер приемной на запястье – ручкой, единственным способом, потому что блокнота не было, и чернила на коже были холодными и мокрыми, и цифры расплывались от пота, и я смотрела на эти расплывающиеся цифры и думала: это телефон человека, который решает, жить моему брату или гнить. Это – не мужчина. Это – инструмент. Функция. Средство. И тело мое – с его идиотскими приливами крови и горящими скулами – может заткнуться и не мешать.

Я пошла к автобусной остановке – на левой ноге мокрый ботинок хлюпал с каждым шагом, и в этом звуке было что-то окончательное, как метроном, отсчитывающий последние такты перед тем, как музыка закончится и начнется тишина.

Только тишины я больше не боялась.

Я боялась только одного: не успеть.

И еще – совсем тихо, на самом дне, там, куда я запрещала себе заглядывать, – я боялась серых глаз на экране. Не потому что они были холодными. А потому что от них было жарко.

Через три дня я впервые пришла в приемную прокуратуры. Меня не приняли.

Через пять дней – снова. Снова не приняли.

На седьмой день я пришла к семи утра и села в кресло напротив двери его кабинета. Секретарша смотрела на меня так, как смотрят на пятно, которое не оттирается, – с раздражением и тихим удивлением, что оно все еще здесь.

Я была здесь. Я была пятном, которое не оттирается.

В четырнадцать тридцать дверь кабинета открылась.

И я узнала его сразу – по фотографии, по серым глазам, по костюму, по той спокойной, выверенной уверенности, с которой двигаются люди, привыкшие, что мир расступается перед ними, как море перед кем-то библейским. Но фотография лгала. Она не передавала главного – воздуха, который менялся вокруг него, уплотнялся, нагревался, становился вязким и тяжелым, как перед грозой, и от одного его присутствия в коридоре мне стало тесно в собственной коже, будто кожа стала на размер меньше, и каждый шов натянулся, и каждый нерв зазвенел.

Он посмотрел на меня.

Я посмотрела на него.

И в ту секунду – в ту единственную, крошечную, ничего не значащую секунду – что-то сместилось. Не в мире. Во мне. Глубоко, на уровне ребер, на уровне крови, там, где живет то, что не подчиняется разуму и не слушает приказов. Что-то увидело его – и потянулось. Как растение тянется к свету. Слепо. Неостановимо. Безрассудно.

– Вы та девушка, которая ходит сюда третий раз? – спросил он. И его голос – низкий, с хрипотцой, с той бархатной тяжестью, которая бывает у виолончели на нижних нотах, – прошел по моему позвоночнику, как чужие пальцы, от затылка до поясницы, и я сжала кулаки на коленях, чтобы не вздрогнуть.

– Седьмой, – поправила я.

Он посмотрел на секретаршу. Потом – снова на меня. И что-то дрогнуло в его лице – не улыбка, нет. Что-то другое. Что-то, похожее на интерес. Тот самый интерес, с которым смотрят на бабочку, прежде чем приколоть ее булавкой к бархату.

– Заходите, – сказал он. И отступил, пропуская меня в кабинет. Его плечо – в сантиметрах от моего, его запах – одеколон, кофе, что-то деревянное, теплое, мужское, – обрушился на меня, как волна, и я задержала дыхание, потому что если бы вдохнула, – он бы услышал, как дрожит мой вдох.

Я зашла.

Дверь за мной закрылась.

И я еще не знала – не могла знать, не имела права даже подозревать, – что это был не вход.

Это была пасть.

Глава 2

«Люди приходят ко мне, как к алтарю, – на коленях, с мольбой, с влажными от надежды глазами. Они не понимают, что алтарь – это просто камень, на котором режут».

Утро начиналось с крови.

Не буквально – хотя бывало и буквально, – а с отчетов, в которых кровь была спрессована в сухие канцелярские формулировки: «в результате проведенной операции задержаны», «при обнаружении партии весом», «подозреваемый оказал сопротивление, в ходе которого». За каждой строчкой – чей-то разбитый рот, чьи-то наручники, чья-то перевернутая вверх дном жизнь, и я читал эти строчки так же, как читал утреннюю газету – с ленивым, привычным вниманием человека, для которого чужая катастрофа давно стала рабочим фоном, шумом за окном, не более значимым, чем гудение кондиционера в углу кабинета.

Кабинет. Мой мир. Моя операционная.

Дуб, кожа, приглушенный свет – все подобрано так, чтобы каждый, кто переступает этот порог, чувствовал себя чуть меньше, чем был за дверью. Потолки – высокие, давят величием. Кресло для посетителей – на три сантиметра ниже моего, едва заметно, никто не замечает сознательно, но тело понимает: ты ниже, ты – проситель, ты пришел в храм, а я – жрец, и правила здесь мои, и воздух здесь мой, и даже тишина принадлежит мне, потому что я решаю, когда ее нарушить.

Я положил папку на стол. Четырнадцать задержанных, шесть приговоров, конкурентная сеть зачищена полностью. Камилов Т.Р. Девятнадцать лет. Статья 228.1, часть четвертая. Двенадцать лет строгого. Фамилия мелькнула и не задержалась – мусор, расходный материал, пыль на ветровом стекле.

Телефон. Артур.

– Та девочка. Которая ходит в приемную. Уже несколько раз. Без записи. Камилова. Сестра одного из осужденных по портовому делу.

Просто сидит и ждет. С утра. Молча.

Я замолчал. Посмотрел в окно – декабрь, серая муть, город внизу копошился в собственной слякоти. Просто сидит и ждет – терпение особого сорта, темное, вязкое, замешанное на отчаянии. Терпение человека, которому больше некуда идти.

Меня это не тронуло. Меня это заинтересовало. Разница – принципиальна.

– Досье на Камилову. Полное. Все, что есть. К утру.

Досье пришло к четырем ночи. Артур знал: если я попросил к утру, я хотел вчера.

Камилова Вера Андреевна. Двадцать два года. Мать – умерла, онкология. Отец – ушел. Образование – незаконченное, бросила. Работа – продавец в книжном (уволена), уборщица в бизнес-центре. Доход – двадцать две тысячи. Связи – одна подруга. Мужчин – нет.

Фотографии. Артур снимал скрытой камерой.

Я открыл первый снимок.

Худая девчонка в дешевом пальто – на размер больше, явно чужом. Темные волосы, стянутые в тугой хвост, так, что виски натянуты и лицо обнажено – все на виду, негде спрятаться. Скулы – не аристократические, а голодные. Глаза – огромные, темные, карие, и в них – не мольба, не покорность.

Настороженность. Дикая, звериная.

Я перелистнул. Следующий снимок – на улице, ветер, и полу пальто задрало, и под ним – юбка, темная, облепившая бедра, и колготки с затяжкой на правом колене, и в дыре капрона – кружок кожи, розоватый, незащищенный, обнаженный случайно, бессознательно, и от этого квадратного сантиметра голой кожи меня накрыло.

Не возбуждение. Не в том пошлом, тупом смысле, в каком возбуждают длинные ноги в чулках или красные губы на рекламном щите. Другое. Рваное, болезненное, похожее на ожог от прикосновения к оголенному проводу: мгновенный разряд, от пальцев до паха, от паха до горла, – и рот пересох так, будто я не пил трое суток, и я сидел за столом, и смотрел на эту дыру в колготках, на этот крошечный островок теплой живой кожи, – и хотел. Хотел так, как не хотел ничего и никого уже – сколько? Пять лет? Десять?

Женщины были. Были всегда – красивые, ухоженные, сервированные к употреблению, как блюда в дорогом ресторане: правильные пропорции, правильная подача, правильный вкус. Я брал их, как берут со шведского стола – без голода, по привычке, потому что положено, потому что тело требует обслуживания, как машина требует бензина. Ни одна не заставила пересохнуть мой рот. Ни одна не заставила сжать зубы так, что заныла челюсть.

А она – с дыркой в колготках, с восемью квадратными метрами жилья и двадцатью двумя тысячами в месяц – сделала это одной фотографией, снятой через дорогу на длиннофокусный объектив.

Я увеличил снимок. Ее бедро в облепившей юбке – узкое, с очертанием мышцы под тканью, не модельное, не спортивное, а рабочее, жилистое, бедро женщины, которая ходит пешком, потому что автобус – роскошь. Талия – тонкая, не от диеты, а от голода, и ребра, наверняка, проступают, если поднять руки, и позвоночник виден, если наклониться, и ключицы торчат, как крылья птицы, которая разучилась летать. Я представлял – детально, безжалостно, с тем порнографическим усердием воображения, которое не контролируется никакой силой воли, – как выглядит ее тело без одежды. Худое. Острое. С выпирающими костями и впадинами, в которых собираются тени. Тело, не знавшее ни крема, ни массажа, ни чужих рук – ласковых, нежных, знающих, – тело, привыкшее только к работе, к холоду, к дешевому мылу и жесткой мочалке. Нетронутое. Не в девственном смысле – в том, что никто не потрудился его узнать. Изучить. Прочитать, как читают карту: медленно, внимательно, запоминая каждый изгиб.

Я хотел прочитать эту карту. Пальцами. Губами. Языком.

Я закрыл снимок. Встал. Прошелся по кабинету. Тело звенело – низко, утробно, так, что вибрация отдавалась в ребрах, в горле, в паху, – и я ходил по своему кабинету, как зверь по клетке, четыре шага от стены до стены, и пытался загнать себя обратно в рамки, в систему, в ту холодную, рассчитанную машину, которой я был двадцать лет, – но машина не включалась, потому что у машины не бывает сухости во рту и не бывает стояка от фотографии дыры в колготках.

Сел. Налил виски. Глоток. Второй. Янтарь обжег горло, вернул фокус.

Следующий снимок. Она – у входа в тюрьму. С пакетом, прижатым к груди. Лицо – другое. Не настороженное – решительное. С тем выражением, которое я видел только однажды: в зеркале, в десять лет, после отцовского ремня. Не боль. Не слезы. Решимость.

Идеально. Одна. Никого. Ни мужчин, ни семьи, ни денег, ни связей. Единственная привязка – брат за решеткой. Моей решеткой. Уязвимость – абсолютная. Защита – нулевая.

Идеально – для операции. Для плана. Для тактического захвата.

Но слово «идеально» отдавало фальшью, потому что параллельно с тактикой – параллельно, одновременно, не вместо, а вместе – работало другое: воображение, которое раздевало ее на каждом снимке, которое облизывало каждый пиксель, как пламя облизывает сухую щепку, и я ненавидел себя за это, ненавидел яростно, остервенело, как ненавидят зеркало, которое показывает правду.

Правда была проста и мерзка: я хотел ее. Не абстрактно, не концептуально, не как шахматную фигуру на доске, – а физически, утробно, всеми органами сразу, всеми нервными окончаниями, всеми рецепторами, которые я считал атрофированными и которые оказались живыми, голодными, ненасытными, разбуженными одной фотографией худой девочки с дырой в колготках.

Я поднял телефон. Набрал Ингу.

– Камилова сегодня придет?

– Она уже здесь, Марк Давидович. С семи утра. Снова.

– Пусть сидит. Я выйду сам.

Я встал. Поправил галстук. Посмотрел на свое отражение в темном стекле книжного шкафа – серые глаза, темный костюм, седина на висках, лицо, на котором ничего нельзя прочитать, потому что я стер все шрифты. Идеальная маска. Ни тени того, что происходило внутри: крови, бегущей по венам быстрее обычного, мышц, натянутых до предела, дыхания, которое я контролировал усилием воли, потому что если бы отпустил – дышал бы так, как дышат перед прыжком в пропасть.

Я открыл дверь кабинета.

Она сидела в кресле у окна. Прямая спина, руки на коленях, взгляд – прямо на меня, без заминки, без опущенных ресниц.

И вживую – вживую она была катастрофой.

Маленькая. Тонкая. С заостренными скулами и темными кругами под глазами, с мокрыми от декабрьского воздуха ресницами, с этим нелепым хвостом, который натягивал кожу на висках и обнажал все – и скулы, и шею, и маленькие уши с покрасневшими от холода мочками. Пальто – застегнутое до горла, и под ним – ничего не видно, и именно это «ничего не видно» сводило с ума, потому что мое воображение, разогнанное ночными фотографиями до состояния перегретого двигателя, достраивало все, что скрывала ткань: острые ключицы, ребра, впадину живота, и ниже, и ниже, и -

Хватит, Ковач.

На шее – цепочка, тонкая, золотая, и на ней – кольцо. Мамино. Кольцо лежало в ложбинке между ключицами – в том самом месте, где кожа тоньше всего, где видно пульс, где при вдохе поднимается грудь, – и я смотрел на это кольцо, и думал: если положить палец туда, в эту ложбинку, – я бы почувствовал ее сердцебиение. Быстрое. Рваное. Живое.

– Вы та девушка, которая ходит сюда третий раз? – спросил я. Голос – теплый, профессиональный. Ровно столько участия, сколько нужно, чтобы расслабить мышцы собеседника.

– Седьмой, – сказала она.

И мир – качнулся.

Не «третий», не «извините», не «мне очень нужна ваша помощь». «Седьмой». Короткий, сухой, точный. Она поправила меня. Меня. В моей приемной, в моем здании. И от этой дерзости – от этого крошечного, ничтожного, невозможного бунта – кровь ударила в пах с такой силой, что я стиснул зубы и мысленно прочитал первую статью уголовного кодекса, потом вторую, потом третью, – потому что без уголовного кодекса я бы шагнул к ней, и взял бы за подбородок, и поднял бы ее лицо к своему, и посмотрел бы в эти карие глаза с расстояния вдоха, и -

Статья четвертая. Статья пятая. Статья шестая.

– Заходите, – сказал я. Отступил, пропуская в кабинет.

Она встала. Одернула пальто. Подняла подбородок. Прошла мимо – и я уловил запах: мороз, дешевое мыло, и под ними – она. Теплая кожа после холода, кровь, прилившая к щекам, шее, к тому месту за ухом, где волосы не дотягивались до хвоста и завивались мелкими, влажными от снега кольцами. От этого запаха у меня пересохло во рту – второй раз за сутки из-за нее, второй гребаный раз, – и я шел за ней, на полшага позади, и смотрел на ее затылок, на тонкую шею, на позвонок, выступающий над воротником пальто – один, верхний, первый, – и хотел провести по нему языком.

Я закрыл дверь. Сел за стол. Сложил руки – длинные пальцы, аккуратные ногти, часы за три годовых оклада. Маска на месте. Система работает. Голос – ровный. Взгляд – спокойный.

Внутри – пожар.

– Рассказывайте, – сказал я. – Я слушаю.

И я действительно слушал. Как слушает хирург, которому описывают симптомы. Но параллельно – параллельно, одновременно, не вместо, а вместе, – я смотрел, как она говорит. Как ее губы двигаются, складываясь в слова, – обветренные, без помады, с трещинкой на нижней, которую она прикусывала, когда волновалась, оттягивая кожу зубами, и каждый раз, когда ее зубы впивались в эту губу, мне хотелось перехватить – пальцем, провести по нижней губе, оттянуть, и -

Статья двенадцатая. Статья тринадцатая.

Она говорила о брате. О тюрьме. О двенадцати годах. Ее голос дрожал, и ломался, и собирался заново, как птица, которая падает и снова взлетает, – и я смотрел не на ее лицо, а на ее руки. На костяшки, побелевшие от напряжения. На тонкое запястье. На вену, которая билась под кожей, синяя и живая, – и я знал: если положить два пальца на это запястье, я бы посчитал ее пульс. Восемьдесят? Девяносто? Сто? Сколько ударов в минуту делает ее сердце, когда она сидит напротив меня и не знает, что я провел ночь, разглядывая дыру в ее колготках?

И я уже знал – с абсолютной, нечеловеческой точностью механизма, который, оказывается, сломан, – что не отпущу ее.

Не сегодня.

Не завтра.

Может быть – никогда.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации