Читать книгу "Прокурор. Его добыча"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Эротические романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 9
«В детстве я верила, что если закрыть глаза и досчитать до десяти, мир изменится. Откроешь – а комната другая, и потолок не течет, и мама жива. Я считала до десяти. Открывала. Мир не менялся. Но я продолжала считать».
Он уехал после завтрака – черная машина за ворота, ворота закрылись. И дом, пропитанный его присутствием, вдруг обмяк, как тело, из которого вынули скелет, – стены остались, и потолок, и пол, но напряжение ушло, то электрическое, гудящее, от которого каждый волосок на коже стоял дыбом, пока он был рядом, – и я впервые за сутки вдохнула полной грудью, и воздух был просто воздухом, и тишина была просто тишиной, и можно было не сжимать бедра, и не отводить глаза, и не считать сантиметры между его телом и моим.
Можно было – быть.
Одна. В его доме. С охранником у ворот и Зинаидой Павловной, которая пришла убирать и посмотрела на меня, как на мебель. Хорошо. Мебель – не угроза. Мебель – анонимна.
Я начала с первого этажа. Изучала – не дом, а его. Потому что дом – это продолжение человека, его скелет, вывернутый наружу, и по стенам, по мебели, по запахам можно прочитать хозяина точнее, чем по лицу.
Гостиная – при дневном свете строгая, голая. Ни фотографий, ни картин. Стены – чистые. Как его взгляд. Как его маска. Ничего личного, ничего, за что можно зацепиться, – будто он вычистил пространство от себя, оставив только функцию: кресло – сидеть, камин – греться, ковер – ступать. Дом-инструмент. Дом без души.
Но – кухня. На крючке у плиты – фартук. Темный, льняной, с пятном от масла на бедре. Я сняла его, поднесла к лицу – и его запах обрушился на меня, как лавина: одеколон, кофе, что-то мускусное, теплое, его кожа, его пот, – все впитавшееся в ткань, как в губку, и я стояла посреди кухни с его фартуком у лица и дышала, дышала, дышала, глубоко, жадно, как утопающая, которая наконец вынырнула, и легкие горели, и голова кружилась, и между ног стало горячо и влажно от одного запаха, от чертовой тряпки, пропитанной им, и я ненавидела себя с такой остервенелой, концентрированной яростью, что швырнула фартук обратно на крючок и отступила, как от огня.
Больная. Чокнутая. Ненормальная.
Руки дрожали. Я вымыла их – холодной водой, до красноты, до онемения, – смывая его запах, его присутствие, свое желание, – и стояла у раковины, и капли стекали с локтей, и в окне отражалось мое лицо: бледное, с горящими щеками и зрачками, расширенными так, будто я была под кайфом. Под кайфом от фартука. Господи.
Лестница. Второй этаж. Коридор. Его дверь – дальняя, левая. Я прошла мимо. Не остановилась. Не позволила.
Но – запомнила. Расстояние от моей двери до его: одиннадцать шагов. Я посчитала. Ночью, в темноте, одиннадцать шагов – это двенадцать секунд. Двенадцать секунд, отделяющих меня от его двери. От его комнаты. От его кровати. От – нет. Нет. Хватит. Тимур. Думай о Тимуре.
Библиотека.
Вчера я видела ее мельком. Сегодня – стояла на пороге и не могла заставить себя войти.
Полки – от пола до потолка. Четыре стены сплошных книг. И воздух – мамин. Тот самый запах бумаги, типографской краски, теплой пыли, который жил в маминых волосах, маминой одежде, маминых объятиях. Мама работала в библиотеке, и этот запах означал – дом, безопасность, любовь. Все, чего больше не было.
Я вошла. Провела пальцами по корешкам – медленно, как слепая читает Брайль. Достоевский. Набоков. Маркес. Бродский с автографом. Библиотека – живая, читанная, с загнутыми страницами и обтертыми углами. Библиотека человека, который по-настоящему, на износ, – читал.
И каждый том нес отпечаток его рук – тех самых рук, от прикосновения которых через визитку у меня остановилось сердце. Его пальцы касались этих страниц – переворачивали, проводили по строчкам, загибали углы, – и теперь мои пальцы ложились поверх его отпечатков, как ладонь ложится поверх ладони, и от этого наложения – моя кожа на его следах, – по руке прокатывалась волна, теплая, тягучая, как расплавленный мед, и добиралась до груди, до живота, до того места, которое не переставало гореть с вчерашнего вечера.
Нижняя полка. Слева. Маленькая книга – Чехов. «Рассказы». Затертая до тряпки.
Я достала. Открыла.
Пометки. На полях – карандашом, мелким почерком, острые «к» и «р», но – другие. Моложе. Круглее. Детский почерк, переходящий в подростковый.
«Тоска». О старом извозчике Ионе, которому некому рассказать о смерти сына. На полях:
«Я понимаю Иону. Мне тоже некому. Но у меня нет лошади».
Я опустилась на пол. С книгой в руках. И перечитывала эту строчку, и каждое слово входило в меня, как игла: мальчик, который это написал, был одинок. Ребенок, которому некому рассказать о боли. И этот ребенок вырос в мужчину, который готовил мне ужин, проверял полотенца на мягкость, и смотрел на мой рот, когда я ела, с голодом, от которого плавились стены.
Перевернула страницу. «Палата №6»:
«Если мир – палата, то кто из нас больной? Тот, кто внутри, или тот, кто запер дверь?»
И ниже – другим почерком, взрослым:
«Оба».
Два возраста. Два ответа. Тридцать лет между ними. И я сидела на полу, с этой книгой, и понимала то, чего не хотела понимать: он не родился чудовищем. Его сделали. Кто-то – отец? – взял мальчика с Чеховым и превратил в человека, запирающего двери. И теперь этот человек запер мою дверь, и я ненавидела его за это, и жалела его за это, и хотела его за это – и «хотела» было самым страшным из трех, потому что ненависть и жалость можно контролировать, а желание – нельзя, оно живет в теле, в крови, в тех глубинных слоях, куда разум не дотягивается, и оно горело, горело, горело – от его книг, от его пометок, от его детского почерка, от его взрослого одиночества, от фартука с пятном масла на бедре.
Мягкий звук. Шорох. Кот.
Рыжий, крупный, с разодранным ухом и наглыми желтыми глазами. Вошел по-хозяйски. Остановился в метре. Изучал – серьезно, обстоятельно.
Подошел. Ткнулся лбом в колено – коротко, требовательно: гладь. Я опустила руку. Шерсть – густая, с электрическим потрескиванием. Он заурчал – всем телом, и вибрация прошла через ладонь, через руку, в грудную клетку, в тот узел, где все болело, – и узел ослабился. На волосок. Достаточно, чтобы вдохнуть.
Кот запрыгнул на колени. Тяжелый, теплый. Улегся, засунув нос под хвост. И я сидела на полу, с котом на коленях и Чеховым у сердца, и плакала – в рыжую шерсть, беззвучно, сухо, всем телом.
За окном пошел снег. Густой, медленный, тихий.
Я поставила Чехова обратно. Провела пальцем по корешку – прощаясь.
И знала, что вернусь. Не ради книг – хотя и ради книг тоже. Ради его пометок на полях. Ради мальчика, которому некому рассказать. Ради единственного, что в этом доме было настоящим, – не одеяла и не теплые полы, а эти корявые строчки, написанные карандашом тридцать лет назад, в которых он был – голый, уязвимый, без маски, без системы, без серых глаз, в которых ничего не читалось.
В строчках – читалось все.
И это было опаснее его рук, его голоса, его запаха. Потому что от рук можно отстраниться, от голоса – зажать уши, от запаха – отвернуться. Но от понимания – нечем защититься. Оно проникает туда, куда не проникает ничто: в сердцевину, в мякоть, в то место, где живет способность любить.
Кот спрыгнул. Потянулся. Ушел, задрав хвост.
Я встала. Вытерла лицо. Пошла в комнату. Легла.
И в голове, как заевшая пластинка:
«Мне тоже некому. Но у меня нет лошади».
И я не знала, кого мне жальче. И не знала – что опаснее: жалость, ненависть или то третье, горящее, от которого сводило бедра и мокли ресницы одновременно.
Глава 10
«Контроль – религия для тех, кто разучился верить. Ты не молишься – ты проверяешь. Не надеешься – планируешь. Не любишь – наблюдаешь. И пока наблюдаешь – ты в безопасности. Потому что тот, кто смотрит, – не может быть ранен».
Камеры.
Двенадцать объективов. В каждой комнате, кроме двух: ее спальня и ванная. У меня были правила – не про мораль, а про эстетику. Подсматривать за раздевающейся женщиной через камеру – вульгарно.
Но камера номер семь – кухня – показала мне нечто, от чего правила и эстетика полетели к чертовой матери.
Девять сорок три. Она стояла у плиты. Сняла с крючка фартук – мой фартук, темный, льняной, с пятном масла, – и поднесла к лицу. И вдохнула. Глубоко, запрокинув голову, прикрыв глаза, с тем выражением, которое бывает у людей, нюхающих цветы, или вино, или кожу любовника после секса, – блаженным, отрешенным, голодным.
Она нюхала мой фартук.
У меня подкосились ноги. Буквально – я сидел за столом в городской квартире, перед тремя мониторами, а колени стали ватными, как будто я стоял и мне подсекли, – и я вцепился в подлокотники кресла и смотрел, как она дышит в мою ткань, моим запахом, с закрытыми глазами и запрокинутой шеей, обнажившей горло, – и это горло, тонкое, бледное, с пульсирующей жилкой, было самым эротичным, что я видел в своей жизни. Не стриптиз, не обнаженное тело, не постановочная порнография – горло. Ее горло, открытое, беззащитное, с бьющимся пульсом, в момент, когда она думала, что никто не видит.
Кровь ударила в пах – жестко, мгновенно, как выстрел. Стояк – болезненный, тугой, выламывающий швы на джинсах, – и я стиснул зубы, и смотрел, как она стоит с фартуком у лица, и дышит, дышит, дышит мной, – и понимал: она хочет меня. Не только я – она. Не осознанно, не радостно, не добровольно – но хочет. Ее тело выдавало с потрохами: запрокинутая голова, прикрытые глаза, грудь, поднимающаяся и опускающаяся быстрее обычного, – все кричало о том, что она, моя пленница, моя заключенная, девочка, которую я заточил в загородном доме, – нюхает мой фартук и течет от этого, как я тек от ее позвонков сквозь футболку.
Она швырнула фартук обратно. Отступила. Вымыла руки – холодной водой, долго, яростно, до красноты. Смывала. Как вчера после хлеба – только теперь смывала не мой хлеб, а свое желание, и от этого жеста – от ее мокрых, покрасневших рук, от яростного трения пальцев под струей воды – меня выкрутило так, что я застонал вслух, в пустой квартире, как подросток, как идиот, и звук собственного стона привел меня в чувство – частично, на секунду, достаточно, чтобы убрать руку от ширинки, куда она скользнула непроизвольно.
Переключился. Камера три – коридор. Она шла по второму этажу. Прошла мимо моей двери.
Не остановилась.
И это – снова, опять, – задело. Хотя я только что видел, как она нюхала мой фартук. Хотя я знал, что она хочет. Но знание – одно, а действие – другое, и она прошла мимо моей двери, не замедлив шага, – и это молчаливое «не замедлив» было ответом на мое молчаливое «хочу»: я тоже хочу, но не подойду, не остановлюсь, не покажу, потому что ты – мой тюремщик, а я – не шлюха, и между моим желанием и твоей дверью – моя гордость, и она крепче твоих замков.
Камера номер девять – библиотека.
Она вошла. Замерла на пороге – семь секунд, я посчитал. Потом – к полкам. Пальцы по корешкам. Медленно, как ласка, как поглаживание, – и от вида ее пальцев на моих книгах у меня снова потемнело, потому что она касалась моих книг так, как я хотел, чтобы она касалась меня: медленно, нежно, с благоговением, – и каждый корешок под ее пальцами был нервным окончанием, и я чувствовал ее прикосновения сквозь камеру, сквозь провода, сквозь сорок километров.
Нижняя полка. Слева.
Чехов.
Мой Чехов.
Я выпрямился. Ладони вспотели. Она достала книгу. Открыла. Начала читать.
Из четырех тысяч книг – нашла ту. Единственную, которую я привез из отцовского дома. С моими детскими пометками. С моим мальчиком на полях.
Я смотрел, как она читает. Как ее губы шевелятся – беззвучно, проговаривая слова. Как ее лицо меняется – от любопытства к удивлению, от удивления – к чему-то, для чего на экране не хватало пикселей, но что я чувствовал, как чувствуют подземные толчки на другом континенте: не видишь, но знаешь – земля сдвинулась.
Она опустилась на пол. Прижала книгу к груди. Закрыла глаза.
И я понял: она прочитала. «Мне тоже некому. Но у меня нет лошади». Она прочитала – и поняла. И в ее закрытых глазах, в ее прижатой к груди книге, в ее скрючившемся на полу теле – было то, от чего мой бетон трескался: не жалость (жалость я пережил бы), не сочувствие (сочувствие можно отбросить) – узнавание. Она узнала мальчика, потому что была таким же мальчиком: одиноким, голодным, с книгой вместо лошади.
Рыжий. Пришел. Ткнулся в ее колено. Заурчал.
Предатель. Семь лет шипел на каждого – и к ней пришел сам.
Она плакала ему в шерсть. Я видел – без звука, через камеру, через зернистость и помехи: трясущиеся плечи, рука в рыжем мехе, книга у сердца. И от этой картинки – от ее слез в шерсть моего кота, от Чехова у ее груди, от снега за окном – я наконец сделал то, что запрещал себе тридцать лет.
Я встал. Отошел к окну. Положил лоб на холодное стекло. Закрыл глаза.
И – не заплакал. Ковачи не плачут. Но что-то влажное, горячее, соленое – скатилось по щеке, одна капля, единственная, которую я не смог удержать, как не смог удержать стон полчаса назад, – и я вытер ее тыльной стороной ладони, и открыл глаза, и город за стеклом был серым и мокрым, и мне от него не нужно было ничего.
Потому что все – все, чего я хотел: ее тело, ее голос, ее слезы, ее запрокинутую шею, ее пальцы на моих книгах, ее «седьмой», ее тост без масла, ее ненависть и ее желание, которое она прятала яростнее, чем я прятал свое, – все это находилось в сорока минутах по объездной, в доме, который я построил как ловушку, а который стал – мне самому не верилось – домом. Впервые. Потому что в нем жила она.
Я вернулся к монитору. Она уже не плакала. Читала Пастернака, привалившись к полке. Рыжий дремал на ее бедре, положив башку ей на колено, и от этой картинки – от рыжего меха на ее джинсах, от ее руки, рассеянно чешущей его за больным ухом, – я почувствовал то, что не чувствовал никогда, ни разу за сорок лет: зависть. Не к человеку – к коту. К шестикилограммовому рыжему засранцу, который лежал на ее коленях, и ему было тепло, и его гладили, и он урчал, и ему было наплевать на замки и условия, и на двенадцать лет, и на серую мораль, – ему было наплевать на все, кроме ее руки на его ухе.
Я хотел быть этим котом. Конкретно, буквально, физически – хотел лежать башкой на ее бедре, и чувствовать ее пальцы на своей голове, и урчать, и быть прощенным не за что-то – а просто так, безусловно, как прощают котов: за то, что есть.
Телефон. Артур.
– Документы по Камилову. Первый пакет. Отвези в загородный дом. На стол в библиотеке.
– Сегодня?
– Сейчас. И, Артур – купи кошачьи витамины. У Рыжего ухо чешется.
Пауза. Долгая. Артуровская.
– Будет сделано.
Я положил трубку. Посмотрел на экран – она читала, кот спал, снег шел.
И между мной и этой картинкой – сорок минут по объездной, двенадцать камер, одна капля на щеке и целая жизнь, которую я прожил неправильно.
Но – жил. Впервые – не функционировал, не контролировал, не выстраивал. Жил.
Больно. Тесно. Невыносимо.
Но – живой.
Глава 11
«Привычка – самый тихий яд. Его не чувствуешь. Он не горчит, не жжет, не обжигает. Он просто – входит. Каплями. Каждый день. И однажды ты просыпаешься, и понимаешь: ты отравлена. И противоядие – то же самое, что тебя отравило».
Неделя.
Семь дней, которые упали на дно моей жизни, как камни в колодец, – один за другим, глухо, тяжело, без эха, – и я считала их, как заключенная считает зарубки на стене: не от скуки, а от необходимости помнить, что время идет, что я здесь не навсегда, что это – временно, временно, – хотя слово «временно» с каждым днем истончалось, как ткань, которую стирают слишком часто, и сквозь него уже просвечивало другое слово, страшное, невозможное, непроизносимое: привычка.
Он установил правила в первое же утро – не приказом, не списком, не документом с подписью, а так, как устанавливают гравитацию: молча, неотменимо, фактом своего существования.
Завтрак – вместе. Каждый день, в восемь утра, на кухне. Он готовил – всегда сам, никогда не поручая Зинаиде Павловне, и в этом «сам» была не забота, а территория: кухня – его, еда – его, огонь под сковородой – его, и я, сидящая за стойкой (я так и не села за стол, и он не настаивал – молчаливое перемирие, маленькая автономия, которую он мне оставил, как оставляют воздушную подушку в камере), – я тоже была его. На время завтрака. На двадцать минут каждое утро.
Ужин – вместе. В семь вечера. Он возвращался из города – иногда раньше, иногда позже, но в семь всегда был на кухне, с засученными рукавами, с ножом в руках, с тем сосредоточенным выражением лица, которое бывает у людей, занимающихся единственным делом, приносящим покой. Я спускалась. Садилась. Ела. Молчала. Или не молчала – к четвертому дню молчание стало невыносимым для нас обоих, и мы начали разговаривать, сначала – о еде (он спрашивал, что я ем, а что нет, и я отвечала коротко, и он запоминал, и на следующий день на столе не было того, что я не ела, – и от этого запоминания, от этой педантичной, маниакальной внимательности к моим предпочтениям меня прошибало ознобом), потом – о книгах (он спросил, что я читаю, и я сказала «Пастернак», и он кивнул, и по его лицу прошла тень – быстрая, неуловимая, как облако по солнцу, – и я поняла: он знает, что я была в библиотеке, и знает, что я нашла, и это знание висело между нами, непроизнесенное, как запах пороха после выстрела).
Днем – свободна. В пределах дома и сада – забор три метра, камеры, Жора у ворот. Я могла читать (библиотека – каждый день, по несколько часов, жадно, ненасытно, с тем голодом, который не утоляется, а разрастается с каждой прочитанной страницей). Могла гулять – по саду, между берез, увязая в снегу, дыша ледяным воздухом, который пах свободой и ложью, потому что воздух за забором был таким же, но этот – ограниченный, отмеренный метрами периметра, – и каждый вдох напоминал: ты в клетке, даже если клетка красива.
Звонки – Тимуру и Лизе. По его телефону. Он слушал – я знала. Лизе говорила: «Работа, загородный дом, помощница по хозяйству». Лиза не верила. Лиза говорила: «Вер, ты бредишь, какая помощница, что за хуйня». Я отвечала: «Все нормально, Лиз, правда». И ненавидела это слово – «нормально», – Тимурово слово, слово-щит, слово-ложь, которое теперь стало моим.
Интернета – нет. Телевизора – нет. Радио – нет. Мир за забором перестал существовать – не сразу, не в один день, а постепенно, как тает лед на стекле: сначала ты видишь контуры, потом – размытые пятна, потом – ничего, только теплое стекло и твое отражение в нем. Мир стал – он. Его дом, его кухня, его библиотека, его кот, его голос, его руки, его запах – целая вселенная, сжавшаяся до размеров загородного участка, и в центре этой вселенной – он, как звезда, вокруг которой вращается все, включая меня.
Я подчинялась. Внешне – безупречно. Выходила к завтраку. Садилась. Ела – больше, чем тост: к третьему дню начала брать яйца (он не прокомментировал, но я заметила, как угол его рта дрогнул – вверх, на миллиметр, – и от этого миллиметра у меня загорелись уши). Спускалась к ужину. Говорила «спасибо». Уходила к себе.
Но внутри – я вела войну.
Считала дни. Запоминала расписание: когда он уезжает (восемь тридцать), когда возвращается (шесть – шесть тридцать), когда Жора сменяется (одиннадцать вечера, и ночной охранник – Степа – пьет, я слышала звон бутылки из сторожки). Замечала камеры – двенадцать штук, я нашла одиннадцать, двенадцатую искала. Изучала забор – три метра, бетон, гладкий, но у задней стены сада – старая яблоня, ветка перегибается через верх, и если встать на нижнюю развилку…
Не сейчас. Не пока дело Тимура – в процессе. Не пока документы приходят каждые три дня – аккуратные папки на столе в библиотеке, с закладками, с пометками (его рукой – и от каждой пометки, от каждой острой «к» и «р» на полях юридического документа, внутри что-то сжималось, потому что его почерк стал мне знакомым, как собственный пульс, и я узнавала его буквы на расстоянии, и от узнавания – ныло, тянуло, саднило).
Не сейчас.
Но я была готова. Тихий, умный противник, ведущий разведку на вражеской территории. Он думал, что дрессирует меня – я чувствовала это в его взгляде, в том, как он наблюдал за мной за ужином, с тем клиническим вниманием, с каким энтомолог наблюдает за насекомым в банке. Он ждал, что я сломаюсь. Привыкну. Размякну.
И вот в чем был ужас – в чем был настоящий, подлинный, до тошноты ужас: я привыкала.
Не к дому, не к еде, не к теплу – к нему. К его присутствию. К звуку его шагов на лестнице в шесть вечера – и к тому, как мое тело реагировало на этот звук каждый раз: пульс вверх, дыхание чаще, кожа на предплечьях покрывалась мурашками, и внизу живота разливалось тепло, вязкое, медовое, от которого хотелось сжать бедра и не разжимать.
К его рукам на кухне. К тому, как он нарезал овощи – быстро, точно, с тем ритмом, который завораживал, как завораживает метроном: тук-тук-тук, нож по доске, и его запястья двигались, и вены проступали, и предплечья напрягались, и мне приходилось отворачиваться, потому что если бы я смотрела дольше тридцати секунд – я бы забыла, зачем спустилась.
К его голосу. Он стал разговаривать больше – к пятому дню, к шестому, – не о личном, нет, о работе (отфильтрованной, я понимала), о городе, о музыке (он слушал джаз – виниловые пластинки в гостиной, и однажды вечером, спускаясь к ужину, я услышала Чета Бейкера, и его голос – не Бейкера, его, – напевал мелодию, тихо, себе под нос, и я замерла на лестнице, и стояла, и слушала, и у меня подкосились ноги, потому что он пел, этот человек, который контролировал город и держал меня взаперти, – он пел на кухне, фальшиво, еле слышно, и в этом пении была такая обнаженность, такая неприкрытая человечность, что я прижала ладонь к стене и дышала через рот, чтобы не выдать себя стоном).
К его запаху. Он был везде – в коридоре, на кухне, на полках библиотеки, в ванной (мы пользовались одной, и каждое утро, входя после него, я вдыхала пар, пропитанный его мылом, его кожей, и у меня кружилась голова, и стены плыли, и ноги разъезжались на мокром кафеле). Его запах стал частью дома – неотъемлемой, как деревянные балки и каменная кладка, – и мой организм привык к нему, как привыкают к наркотику: сначала – доза обжигает, потом – дозы не хватает, и ты ищешь, принюхиваешься, тянешь ноздрями воздух, как собака, потерявшая след.
К Рыжему. Кот стал моим – не по праву, а по факту: он спал у моей двери (я слышала урчание из коридора), приходил в библиотеку каждый день, запрыгивал на колени, укладывался, и его тепло и вибрация стали единственным физическим контактом в моей жизни, единственным прикосновением, которое не было отравлено подтекстом и расчетом. Рыжий не хотел ничего – кроме руки на загривке. И я давала. И от этого давания – от возможности дарить ласку, а не только принимать условия, – что-то внутри не то чтобы оттаивало (оттаивать было нечему – все было выжжено), но – прорастало. Заново. Из пепла. Тонкими зелеными стеблями, хрупкими и безрассудными, как все, что растет там, где не должно.
И он это видел. Я знала – видел. По камерам, по взглядам за ужином, по тому, как его серые глаза задерживались на моих руках, когда я гладила кота, – на моих пальцах, перебирающих рыжую шерсть, – и в его взгляде было что-то, от чего воздух густел и дышать становилось трудно: не злость, не ревность, а – тоска. Физическая, осязаемая, как жар от камина. Он смотрел на мои руки в кошачьей шерсти и тосковал – по чему? По моему прикосновению? По тому, чтобы мои пальцы так же – нежно, бездумно, автоматически – прошлись по его голове, по его виску, по его седине?
Седьмой день. Ужин. Он приготовил рыбу – запеченную, с лимоном и травами, и запах заполнил кухню, и я спустилась, и села на свой табурет (мой – мой табурет, привычка, территория, маленький остров суверенитета), и он поставил тарелку, и наши пальцы – снова, опять, в третий раз за неделю – оказались в сантиметре друг от друга, и воздух в этом сантиметре полыхнул, как порох.
Я отдернула руку. Он – нет. Его пальцы остались на краю тарелки – длинные, сухие, с аккуратным ногтем на указательном, – и он смотрел на меня, и я смотрела на его пальцы, и между нами был сантиметр горячего воздуха, и секунда, и тишина, и все то, что мы не произносили семь дней, висело в этом сантиметре, как заряженная граната, и чека была – одно движение, один миллиметр, одно касание кожи о кожу.
Он убрал руку. Сел напротив. Скрестил приборы.
– Ты стала есть яйца, – сказал он. Ровно. Будто говорил о погоде.
– С четвертого дня, – ответила я. – Пережила экзистенциальный кризис и примирилась.
Его губы дрогнули. Та самая почти-улыбка – кривая, короткая, болезненная. И – впервые – он рассмеялся. Не засмеялся – рассмеялся: коротко, хрипло, как человек, который забыл, как это делается, и вспоминает мышцами, и мышцы сопротивляются, и звук выходит сломанным, рваным, – но это был смех, его смех, и от него по моему телу прошла волна – от макушки до пяток, горячая, вибрирующая, живая, как от прикосновения оголенного провода, – и я вцепилась в край стойки, чтобы не соскользнуть с табурета, потому что колени стали водой.
Его смех. Я заставила его смеяться. Я – тостом без масла, яйцами с четвертого дня, экзистенциальным кризисом – я, пленница, нищая, никто, – заставила этого человека смеяться, и его смех был – подарком, наградой, победой, и одновременно – капитуляцией, потому что в ту секунду, когда он смеялся, его маска упала, и я увидела под ней не прокурора, не хищника, не систему, – а мужчину, уставшего мужчину с морщинками у глаз и сединой на висках, который забыл, когда в последний раз смеялся, и вспомнил благодаря мне.
И это было опаснее всего. Опаснее его рук, его голоса, его запаха, его тепла, – его смех был тем ядом, от которого не существовало противоядия, потому что яд был – радостью, чистой, мгновенной, пронзительной, как первый луч солнца после недельного ненастья.
Рыжий запрыгнул на стойку. Ткнулся мордой в мою ладонь. Заурчал. И Марк – Марк, не «Ковач», не «прокурор», не «он», – Марк посмотрел на кота, потом на меня, потом – на мою руку в рыжей шерсти, и в его глазах было то, от чего у меня перестало биться сердце: голод. Не физический. Тактильный. Он смотрел на мою руку, гладящую кота, и хотел – я видела, читала, чувствовала каждой порой, – хотел, чтобы эта рука коснулась его.
Я убрала руку. Встала.
– Спасибо за ужин.
– Камилова.
Я остановилась.
– Завтра – суббота. Я буду дома весь день. Если хочешь – можем… – он запнулся. Марк Ковач запнулся. Впервые за семь дней – слово застряло на его языке, как кость в горле, и он сглотнул, и его кадык дрогнул, и я смотрела на этот дрожащий кадык и не могла отвести глаз, потому что это движение – непроизвольное, нервное, человеческое – было интимнее любого раздевания. – Если хочешь – можем почитать. Вместе. В библиотеке. Я давно не… – еще одна запинка. Еще один кадык. – Давно.
Он предлагал мне чтение. Совместное чтение в библиотеке. И это предложение, невинное, почти детское, было заряжено таким напряжением, что стены кухни гудели.
– Хорошо, – сказала я. И ушла.
Поднималась по лестнице – одиннадцать шагов до моей двери, и на каждом шагу думала: хорошо. Я сказала хорошо. Не «нет». Не «оставьте меня в покое». Не «я здесь не по своей воле, и ваше предложение почитать вместе – очередная манипуляция, и мы оба это знаем».
Хорошо.
Потому что я хотела. Не чтения – его. Его присутствия в библиотеке, рядом, на расстоянии вытянутой руки, в кресле напротив, с книгой на коленях, с этими пальцами, перелистывающими страницы, с этим профилем, освещенным лампой, с этой сединой, и морщинками, и кадыком, и смехом, и запахом, и всем тем, что составляло его – Марка, не Ковача, не прокурора, а Марка, – человека, который написал в двенадцать лет «у меня нет лошади» и который сегодня засмеялся от моей шутки про яйца.
Я закрыла дверь. Легла. Рыжий заскребся снаружи – впустила, он запрыгнул на кровать, свернулся у моих ног.
Лежала в темноте. Считала дни – семь. Считала шаги – одиннадцать. Считала сантиметры – один, тот самый, между его пальцами и моими на краю тарелки.
Один сантиметр.
И вся моя война – все мои камеры и заборы, все мои счетчики и планы побега, вся моя ненависть и вся моя гордость – умещались в этом сантиметре и весили меньше, чем его смех.
Привычка – самый тихий яд.
Я была отравлена.
И противоядие – было тем же самым, что меня отравило.