Читать книгу "Монтеверде. Вдова для Капо"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Эротические романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
другим. Пленницей. Проблемой. Женщиной в доме Дамиано Монтеверде.
Он посмотрел на мою руку.
Потом на меня.
– Ты правда хочешь знать, зачем я тебя забираю?
Горло сжалось. Я не хотела. Хотела. Не могла не хотеть.
– Да.
Дамиано наклонился так близко, что его голос коснулся моего уха не звуком – кожей.
Низко. Грязно. Спокойно. И в этой спокойной грязи было больше похоти, чем в чужих
руках на голом теле. Его дыхание прошло по мочке, вниз по шее, туда, где пульс бился как
пойманная птица, и я вдруг отчетливо представила его рот ниже – на ключице, на груди,
на соске, который уже ныл под платьем, – и его руку между моих бедер, не нежную, а
точную, наглую, знающую, как проверить мое предательство одним движением пальцев.
– Потому что если я оставлю тебя им, они заберут ребенка и выкинут тебя из страны. А
если я оставлю тебя себе, vedova, ты хотя бы будешь знать, чья рука держит ключ от
твоей клетки.
Я закрыла глаза.
На секунду.
Всего на секунду.
И в темноте перед глазами увидела не гроб Алессандро. Не лилии. Не мокрую землю.
Его руку.
Ключ.
И клетку, в которую я только что вошла сама.
Когда я открыла глаза, Дамиано уже смотрел в окно, будто ничего не сказал. Будто не
вывернул мне душу, не залез под кожу, не оставил там свою метку первым же днем моего
вдовства.
Я прижала ладонь к животу и прошептала по-русски, почти беззвучно:
– Я тебя не отдам. Слышишь? Не отдам.
Дамиано не повернулся.
Но ответил.
По-русски.
С акцентом, грубовато, неправильно мягча согласные, но достаточно ясно, чтобы у
меня кровь стала ледяной:
– Посмотрим, Лина.
И вот тогда я поняла: я не просто попала в клетку.
Клетка уже знала мой язык.
Глава 2. ДАМИАНО
Мой младший брат сдох в день, когда впервые сделал для семьи что-то полезное:
освободил место.
Жестокая мысль. Грязная. Неправильная для человека, который три часа назад стоял
у могилы, слушал, как священник обещает Алессандро вечный покой, и смотрел, как
земля глухо бьет по крышке гроба. Но я давно перестал врать себе там, где ложь ничего
не меняла. Алессандро был красивой ошибкой нашей крови. Любимчиком матери. Мягким
ртом на фамильном лице. Слабым звеном в цепи, которую пять поколений Монтеверде
ковали из страха, денег, предательства и чужих костей.
Он улыбался женщинам, проигрывал деньги, врал так легко, будто у него во рту
вместо языка лежал шелк, и каждый раз, когда мир пытался поставить ему счет, приходил
ко мне.
Дамиано, реши.
Дамиано, поговори.
Дамиано, это недоразумение.
Недоразумения в нашем мире обычно находили утром в багажниках, в доках, в воде
или вообще не находили. Я решал. Говорил. Закрывал долги, стирал следы, покупал
врачей, судей, полицейских, священников, чужое молчание и собственную брезгливость.
Не потому что любил брата. Любовь в семье Монтеверде была роскошью для тех, кто не
сидел во главе стола. Я делал это потому, что фамилия не должна была кровоточить на
людях.
Теперь фамилия кровоточила беременной русской вдовой.
И я хотел ее.
Вот так просто. Вот так мерзко. Вот так без права спрятаться за долг, клан, ребенка,
безопасность и прочую удобную херню, которой мужчины вроде меня прикрывают
животную правду. Я хотел Лину еще до того, как она стала вдовой. Еще когда она стояла у
алтаря рядом с моим братом в белом платье, с тонкой шеей, с испуганной русской
гордостью во взгляде, и Алессандро держал ее руку так, будто ему дали новую игрушку, а
я сидел в дальнем конце зала и понимал: если сейчас встану, подойду и скажу “пойдем”,
она, может быть, не пойдет.
Но весь мир узнает, что я хотел, чтобы пошла.
Я не встал.
Я умею не вставать. Не брать. Не трогать. Не убивать тех, кого хочется убить, если их
смерть в данный момент неудобна для дела. Контроль – не добродетель. Это
инструмент. Самый дорогой и самый скучный. Отец вбивал мне его кулаками, ремнем,
головой об мрамор, пока я не научился держать лицо даже тогда, когда во рту кровь, а
ребра хрустят от вдоха.
Сегодня лицо я держал.
Руки – хуже.
За столом в каминной зале сидели двенадцать человек, которые называли себя
семьей. На самом деле это была комиссия хищников, собравшаяся вокруг недоеденного
тела. Пахло кофе, воском, мокрой шерстью дорогих пальто и мясом, которое подали на
поминальный ужин, будто в этом доме даже смерть обязана сопровождаться хорошей
кухней. Огонь в камине отражался в бокалах, на кольцах, в глазах матери, и этот свет
делал всех чуть живее, чем они были на самом деле.
Я сидел во главе стола. Не потому что был старшим сыном. Старшинство ничего не
значит, если у тебя нет силы заставить остальных помнить об этом каждое утро. Я сидел
там, потому что люди, которые спорили со мной за это кресло, давно перестали спорить
вообще.
Мать сидела справа.
Изабелла Монтеверде хоронила сына так же, как играла в шахматы: без слез, без
лишних движений, с холодным уважением к потере фигуры. На ней было черное платье с
высоким воротом, жемчуг, тонкие перчатки и лицо, которым можно было останавливать
детей, собак и слабых мужчин. В детстве я думал, что она не умеет плакать. Позже понял:
умеет. Просто слезы она считала валютой, а тратить валюту на мертвых – плохая сделка.
– Русская должна родить под наблюдением семьи, – сказала мать. – После этого
вопрос с ней будет закрыт.
Закрыт.
Хорошее слово. Аккуратное. Им можно закрыть дверь, счет, рот, дело, гроб. Мать
любила такие слова. Они позволяли не произносить настоящие: выслать, отнять, стереть,
уничтожить.
Я смотрел на пламя и видел не огонь.
Линию ее шеи под дождем.
Лина стояла на кладбище в черном платье, которое слишком честно обтягивало ее
беременное тело, и держалась так ровно, будто позвоночник ей заменили тонким
клинком. Бледная. Злая. Испуганная до тошноты, но не согнутая. Моя мать говорила с ней
о будущем, а она смотрела так, как смотрят женщины, которые уже мысленно вцепились
зубами в чужую руку. Маленькая русская вдова, у которой заберут все, если она даст
слабину хотя бы на вдох.
Она не дала.
И когда я подошел, ее тело предало ее раньше глаз. Я увидел. Всегда вижу. Как она
задержала дыхание. Как губы на секунду стали мягче. Как пальцы сжались на животе,
будто она защищала ребенка не только от семьи, но и от меня. Как злость поднялась в
ней вслед за жаром. Это было самое опасное в Лине: она не была святой. Не была
холодной. Не была мертвой внутри удобной вдовьей боли. Она чувствовала меня.
И ненавидела за это себя.
Я тоже ненавидел.
Но себя я ненавидел давно и без особого интереса.
– После родов, – продолжила мать, – ей предложат деньги. Дом в России. Охрану на
первое время, если понадобится. Никаких скандалов. Никаких судов. Никаких
материнских истерик. Ребенок останется здесь.
Леоне усмехнулся в бокал. Мерзкая маленькая ухмылка человека, который еще не
понял, что его рот сегодня работает в кредит.
– Если русская начнет визжать, ее можно отправить раньше, – сказал он. – Ребенка
выносит и без прогулок по саду. Врачи сейчас многое умеют.
Я повернул голову.
Он замолчал не сразу. На полсекунды позже, чем следовало.
В комнате стало тише.
Я смотрел на Леоне и думал о том, что у некоторых людей в голове вместо мозга
лежит теплая каша из похоти, зависти и семейной безнаказанности. Леоне был из таких.
Он любил легкие деньги, молодых официанток, кокаин на зеркале и разговоры о
жестокости, пока жестокость не вставала из-за стола и не подходила к нему.
– Повтори, – сказал я.
Он побледнел.
– Я просто имел в виду...
– Нет. – Я положил ладони на стол. Спокойно. Без удара. Удар был бы милосердием, а я
сегодня был не в настроении раздавать милость. – Повтори дословно.
Мать закрыла глаза. Сильвио откашлялся. Бьянка уставилась в тарелку, будто там
могла спрятаться от чужой глупости. Леоне сглотнул. Его кадык дернулся под кожей,
жирный, влажный, живой.
– Дамиано, я сказал лишнее.
– Ты сказал то, что подумал.
– Это не имело значения.
– В моем доме значение имеет даже дыхание, если оно мешает мне слушать.
Я встал. Стул не скрипнул. Я не люблю шумных вещей. Люди и так достаточно
шумные, когда им больно.
Леоне попытался подняться тоже, но замер, когда я оказался рядом. Он был ниже
меня, рыхлее, слабее, но всю жизнь считал себя мужчиной только потому, что носил
фамилию Монтеверде и оружие под пиджаком. Фамилия не делает мужчину. Оружие
тоже. Мужчину делает способность понимать цену своих слов до того, как тебе ее
выставят.
– Положи руку на стол, – сказал я.
– Дамиано...
– Руку.
Он посмотрел на мать. Ошибка. В этом доме, если я уже стою рядом с тобой, смотреть
надо только на меня. Может быть, тогда выживешь чуть красивее.
– Сын, – произнесла Изабелла холодно. – Не на поминках брата.
– Именно на поминках брата, – ответил я. – Чтобы все запомнили, что мертвый
Алессандро не сделал русскую общим мясом.
Слово упало на стол грязно. Мясо. Я видел, как дернулась Бьянка, как Сильвио отвел
взгляд, как мать стала белее своей жемчужной нити. Хорошо. Пусть слышат. Пусть
подавятся.
Леоне медленно положил руку на стол.
Я взял его указательный палец и сломал.
Не сильно. Не эффектно. Просто согнул туда, куда человеческие пальцы не должны
сгибаться. Хруст прозвучал сухо, почти деликатно, как если бы кто-то раздавил тонкую
ветку. Леоне заорал. Наконец-то честный звук за весь вечер. Он дернулся, но мои пальцы
держали его кисть, и второй хруст вышел громче.
– Тихо, – сказал я.
Он всхлипнул, зажал рот другой рукой и осел в кресле. Пот выступил у него на лбу
крупными каплями. Глаза налились слезами. Взрослый мужчина, мафиозная кровь,
золотые часы, дорогой костюм – и весь его гонор вытек через сломанный сустав за три
секунды.
– Еще раз назовешь ее русской так, будто это грязь, – произнес я, наклоняясь к нему, —
я вырву тебе язык и пришью к члену. Будешь думать перед тем, как говорить, cazzo.
Никто не пошевелился.
Я выпрямился. Взял салфетку. Вытер пальцы, хотя крови не было.
Не люблю, когда на коже остается чужой страх.
– А теперь продолжим, – сказал я и вернулся на место.
Мать смотрела на меня так, будто я только что осквернил семейный алтарь. Забавно.
В этом доме были комнаты, где люди умоляли о смерти, подвалы, где плитка впитала
столько крови, что ее меняли каждые полгода, сейфы с фотографиями судей в позах, за
которые рушатся карьеры, но осквернением почему-то считался сломанный палец за
поминальным столом.
– Ты теряешь контроль, – сказала она.
Я почти улыбнулся.
– Нет, mamma. Я показываю, где он находится.
– Из-за нее?
Вот теперь в комнате действительно стало опасно.
Из-за нее.
Два слова, которые мать произнесла слишком точно. Она не знала всего, но старые
женщины с властью не обязаны знать факты, чтобы чувствовать смещение воздуха.
Изабелла видела, как я смотрел на Лину на кладбище. Видела, как запретил им говорить с
ней о ребенке. Видела, что я забрал вдову не в гостевой дом, не к дальним
родственникам, не под надзор женщин семьи, а на виллу. К себе. Внутрь стен, где каждый
коридор слушался моего приказа.
– Из-за ребенка, – ответил я.
Ложь прозвучала ровно. Убедительно. Почти идеально.
Внутри меня что-то тихо рассмеялось.
Ребенок.
Мой ребенок.
Это знание жило под кожей уже несколько месяцев и не давало спать нормально. Оно
не было радостью. Радость – слишком чистое слово для того, что я чувствовал, когда
Алессандро позвонил мне поздней весной, пьяный, счастливый, захлебывающийся своим
идиотским восторгом:
“Брат, Лина беременна. Представляешь? Я стану отцом.”
Я тогда молчал семь секунд.
Семь.
За семь секунд можно вытащить пистолет. Передумать. Убить. Простить. Разрушить
город. Я успел только вспомнить медицинское заключение, которое держал в руках
восемь лет назад.
Азооспермия. Необратимая. Фертильность – ноль.
У моего брата в семени были не наследники, а маленькое кладбище.
Я знал это. Врачи знали. Потом врачи перестали знать, потому что я купил одного,
запугал второго, а третьему объяснил, что молчание продлевает жизнь эффективнее
витаминов. Алессандро не знал. Мать не знала. Семья не знала. В мире Монтеверде
мужчина без возможности зачать наследника превращался не в больного, а в позор. А
позор у нас не лечили. Его прятали, пока могли, а потом закапывали.
Я спрятал.
И эта ложь вернулась ко мне в теле Лины.
В ее животе.
В ее глазах на кладбище, когда она прошептала по-русски “не отдам”, а я ответил ей
на ее языке, потому что да, маленькая вдова, клетка уже знает твой язык. Я выучил
достаточно русских слов за годы дел с портами, оружием и северными партнерами, но
никогда они не звучали во мне так грязно, как когда касались ее. Ее имя вообще стало
отдельным языком. Лина. Два слога. Мягкая ловушка для зубов.
Я налил себе виски.
Не выпил.
Смотрел, как янтарная жидкость дрожит в стакане, и вместо огня видел другую ночь.
Весенний прием у матери. Конец апреля. Белые скатерти, лимонные деревья в кадках,
музыка, гости, женщины с открытыми плечами, мужчины с закрытыми мыслями.
Алессандро напился быстрее, чем обычно, потому что проиграл больше, чем мог
признать, и весь вечер цеплялся за Лину под столом – пальцами в ее колено, в бедро, в
ткань платья, как ребенок, который боится, что игрушку отнимут. Я видел, как она терпела.
Сидела ровно. Улыбалась, когда к ней обращались. Отводила взгляд, когда его рука
становилась слишком настойчивой. Потом выпила вино. Потом еще. Потом таблетку от
мигрени, потому что у нее побелели губы и дрожали ресницы от боли.
Я должен был уйти.
Я часто думаю, что все самое страшное в жизни начинается не с действия, а с того
момента, когда ты не уходишь.
Ночь опустилась на дом густо, как черная ткань. Гости разъехались. Мать исчезла в
своих комнатах. Алессандро унесли спать двое слуг, потому что мой брат умел быть
благородным только в вертикальном положении, а в горизонтальном превращался в
бессмысленное тело с запахом алкоголя.
Лина осталась в зимнем саду.
Я нашел ее у стеклянной двери, выходящей на террасу. Босая. Тонкая. В светлом
платье, которое соскользнуло с одного плеча, открывая кожу у ключицы. Волосы
распались по спине, и в полумраке она казалась не женой моего брата, а чужой ошибкой,
которую Бог оставил у меня на пути, чтобы проверить, насколько глубоко я уже
провалился.
– Вам нельзя быть здесь одной, – сказал я.
Она обернулась не сразу.
Глаза затуманены. Не пустые. Не спящие. Не мертвые. Живые, слишком живые, с
вином, болью, обидой и тем отчаянным блеском, который появляется у женщин, когда они
устали быть правильными.
– А с вами можно? – спросила она.
Я должен был ответить “нет”.
Должен был позвать служанку. Отвести ее в комнату. Оставить у двери и больше
никогда не подходить ближе, чем требует семейный этикет.
Я подошел.
– Со мной опаснее.
Она усмехнулась. Слабо, криво, почти по-детски дерзко.
– В этом доме все опасно. Даже цветы.
Лилии. Она ненавидела лилии еще тогда. Я узнал это по тому, как она отодвинула вазу
на столике, будто цветы могли укусить. Странная деталь. Ненужная. Но именно такие
детали почему-то остаются в памяти крепче, чем крики.
Мы говорили. Не помню о чем. О России. О море. О том, что Алессандро не любит
тишину. О том, что она иногда забывает слова на итальянском и делает вид, что поняла,
потому что устала объяснять свою чуждость. Ее речь расползалась мягче обычного, но
мысли держались. Она не была без сознания. Не была вещью. Не была телом, которое
можно взять и потом списать на вино.
Вот почему моя вина хуже.
Я не могу сказать себе, что не знал.
Знал.
Она была уязвима. Пьяна. Расстроена. Одинока. Но когда я коснулся ее щеки, она не
отшатнулась. Она закрыла глаза и прижалась к моей ладони так, будто ждала этого
прикосновения слишком долго, и у меня внутри сорвало что-то с петель. Не сердце. У
меня нет таких простых органов для литературы. Скорее клетку, где сидело все, что я
держал под замком с ее свадьбы.
– Не надо, – сказал я.
Сам себе.
Ей.
Богу, если он решил послушать в доме Монтеверде.
Лина открыла глаза.
– Тогда уйдите.
Я не ушел.
Она поняла.
Господи, как она поняла. В ее взгляде вспыхнул страх, но не тот страх, от которого
бегут. Другой. Тот, который появляется на краю пропасти, когда человек смотрит вниз и
ненавидит себя за желание шагнуть. Она подняла руку и коснулась моей рубашки. Двумя
пальцами. Едва. У меня тогда все тело стало жестким от этого почти невинного касания.
Не член даже первым среагировал, хотя он тоже, проклятый, налился так резко, что боль
ударила в пах. Нет. Сначала среагировала кожа. Ребра. Горло. Ненормальное желание
наклониться и вдохнуть ее у самого рта.
– Я не должна, – прошептала она.
– Не должна.
– И вы не должны.
– Я меньше всего в этой комнате похож на человека, который делает только то, что
должен.
Она рассмеялась. Тихо. Сломанно. Потом заплакала. Одна слеза прошла по щеке, и я
стер ее большим пальцем, хотя имел право только отрубить себе руку за это движение.
Ее кожа была горячей, влажной, живой. Она дрожала. Не от холода.
– Скажите мне уйти, – произнес я.
Это была последняя дверь.
Я дал ей ручку.
Она могла открыть.
Лина смотрела на меня снизу вверх, с распухшими от вина и слез губами, с болью в
глазах, с этой своей тонкой злостью на весь мир, который загнал ее в чужой дом, в чужой
брак, в чужую постель, и прошептала:
– Не уходите.
Все.
После этого у ада тоже есть логика.
Я помню не только механику. Механика – для дешевых исповедей, где мужчины
называют грех красивыми словами, чтобы не видеть, как выглядит их грязь. Но тело, сука,
помнит именно механику, и мое тело помнило все: ее рот под моим ртом – сначала
испуганный, потом злой, потом голодный; ее пальцы на моей рубашке, когда она потянула
меня ближе сама, неумело, почти сердито, будто хотела доказать не мне, а себе, что еще
способна выбирать; ее грудь, тяжелую от дыхания, соски, твердые под тонкой тканью
платья, когда я провел ладонью по ребрам и остановился там, где должен был
остановиться навсегда. Не остановился. Платье задралось под моими пальцами, бедро
оказалось горячим, гладким, живым, и когда я прижал ее к стене зимнего сада, мой член
был таким твердым, что боль в паху стала почти злостью. Лина вцепилась в мои плечи,
выгнулась, выдохнула мое имя так, будто сама не поняла, что сказала, и это имя ударило
хуже приказа.
Я помню, как она шептала “нельзя” мне в рот, а потом сама же раскрывала губы шире.
Помню, как ее колено скользнуло по моему бедру, как пальцы дрожали у меня на затылке,
как она вздрогнула, когда моя ладонь легла между ее ног поверх влажной ткани, и как я
почувствовал эту влажность – прямую, постыдную, настоящую, разбивающую любую
попытку назвать происходящее только моим безумием. Она хотела. Да. И это не спасало
меня ни от чего. Потому что хотеть в ту ночь было проще, чем понимать. Она была в вине,
боли, одиночестве, в своей злости на чужой дом и мужа, который трогал ее за столом как
вещь. А я был трезвый. Я слышал каждую ее паузу, видел каждый провал в ресницах,
понимал, что утром она может проснуться с дырой вместо памяти. И все равно я целовал
ее шею, сжимал ее бедро, слушал, как она ломается на дыхании, и думал только о том,
что если сейчас оторвусь, то, наверное, убью кого-нибудь, лишь бы не чувствовать, как
она мокнет под моей рукой.
Потом была не нежность. Не любовь. Не та чистая херня, которой прикрывают грехи
люди с бедной фантазией. Было тело о тело, мое колено между ее бедер, ее ладони у
меня на груди, мои пальцы на ее соске, который напрягался от каждого касания так резко,
будто боль и удовольствие в ней были одной струной. Был ее рот у моего уха, ее “не
уходите” уже не как просьба, а как падение. Был я, который должен был остановиться,
когда она сказала это второй раз, третий, когда я почувствовал, что она окончательно
перестала держаться за берег. Я должен был. Я не остановился.
Нельзя.
Но еще.
Вот и вся правда о людях.
Мы часто знаем, где находится пропасть. Просто иногда называем падение выбором.
Утром она не помнила меня полностью.
Это я тоже увидел. За завтраком. Ее взгляд задержался на мне на секунду дольше,
чем нужно. Тревога. Стыд. Обрывки. Тело помнило, разум нет. Или разум закрыл дверь,
чтобы она могла продолжать жить рядом с Алессандро и не сойти с ума. Мой брат шутил,
что жена перебрала вина и русские женщины плохо переносят итальянские праздники.
Она бледнела. Я пил кофе и молчал.
Потому что я был трусом.
Не в бою. Не перед смертью. Не перед врагами.
Перед ней.
Проще отдать приказ убить человека, чем сказать женщине: это был я. Это мои руки.
Мой рот. Мой голос. Мой грех в твоем теле.
А теперь этот грех шевелился под ее сердцем.
– Дамиано, – голос матери разрезал воспоминание, как нож мокрую ткань. – Ты
молчишь.
Я поднял взгляд.
За столом все ждали. Леоне держал сломанную руку у груди и тихо поскуливал. Пусть.
Полезный звук. Напоминает остальным, что слова имеют кости.
– Русская останется на вилле, – сказал я.
– До родов, – уточнила мать.
– Я сказал то, что сказал.
Сильвио осторожно поставил бокал.
– Клан должен понимать порядок, Дамиано. Ребенок – кровь Монтеверде. Если
женщина начнет претендовать...
– Женщина уже претендует. Она мать.
Я произнес это слово и почувствовал, как оно неприятно застряло в комнате. Мать.
Для них это была функция. Для Лины – война. Я видел ее ладонь на животе. Слышал
русское “не отдам”. Такие женщины не подписывают отказ тихо. Они могут улыбнуться,
взять ручку и воткнуть ее тебе в глаз, если ты поставишь бумагу слишком близко.
Меня это бесило.
И заводило.
Да, черт побери, заводило. Ее сопротивление било по мне сильнее ее покорности в ту
ночь. Тогда она была мягкой от вина, боли и запретного голода, податливой там, где уже
не должна была быть податливой, и я до сих пор ненавидел себя за то, что помнил ее
влажность на пальцах яснее, чем собственные оправдания. Сегодня она стояла у могилы
мужа и смотрела на меня так, будто уже выбирала место, куда ударить, если я подойду к
ребенку. И мой член снова тяжелел от этого взгляда, от этой ненависти, от ее “не отдам”,
от того, как черное платье обтягивало грудь и живот, от мысли, что под траурной тканью
ее тело все равно живое, горячее, беременное моим грехом. Мне хотелось схватить ее за
подбородок и заставить повторить это “не отдам” мне в рот. Хотелось услышать, как
ненависть ломается на дыхании. Хотелось развести ее бедра не там, не тогда, не у
могилы, конечно, я еще не окончательно превратился в животное, но мысль была такой
грязной, что я почти почувствовал вкус ее кожи на языке. Хотелось довести ее до той
точки, где она перестанет понимать, где заканчивается страх и начинается желание.
И именно поэтому я должен был держать руки при себе.
Пока.
– Ты слишком много позволяешь ей, – сказала Изабелла.
– Я позволяю ей дышать.
– Не путай милость со слабостью.
– Не учи меня словам, значение которых я узнал от тебя.
Мать замолчала.
В детстве она могла ударить за такую фразу. Сейчас у нее остались только глаза. У
хорошей матери глаза греют. У моей – замораживали мясо быстрее холодильника.
– Ты защищаешь ее, – произнесла она.
– Я защищаю то, что принадлежит семье.
– А она?
Вопрос был тоньше лезвия. Она? Что она для тебя, Дамиано? Вдова брата?
Носительница ребенка? Ошибка? Добыча? Женщина, которую ты хочешь так очевидно,
что даже мертвые в склепе начали ворочаться?
Я взял стакан и наконец выпил виски. Алкоголь прошел вниз горячей полосой, но не
согрел. Меня уже грело другое. Гнев. Память. Грязная, неуместная тяга к женщине,
которую я должен был держать на расстоянии, если хотел сохранить хоть какие-то остатки
порядка.
– Она проблема, – сказал я. – А проблемы в этом доме решаю я.
– И как ты ее решишь?
Я посмотрел на мать.
Потом на остальных.
Каждый за этим столом хотел услышать простую формулу: родит, подпишет, исчезнет.
Они все жили простыми формулами, потому что сложные чувства мешают зарабатывать и
убивать. Но я больше не мог позволить им думать, что Лина – открытая бумага, на
которой любой старший родственник вправе поставить печать.
– С сегодняшнего дня, – произнес я, – Лина живет в восточном крыле. Охрана меняется
каждые шесть часов. Без моего разрешения к ней не входит никто. Ни женщины семьи. Ни
врач. Ни священник. Ни ты, mamma.
Изабелла медленно выпрямилась.
– Ты запрещаешь матери видеть вдову собственного сына?
– Я запрещаю Изабелле Монтеверде трогать то, что она уже начала делить.
В комнате кто-то втянул воздух.
Мать не шелохнулась. Только пальцы сжались на краю стола, и жемчужина на кольце
поймала отблеск камина.
– Ты пожалеешь об этом.
– Встанешь в очередь.
Я поднялся.
Совет закончился. Не потому что все было решено, а потому что я решил достаточно.
Остальное они будут обсуждать в коридорах, спальнях, церквях и чужих постелях, как
всегда. Пусть. Страх хорошо держит людей на поводке, но сплетни помогают им
чувствовать себя живыми.
Я вышел из каминной залы и остановился в коридоре.
Мрамор под ногами был холодным. Дом после похорон звучал иначе. Тише. В нем
исчез один голос, но пустоты не стало. Алессандро никогда не занимал много места. Даже
мертвым он оставил после себя не дыру, а пятно, которое придется выводить долго.
Я пошел к восточному крылу.
Не надо было.
Разумеется, я пошел.
Одиннадцать шагов до поворота. Двадцать три до лестницы. Еще четырнадцать до
коридора, где уже стоял охранник. Я знал свой дом по звукам, расстояниям, сквознякам и
местам, где камеры видят чуть хуже. Теперь я считал дорогу к ее комнате так, будто это
была траектория пули.
У двери Лины горел приглушенный свет.
Охранник вытянулся.
– Синьор.
– Она?
– В комнате. Не выходила.
Я хотел спросить, плакала ли. Не спросил. Не потому что мне было все равно. Потому
что если бы он ответил “да”, я бы, возможно, вошел. А если бы вошел сейчас, в черном
костюме, с ее запахом еще живым в памяти, с виски в крови и злостью на всю свою
семью, то не знал, что сделаю первым: прикажу ей есть, заберу ее паспорт или прижму к
двери и проверю, помнит ли тело то, что забыл разум.
– Уйди, – сказал я охраннику.
Он исчез.
Я остался перед ее дверью один.
За деревом было тихо. Но тишина не значит пустота. Я слышал почти ничего и
чувствовал слишком много: слабое движение, то ли шаг, то ли ткань; ее дыхание, может
быть, придуманное мной; собственный пульс в пальцах. На двери не было замка с моей
стороны. Пока. Я мог открыть. Войти. Сказать: ты в безопасности. Сказать: ребенок будет
жить. Сказать: я не позволю им забрать его.
И солгать уже в первой фразе.
Потому что рядом со мной никто не был в безопасности.
Особенно она.
Я поднял руку и коснулся двери костяшками пальцев. Не постучал. Просто коснулся.
Дерево было холодным.
– Спи, vedova, – произнес я тихо.
Она не могла услышать.
И слава богу.
Потому что в этом слове было слишком много чужого. Вдова брата. Мать моего
ребенка. Женщина, которую я взял пьяной, желающей, живой, но слишком уязвимой,
чтобы потом иметь право на спокойный сон. Моя проблема. Моя вина. Моя будущая
война.
Я ушел в кабинет.
Открыл сейф. Достал старую папку, которую не трогал восемь лет. Медицинская
бумага пахла пылью и предательством. Я развернул заключение Алессандро и снова
прочел строки, которые знал наизусть.
Азооспермия.
Необратимая.
Нулевая вероятность естественного зачатия.
Я положил документ рядом с пистолетом. Бумага и оружие. Две вещи, которые в моем
мире убивали одинаково надежно, если попадали в правильные руки.
Потом сел за стол, налил еще виски и посмотрел на темное окно, в котором отражался
мужчина с лицом капо, руками убийцы и памятью о женщине, которую он не имел права
хотеть. Хотеть – слишком слабое слово. Я хотел ее так, что тело превращалось в
отдельного врага: член стоял от одного воспоминания о ее дыхании, ладони помнили вес
ее бедер, рот – соль ее кожи, пальцы – влажную ткань между ног, и вся эта физиология
была мерзкой, честной, неубиваемой. Я мог спрятать анализы, купить врачей, сломать
Леоне палец, поставить охрану у ее двери. Но не мог приказать собственному телу
забыть, как Лина сказала “не уходите” и выгнулась мне навстречу в доме моего брата.
После родов, сказала мать.
После родов, думала семья.
После родов, боялась Лина.
Я усмехнулся, и в этой усмешке не было ничего человеческого.
После родов ничего не закончится.
Потому что ребенок был мой.
Глава 3. ЛИНА
Вилла Монтеверде не была домом.
Дома не смотрят на тебя сотней темных окон, пока машина ползет по подъездной
аллее между кипарисами, похожими на похоронную процессию, которая забыла, кого
несет. Дома не встречают тебя коваными воротами высотой с двухэтажное здание,
камерами под карнизами, вооруженными мужчинами в черном и собаками, которые не
лают, а молча провожают машину глазами, будто уже запомнили твой запах на случай,
если ты решишь бежать. Дома не забирают твое имя у входа, не переваривают его в
фамильный титул и не выплевывают обратно в виде холодного “синьора Монтеверде”, от
которого внутри становится пусто, как в комнате, где вынесли мебель, но оставили следы
на полу.
Вилла была клеткой.
Просто очень дорогой. Очень старой. Очень красивой клеткой, построенной людьми,
которые поняли главное: если золотить прутья достаточно долго, пленники начинают
стыдиться желания свободы.
Я сидела в машине рядом с Дамиано и не смотрела на него.
Это было единственное, что я могла себе позволить. Не смотреть. Не поворачивать
голову на его профиль, резкий в полумраке салона; не отмечать, как пальцы без перчатки
лежат на колене, спокойные, сильные, с коротко подстриженными ногтями; не
вспоминать, как эта рука перехватила меня на кладбище, когда я поскользнулась, и как
тепло его ладони прошло через ткань платья так бесстыдно, будто платье вообще ничего
не значило. Я смотрела в окно на мокрые кипарисы, на белый камень стен, на фонари
вдоль дорожки, и считала вдохи.
Один.
Два.
Три.
Не дрожать.
Ребенок толкался низко, беспокойно, будто тоже чувствовал, что мы въезжаем в
чужую пасть. Я положила ладонь на живот и заставила пальцы не вцепляться. Нельзя
показывать страх. Страх в доме Монтеверде, наверное, пахнет так же отчетливо, как
кровь. Они должны чувствовать его из соседних комнат, из-за закрытых дверей, через
мрамор, через шелк, через все эти фамильные портреты с мертвыми глазами, которыми
здесь наверняка увешаны стены.
– Дыши ровнее, – сказал Дамиано.
Я вздрогнула, потому что он молчал всю дорогу от кладбища, и его голос в тишине
салона прозвучал слишком близко. Низко. Хрипло. Не громко, но так, будто воздух перед
тем, как попасть в мои легкие, сначала спрашивал у него разрешения.
– Не командуйте моим дыханием, – ответила я.
– Тогда не дыши так, будто собираешься потерять сознание.
– Разочарую вас. В обмороки не падаю.
– Хорошо.
– Почему?
Он повернул голову. Медленно. Взгляд скользнул по моему лицу, опустился к губам,