Читать книгу "Прокурор. Его добыча"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Эротические романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 6
«Есть вещи, которые нельзя удержать, не сломав. Снежинку. Мыльный пузырь. Бабочку. Я всегда это знал. И всегда – ломал».
Она согласилась, и мир не перевернулся – кухня, свечи, ее лицо напротив, бледное, жесткое, с выражением человека, подписавшего смертный приговор. Но параллельно с этим миром, который не перевернулся, внутри меня происходил другой – раскаленный, хаотичный, неуправляемый, – потому что последний час я сидел напротив нее, и смотрел, как она ест, и видел, как ее горло двигалось при каждом глотке, как кадык вздрагивал под тонкой кожей, как язык – розовый, быстрый, мокрый – облизывал нижнюю губу после каждого куска мяса, и от каждого такого движения язычка у меня в паху нарастало давление, тугое, бессовестное, выводящее из строя все мыслительные процессы, которыми я так гордился.
Она согласилась. Хорошо. Теперь – телефон.
– Телефон, – сказал я, не оборачиваясь. Стоял у раковины, мыл посуду, смотрел на свои руки в мыльной пене. – Твой старый. Отдай.
Она стояла у стола – я чувствовал ее спиной, как чувствуют сквозняк, как чувствуют пламя. Прижимала к бедру карман с телефоном – жест инстинктивный, защитный.
Я обернулся – вытирая руки полотенцем, медленно, и взглядом скользнул по ней: от лица – вниз, по шее, по ключицам, по груди под дешевой футболкой (маленькая грудь, без бюстгальтера – холодно, соски проступали сквозь ткань, два маленьких твердых бугорка, от которых у меня помутнело в глазах), по животу, по бедрам в джинсах, по коленям, которые я знал наизусть по фотографии, – и вернулся к лицу, и она это видела, видела весь маршрут моего взгляда, и ее щеки вспыхнули – не румянцем, а жаром, тем самым, от которого зрачки расширяются и дыхание учащается, и я видел, как ее грудь поднялась и опустилась – резче, чаще, – и футболка натянулась, и соски обозначились четче, и я стиснул полотенце в кулаке так, что побелели костяшки.
Она положила телефон на стол. Между нами. Экран мигнул – заставка: Тимур, мокрые плавки, водяной пистолет.
Мальчишка. Я уничтожил мальчишку с водяным пистолетом. Три секунды на фотографию – и что-то хрустнуло в грудной клетке.
Я убрал телефон. Выдал новый – черный, чистый. Положил на стол. Наши руки не соприкоснулись – я проследил, чтобы не соприкоснулись, потому что вчерашняя визитка научила: одно касание – и от меня ничего не останется, кроме голодного, трясущегося животного в дорогом свитере.
– Можешь звонить брату когда хочешь. Разговоры не ограничены.
Ложь. Записывались. Но не ради информации – ради голоса. Чтобы слушать ночью, как она говорит «Тимур», и «держись», и «люблю», и представлять, как звучало бы мое имя – «Марк» – этими обветренными губами, в этом хриплом голосе, шепотом, стоном, криком.
– Спасибо, – сказала она. Тихо.
– Не благодари, – ответил я. Резче, чем хотел. Потому что ее благодарность жгла: она была настоящей, незаслуженной, невозможной, и от нее хотелось одновременно отвернуться и вжаться лицом в эту благодарность, как в подушку, и задохнуться.
Она встала.
– Я пойду наверх.
Развернулась и пошла к лестнице. И я смотрел ей в спину – узкую, с торчащими лопатками, – и каждый позвонок ее хребта просвечивал сквозь футболку, и я считал их, один за другим, как считают драгоценные камни в ожерелье: шейные – семь, грудные – двенадцать, и дальше, вниз, к пояснице, к изгибу, к тому месту, где позвоночник переходит в крестец, и крестец – в ягодицы, обтянутые джинсами, и от этого маршрута – от шеи до ягодиц, от первого позвонка до последнего, – меня выкрутило так, что я вцепился в край столешницы и не двинулся, потому что если бы двинулся – не знал, что бы произошло.
Она исчезла на лестнице. Шаги – босиком по дереву (сняла ботинки в прихожей, и этот домашний жест – босые ноги в моем доме – ударил под колени). Щелчок замка.
Я остался.
Тишина – населенная. В ней кто-то дышал. За стеной, за потолком, за одним пролетом. Ее дыхание меняло акустику, температуру, давление.
Рыжий пришел. Запрыгнул на стул, который она только что освободила. Свернулся на теплом сиденье – ее тепло, оставшееся на обивке, – и заурчал. Предатель. Лежал на ее тепле и урчал, и я смотрел на кота, и завидовал коту, и от этой зависти – к рыжему, толстому, бесполезному животному, которое лежало на тепле ее ягодиц и было счастливо, – мне захотелось рассмеяться. Или разбить что-нибудь. Или то и другое одновременно.
Поднялся наверх. По коридору – мимо ее двери. Остановился.
Тишина за дверью. Потом – шорох ткани. Она раздевалась. Этот звук – шепот ткани по коже, шуршание, которое бывает, когда снимают футболку через голову, когда джинсы скользят по бедрам вниз, – проник сквозь дерево, как нож сквозь масло, и я стоял в темноте коридора, и слушал, как она раздевается в моем доме, за моей дверью, на расстоянии одного шага, одного удара сердца, одного поворота ручки, – и мое тело реагировало на каждый звук с точностью сейсмографа: шорох – пульс вверх, шепот ткани – дыхание сбоило, скрип кровати (легла) – кровь хлынула вниз, и стояк был таким, что штаны стали пыткой.
Я стоял. И слушал. И ненавидел себя – с такой концентрированной, чистой, дистиллированной яростью, какой не испытывал с десяти лет, когда отец впервые объяснил мне, что любовь – это слабость, а слабость – это смерть. Я стоял под дверью женщины, которую заточил в своем доме, и слушал, как она раздевается, и каждый звук был интимнее секса, каждый шорох – откровеннее стона, потому что она не знала, что я здесь, и поэтому была настоящей, без щитов, без хвоста, без вздернутого подбородка, – просто девочка, снимающая одежду после самого длинного дня в своей жизни.
Потом – плач. Тихий. В подушку. Сдавленный, судорожный, как у ребенка, который разучился плакать при свидетелях.
И от этого плача – от его беззвучности, от его безнадежности, от того, как он просачивался сквозь стену, как кровь сквозь бинт, – все, что было ниже пояса, отступило. Стояк опал. Похоть смолкла. Осталось – другое. То, что жило под похотью, под контролем, под всеми слоями, которые я нарастил за тридцать лет: голое, больное, безымянное чувство, от которого хотелось открыть дверь, и лечь рядом, и обнять, и ничего больше – просто обнять, и держать, и молчать, пока она не перестанет плакать.
Я не открыл.
Развернулся. Ушел к себе. Закрыл дверь. Сел на кровать. Рыжий пришел – теплый, урчащий. Лег рядом. Единственное прикосновение, доступное мне этой ночью.
Я лежал в темноте и слушал тишину, которая больше не была пустой.
В ней жила она.
И мое тело – каждая мышца, каждый нерв, каждая клетка – знало, что она рядом. За стеной. В моем доме. В моей постели (не моей – выделенной, но из моего белья, с моим одеялом, на моем матрасе). И это знание – физическое, осязаемое, как фантомная боль в отрезанной конечности – не давало уснуть, не давало думать, не давало быть тем, кем я был двадцать лет: машиной.
Машина – сломалась.
А то, что осталось, – мужчина, сорок лет, с мокрыми глазами и вибрирующим котом под рукой, – это было слишком мало, слишком мягко, слишком человечно для того, что я собирался сделать.
Но я собирался. Потому что отступить – значит отпустить. А отпустить – значит потерять. А потерять ее – сейчас, после ее запаха, после ее вдоха, после ее позвонков и ее плача в подушку, – потерять ее было невозможно.
Физически. Невозможно.
Как невозможно перестать дышать по собственной воле.
Глава 7
«Мама говорила: когда страшно – считай до десяти. Когда очень страшно – считай до ста. Она не сказала, до скольки считать, когда ты лежишь в чужой постели, в чужом доме, и твое тело горит не от страха – от того, что за стеной спит мужчина, который забрал твою свободу, а ты считаешь не секунды, а его шаги».
Замок щелкнул, и я прислонилась к двери спиной – вдавливая лопатки в дерево, будто пыталась врасти в него, стать частью стены, исчезнуть.
Комната. Не моя – его, выделенная мне, как камера заключенному.
Я стояла и дрожала. Не от холода – от того, что тело, предательское, голодное, вечно мерзнущее тело, впервые за месяцы было сытым и теплым, и от этого сытого тепла по нервам шла не благодарность, а паника, потому что сытость и тепло – его, он дал, он приготовил, и принять – значит впустить, а впустить – значит привыкнуть, а привыкнуть – значит пропасть.
Я стянула ботинки. Ноги – ледяные, влажные, замученные. Ступила на пол – и вздрогнула, потому что пол был теплым. Подогрев. Его забота, просочившаяся сквозь доски прямо в мои подошвы, в мои щиколотки, в мои икры, вверх по голеням, по коленям, по бедрам, – тепло поднималось по ногам, как прилив, как расплавленный воск, и добиралось до того места, которое и без того горело весь вечер, – с тех пор как я увидела его в свитере, босого, с голыми запястьями, с этим невозможным запахом, который въелся мне в кожу, в волосы, в одежду, и теперь стоял в комнате, как присутствие, как призрак, как он сам.
Нужно было раздеться. Лечь. Уснуть.
Я стянула футболку через голову, и прохладный воздух коснулся живота, ребер, груди – и от этого прикосновения, невинного, воздушного, кожа покрылась мурашками, и соски затвердели, и я стояла посреди комнаты, полуголая, с мамиными кольцом на цепочке между ключицами, и чувствовала воздух его дома на своем теле, как чувствуют чужие руки, – каждым нервом, каждой порой. Его воздух. Нагретый его камином, пропитанный его запахом, дышащий его дыханием.
Джинсы – вниз, по бедрам, по коленям, и я перешагнула через них, и осталась в одном белье, тонком, дешевом, застиранном до серости, – и мне стало стыдно, не за бедность, а за то, что я подумала о стыде. Что мне не все равно, как выглядит мое белье в его доме. Что мне не все равно – ему.
Натянула ночную футболку – длинную, старую, до середины бедра. Легла.
Постель приняла меня – мягко, глубоко, как объятие, которого не было, но которое тело помнило откуда-то из детства, из маминых рук, из того времени, когда ложиться спать не означало бояться. Одеяло – пуховое, легкое, горячее – накрыло от подбородка до пальцев ног, и тело выдохнуло все, что копило: напряжение, холод, голод, страх, – и в этом выдохе было что-то похожее на капитуляцию, и я ненавидела эту капитуляцию, потому что она принадлежала ему, его одеялу, его простыням, его подушке, которая пахла – им. Не одеколоном, не порошком – им, тонко, еле уловимо, как будто он когда-то спал здесь, или сидел на этой кровати, или касался этой подушки, – и его молекулы впитались в ткань, и теперь я лежала лицом в его запахе, и дышала им, и ненавидела себя за то, что дышала глубже, чем нужно.
Телефон. Черный, чужой. Набрала Тимура.
– Алло?
Его голос. Мой Тимур. Хриплый, ломкий, с надтреснутым тембром, который он так и не перерос. От этого голоса все, что копилось, рванулось наружу – и я зажала рот ладонью, чтобы не закричать.
– Тим. Это я. Поменяла телефон.
– Вер? Номер другой.
– Старый сломался. Как ты?
– Нормально.
Нормально. Его щит. Его броня. Его проклятие.
– Я нашла работу. Новую. С проживанием. Загородный дом, помощница по хозяйству.
Пауза. Молчание, в котором я слышала все его невысказанные вопросы: какой дом, кто этот человек, почему ты врешь, Вера, почему твой голос звучит как чужой?
– Загородный дом, – повторил он. По слогам. Как диагноз.
– Тут тихо. Лес. Библиотека. Мне хорошо, Тим.
Ложь. Огромная. Раскаленная. Но – нужная. Потому что он слушает. Он. Марк. За стеной, этажом ниже, или через свой чистый телефон, через свои серверы, через свою систему – он слушает каждое мое слово, и я не имела права быть честной, не имела права сказать: «Тимур, меня продали, я продалась сама, и человек, который держит меня, смотрит на мой рот, когда я ем, и от его взгляда у меня подкашиваются ноги, и это – самое страшное, страшнее замков и камер, потому что замки можно сломать, а то, что делает со мной его взгляд, – нельзя».
– Береги себя, – сказал Тимур. Тихо. Как прощание.
Я нажала отбой. Положила телефон на тумбочку. Экран погас.
И тогда – позволила.
Легла лицом в подушку – его подушку, в его запахе – и плакала. Всем телом. Всеми ребрами. Из живота, из того места, где живет душа. Плакала – за Тимура, за маму, за себя, за двенадцать лет, за восемь квадратных метров с протекающим потолком, за дыру в колготках, за двадцать две тысячи в месяц, и – за его руки, за его голос, за его серые глаза, за то, что я лежала в его постели и дышала его запахом, и мое тело – мокрое от слез и влажное между ног – хотело его, несмотря ни на что, вопреки всему, поперек разума и совести.
Потом – тишина.
Шаги. В коридоре. Его шаги – я узнала мгновенно, потому что его походку я запомнила за один вечер: уверенная, размеренная, с чуть удлиненным левым шагом, как у людей, которые привыкли ходить быстро, но заставляют себя замедлиться.
Он остановился. За дверью. В двух шагах.
Я замерла. Дыхание прекратилось. Каждая клетка тела превратилась в антенну, настроенную на одну волну: он здесь. За дверью. В темноте. И между нами – дерево, замок, и расстояние, которое можно пройти за одну секунду.
Тишина. Его дыхание – или мне казалось? Или это было мое собственное, отраженное от двери? Я не знала. Знала только, что лежу в его постели, в его запахе, с мокрыми от слез щеками и горящим от стыда телом, и он – за стеной, и он, может быть, слышит, как колотится мое сердце, потому что оно колотилось так громко, что, казалось, стены вибрируют.
Он ушел.
Шаги – прочь. По коридору. Его дверь – открылась. Закрылась.
Я выдохнула. И поняла, что дрожу.
Не от холода, не от страха. От того, что в ту секунду – когда его шаги замерли за моей дверью – я не хотела, чтобы он уходил. Не «боялась, что войдет» – ждала. Каждой клеткой, каждым нервом, каждым мокрым сантиметром кожи – ждала, затаив дыхание, с колотящимся сердцем и влажными бедрами.
И когда шаги удалились – внутри не обрадовалось. Обмякло. Как парус без ветра.
Я перевернулась на бок. Подтянула колени к груди. Сжала мамино кольцо в кулаке.
Мама. Мамочка. Если бы ты знала. Если бы видела.
Ты бы не осудила. Ты бы обняла, и заплакала, и сказала: «Моя девочка». И от этих слов – воображаемых, несуществующих – я свернулась калачиком и закрыла глаза.
Сон – тяжелый, без сновидений. И где-то в этой темноте – теплые половицы, запах чужого мужчины на подушке, и шаги, которые остановились у двери и ушли.
Глава 8
«Самые опасные люди – не те, кто кричит. Не те, кто бьет. Самые опасные – те, кто молчит. Потому что тишина – территория, на которую невозможно вторгнуться».
Я не спал.
Всю ночь – на кровати, как вскрытый конверт. Рыжий храпел на подушке. А я таращился в потолок и слушал дом, и дом был другим, – населенным, наполненным ее дыханием, ее теплом, ее присутствием, которое просачивалось сквозь стены, как радиация: невидимо, бесшумно, смертельно.
Я слышал, как она ворочалась. В четыре. В пять. В шесть. Скрип кровати, шорох одеяла, – и от каждого звука мое тело дергалось, как марионетка на нитках: скрип – пульс вверх; шепот ткани – дыхание сбоило; тишина – напряжение в паху, тугое, бессовестное, которое я не мог снять, потому что дрочить на звук чужого ворочания за стеной – это уровень дна, до которого даже я не готов был опуститься.
Хотя – был.
Встал в шесть. Ледяной душ. Оделся. Спустился. Завтрак – яйца, тосты, кофе. На двоих. Вторая тарелка – ее, и от этой тарелки вся кухня менялась.
Восемь двенадцать. Шаги на лестнице.
Я стоял у стойки с кофе. Не обернулся. Слушал: шаг – пауза – шаг. Как сапер на минном поле.
Она вошла.
Я обернулся.
И – мать его – чуть не выронил чашку.
Бледная. Прозрачная. С фиолетовыми тенями под глазами. Волосы – мокрые после душа, собранные в тугой хвост, и с хвоста капала вода – на шею, на ключицу, скатываясь по коже тонкой дорожкой, исчезая за воротом футболки, – и я проследил эту каплю, от виска до ключицы и ниже, в тот темный треугольник между воротом и кожей, куда она нырнула, – и сжал чашку так, что фарфор скрипнул.
Она мылась моим мылом. Я чувствовал: мой запах – на ней. Тот же лавр, тот же кедр, тот же мускус, – но на ней он звучал иначе, как одна и та же мелодия, сыгранная на другом инструменте: на мне – виолончель, грубая, низкая; на ней – скрипка, высокая, тонкая, от которой ныли зубы. Мой запах на ее коже – самое интимное, что я испытывал за последние десять лет, и мы даже не прикасались друг к другу.
Спина – прямая. Подбородок – вздернут. Она стояла в дверном проеме – одна нога на ступеньке, другая на кухне. Не войти и не уйти.
– Я не буду делать вид, что это нормально, – сказала она.
– Никто не просит, – ответил я. – Садись. Ешь.
– Я не голодна.
– Камилова.
Фамилия – как хлыст. Намеренно. «Камилова», не «Вера», потому что «Вера» в моем исполнении звучала бы как стон, и я это знал, и она бы это услышала, и от этого – все рухнуло бы.
– Камилова. Ты худая, как бродячая кошка, и это меня раздражает. Гемоглобин – сто два, давление – девяносто на шестьдесят, дефицит железа. Ты можешь ненавидеть меня – это твое право. Но ненавидеть на голодный желудок – непродуктивно. Садись.
Тишина. Ее лицо – ярость, оскорбление, удивление, и – мелькнувшее темное веселье в зрачках.
– Вы изучили мою медицинскую карту.
– Включая школьный аттестат. Тройка по физкультуре – серьезно?
Ее губы дрогнули. Вверх. На секунду. Почти-улыбка. И от этой почти-улыбки – от одного мимолетного движения ее обветренных, треснутых, ненакрашенных губ – у меня перехватило дыхание. Буквально. Легкие забыли, как работать. На полсекунды мир стал беззвучным, и в этой беззвучности было только ее лицо, и ее губы, и призрак улыбки на них, – и я понял, что готов на все, на любое преступление, на любое безумие, лишь бы увидеть эту улыбку целиком, развернутую, полную, – увидеть, как она смеется, как ее щеки округляются, как морщинки собираются у глаз, как зубы обнажаются, белые, ровные, с той самой щербинкой, которую я заметил вчера и которая снилась мне всю ночь.
Она прошла мимо – сорок сантиметров, и в этих сантиметрах уместился запах моего мыла на ее коже, и тепло ее тела после душа, и родинка за правым ухом, маленькая, темная, о которой не было в досье, – и эта родинка взорвалась в моем сознании, потому что она была моя: не из файла, не из фотографии, не из системы, – я обнаружил ее сам, своими глазами, и это открытие было интимнее любого секса, потому что секс – обмен телами, а родинка – обмен тайнами.
Она села. На табурет. У стойки. Не за стол. Взяла тост. Откусила. Жевала, глядя в стену.
Не из моей тарелки. Голый тост, без масла, без сыра. В стену. Молча.
Подчинение, превращенное в неповиновение. Каждый укус – пощечина.
– Яйца остынут, – сказал я.
– Я не ем яйца.
– С каких пор?
– С сегодняшнего утра.
И от этого «с сегодняшнего утра» – спокойного, безмятежного, произнесенного тем тоном, каким сообщают о смене оператора, – меня накрыло не яростью, не раздражением – восхищением. Грязным, больным, перекрученным, от которого кровь приливала к лицу и не только к лицу, потому что эта женщина – худая, голодная, без денег и без выхода – сидела в моем доме и вела со мной войну сухим тостом и взглядом в стену, и эта война заводила меня сильнее, чем любое декольте, любой стриптиз, любая постановочная покорность, которой меня потчевали женщины двадцать лет.
Она доела. Встала. Подошла к раковине. Вымыла руки – тщательно, каждый палец, подушечки, ногти. Вытерла бумажным полотенцем – не тканевым. Она смывала меня. Мою еду, мое касание через пищу, мою заботу. Каждое движение ее пальцев под водой было – отторжением, и это отторжение, вместо того чтобы оттолкнуть, притягивало с чудовищной, непристойной силой, потому что я хотел – яростно, утробно, до черноты перед глазами – чтобы она вымыла руки после меня. Не после моей еды – после меня. После моих рук на ее теле. После моих пальцев на ее коже. После того, как я прикоснусь к ней по-настоящему – не визиткой, не воздухом, не взглядом, – а кожей, ладонями, всем телом.
– Я буду в комнате, – сказала она. Обернулась в дверях. Посмотрела – прямо, в глаза.
И в этом взгляде – огонь. Тихий, низкий, подземный. И я смотрел в этот огонь, и огонь смотрел в меня, и между нами было три метра кухни, и кофейный пар, и утренний свет, и ни одного прикосновения, – и от этого отсутствия прикосновения, от этой пустоты между нашими телами, от этого зазора, который звенел, как натянутая до предела струна, – хотелось выть. По-волчьи. В голос. Стоя посреди собственной кухни.
– Камилова.
Она остановилась. Не обернулась.
– Документы по делу Тимура будут завтра. В библиотеке, на столе у окна.
Пауза. Плечи дрогнули. Шея напряглась. И – по этой шее, по тонкой коже за ухом, где пряталась родинка, – прошла волна, видимая, живая, как пульс, как ток, как вздох, который она сдержала, но не смогла спрятать.
– Хорошо, – сказала она. И ушла.
Я остался. С двумя тарелками. С остывшим кофе. С яйцами, которых она не ест «с сегодняшнего утра». С Рыжим, который спрыгнул со стула и потрусил за ней – предатель, мохнатая сволочь, – выбрал ее, как выбирают солнечное пятно на полу: безотчетно, безоговорочно, всем телом.
Я сел. Взял вилку. Ел. Не чувствуя вкуса. Потому что единственный вкус, который стоял на языке, – тот, которого еще не было, но который я представлял с параноидальной детализацией: вкус ее кожи, ее пота, ее слез, ее рта, – и от этих воображаемых вкусов настоящая еда была пресной, как бумага.
Война. Она хотела войну – получит.
Только я больше не знал, кто проиграет.
Потому что она мыла руки после моего хлеба – а я хотел, чтобы мыла после моего тела.
И от этого «хотел» – тошнотворного, нутряного, жгущего, как кислота, – весь мой мир, вся моя система, все мои двадцать лет контроля – становились тем, чем были всегда.
Пустотой.
В которой жила она.