Текст книги "Доказательства"
Автор книги: Валентин Тублин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
– Балтазар, дружище, – говорил он, – пойдем, пойдем же.
Ему трудно было скрыть настораживающее смущение под выбранной им наспех маской, он все не мог забыть, он все думал о прошедшем обжигающем миге, запах меда преследовал его. К нему примешивался чистый запах только что скошенной травы, эта женщина была зеленым лугом. Голубое небо над головой все еще продолжало вертеться, он пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло и не происходит, и поцелуй (впрочем, что это был за поцелуй, – дуновение ветра, – непонятно, был он или его не было), и это поглаживание, эта рука, которую он не согласился бы выпустить из своей ни за какие блага… Елена Николаевна посмотрела на Сычева и поинтересовалась вскользь:
– Что бы это все значило, Робин?
Никакой обиды – это показывало дружеское обращение в конце, весь упор был перенесен на суть вопроса. Не исключено было, что вопрошающий обращался как бы сам к себе: что бы это все значило? И нежное поглаживание руки, и этот весьма сомнительный Балтазар Косса, и поцелуй, который она предпочла считать несостоявшимся; неизвестно было, как следует принимать всю эту внезапную и подозрительную игру, во всем чувствовался какой-то лихорадочный умысел, словно ей под видом искушения преподнесли нечто испытующее, что-то здесь было нечисто, и она хотела знать – что же.
– Отвечайте, – сказала она.
Пришлось повиноваться и повиниться.
Конечно, он разгадан, признал Сычев, он был низвергнут с высот романтики на землю, он снова стал самим собой, о Робине не могло уже быть и речи – он разгадан, его попутал лукавый, он кается, он полон смирения – она, Елена Николаевна, со свойственной ей проницательностью, конечно, это видит…
Он думал, что отвертится этим, но она потребовала – дальше.
Подвохи. Каверзы. Сплошная военная хитрость, принялся перечислять грешник. А что прикажете делать? Только хитрость и может помочь. Даже Парису пришлось подождать, пока муж Елены пошел поплавать в бассейн, он тоже применил хитрость, Менелай бежал в чем мать родила через весь город, а корабль с Парисом и Еленой только и виден был еще на горизонте, не более того, а ведь он, Сычев, не Парис…
– Дальше.
– Обман. Принять личину святой простоты, усыпить бдительность, окружить прелестную цель посягательств неким отвлекающим подобием безопасности, скрывать вопиющую дерзновенность поползновений под фамильярной, шутовской развязностью и тем самым в самый короткий срок перескочить несколько ступеней, отделяющих друг от друга, благо их остается еще немало.
– А затем?
– О, коварство мужчины, взирающего на женщину, вообще не имеет пределов, – заверил Сычев; это было сказано достаточно дерзко и вместе с тем уклончиво, он был настороже, он не хотел рисковать и готов был в любую минуту превратить с таким трудом возведенное строение в руины. – Вам, как Елене, об этом говорить не надо.
Во всем, что он говорил, как бы не смея поднять глаз, в этом его сокрушенном раскаянье было так много настоящего тепла, так много простодушного лукавства, что, смеясь над ним, она вовсе упускала ту часть этой несколько неожиданной исповеди, которая могла оказаться чистой правдой.
– Ладно, – проговорила она, – я прощаю вас. – И протянула покаявшемуся хитрецу освобожденную было руку. Поскольку он сам раскрыл свои козни, она надеется, что его раскаяние было столь же искренним, каким должен быть обуревающий его стыд («Как бы не так», – подумал он), она его прощает… И тут какая-то новая нотка, прозвучавшая в ее голосе, заставила Сычева поднять голову.
– Что случилось? – спросил он и понял, что упустил какой-то момент: что-то изменилось, в глазах Елены Николаевны было это что-то – отчаяние? грусть? тревога? – А ведь вам не весело, – сказал он.
– Да, – сказала Елена Николаевна; это «да» звучало как откровенность за откровенность, она таила это «да» в себе, вероятно оно не должно было вырваться. Теперь Елена Николаевна смотрела на Сычева подозрительно, даже хмуро, считая, быть может, что одним своим словом сказала слишком много, но Сычев уже не шутил. Эта минута доверия была итогом его трудов, он молчал, он молча сочувствовал, он соболезновал всей душой, и она улыбнулась ему, но улыбка была вялой и не обманула его. – Да, – повторила она, ей невесело, она, пожалуй, сказала бы, что ей совсем не весело, а Сычев смотрел и смотрел на нее, и пауза, которой было заполнено это молчание, приблизила их друг к другу больше, чем это могли сделать любые слова.
Ей было невесело. Она никогда прежде не говорила с ним о себе, она никогда не говорила с ним о своих делах, и, конечно, она никогда не говорила с ним о муже, было бы странно, если бы она говорила с Сычевым о своем муже, он не знал о муже Елены Николаевны вообще и, уж конечно, не знал о его докторской диссертации; он защитил ее уже год назад, позавчера пришло утверждение из ВАКа, и в тот же день новоиспеченный доктор наук напомнил своей жене старинный договор. Договор заключался давно, доктор только-только стал тогда кандидатом, но уже он метил высоко, он глядел вперед, он прозревал будущее, в будущем у него должна была быть прелестная жена, которая должна будет в свое время сидеть дома и обеспечивать его дому надлежащее реноме; да – и вот тогда-то она сможет, если у нее не пропадет желание, завести ребенка. Она уже забыла про тот разговор, прошло столько лет, она, по правде говоря, никогда не принимала его всерьез. Ее муж все принимал всерьез, ибо серьезность была его отличительной чертой. Он был чертовски серьезен, он был красив, он занимался альпинизмом, он любил свою науку, он много работал, он очень любил Елену Николаевну, и она его очень любила. Да и как его можно было не любить: он был идеальный мужчина и идеальный партнер по браку. Он даже не возражал, чтобы она теперь завела ребенка. Ребенок – это было серьезно, это был серьезный вопрос, к нему нельзя было подойти, так сказать, эмпирически, теперь его можно было завести, но ей что-то уже не хотелось, ей не хотелось заводить ребенка, как заводят собачку или кошку, она так его хотела, но что-то перегорело в ней, и она уже не хотела ничего. Но ведь это было несерьезно. Так или иначе, разговор состоялся, или, точнее, был возобновлен, а еще точнее – продолжен, отныне она была женой доктора технических наук, и она шла увольняться с работы. Что она сказала Сычеву из всего этого, о чем умолчала – она не могла об этом вспомнить позднее, а он не говорил ей. Он понял главное, главным же было восстановленное доверие: о большем он и не мечтал. И тут она спросила его с каким-то вызовом: что ж, он так и намерен продержать ее весь день у ворот? Он, кажется, предлагал куда-то идти? Предлагал или нет, идут они или не идут? Она была напряжена, голос ее звенел.
Конечно, они идут, благо что это здесь недалеко, но он преувеличивал. Вообще-то говоря, идти им никуда уже не было нужно, ибо с самого начала они были на месте – и он показал ей на раскрытое окно.
– Что там? – все же спросила Елена Николаевна.
– Конечно же, вертеп, – ответил Сычев.
А окно? Она должна лезть в окно?
– Вот именно, – подтвердил Сычев. – Именно в окно.
– Забавно…
– Не бойтесь, – сказал Сычев, – Здесь совсем не высоко.
И бедной Елене Николаевне пришлось подобрать свою короткую юбку и встать на подоконник.
6
На улице был ясный день, здесь было прохладно и темно. И тихо – ни звука, только что-то шуршало за сомкнутой стенкой кульманов, словно мыши шуршали. Только откуда здесь столько мышей – тишина и шуршание, шуршание и тишина? Голос Елены Николаевны был поневоле тих, она была полна любопытства, но была озадачена.
– Здесь никого нет?
– Тихо, – шепнул ей Сычев, – они здесь. Будьте готовы, они притаились, сейчас…
И тут раздался рев, раздался гогот, Содом и Гоморра и черт знает что. Потом на мгновение воцарилась тишина – похоже, что концерт был отрепетирован и давался не впервые, потом раздался удивленный голос: «Посмотрите, кто пришел к нам на обед». И тут же снова – какой-то коллективный вопль. В воздухе явно пахло каннибализмом. Сычев увидел, что Елена Николаевна несколько обомлела, и решил, что с нее, пожалуй, хватит.
– Эй, вы! – крикнул он тем, кто, шурша, притаился во тьме. – Хватит. Мы пришли к вам с Еленой Николаевной…
Гогот и вой.
– Сумасшедший дом, – сказал Сычев в шуршащей тишине. Он знал свою роль назубок, он сердился почти естественно, он подал Елене Николаевне руку, и она спрыгнула на пол. – И здесь вот, в этих эстетически антисанитарных условиях проходит жизнь, – сетовал он, и в голосе его было разочарование. – А кролю того – что здесь за люди: вон они, притаились, ведь жизни от них – никакой! Мерзавец на мерзавце. Заметьте, что при всем при этом они страшатся света и сидят себе потихоньку в углу. Там вам и место, – крикнул он тем, шаркунам, – там вам и место, оставайтесь там навсегда, дети преисподней, я заклинаю вас магическими формулами Люцифера и Бегемота, дьяволов тьмы, я обрекаю вас на вечное молчание, ваши души после никчемной жизни попадут в ад, в то время как я – человек достойный в высшей мере – буду наслаждаться в раю.
– С Евой или Еленой? – поинтересовался кто-то.
– Какой ужасный голос, – сказал Сычев, – вы согласны? Это Демьяныч. Хорошо, что он неразличим. Хорошо, что мы не видим этого лица, испещренного следами всех наиболее позорных пороков. Себе самому он, конечно, представляется добрым и кротким – но кто, спрашиваю я, соблазнил подавальщицу Нюшу из столовой номер двадцать три? А кто лишил покоя продавщицу из винного магазина на углу Кировского и проспекта Максима Горького?..
Они рванулись из темноты к свету, как пираты на абордаж, они оттеснили Сычева от Елены Николаевны. «Ручку, ручку дозвольте поцеловать!» – кричал один; «В плечико, в плечико, дозвольте, ваша светлость», – и они припадали кто к ручке, кто к плечику, они проходили пред ясными очами Елены Николаевны – знаменитые обитатели знаменитой комнаты номер семь мастерской номер один института «Гипроград». В институте они слыли чем-то вроде Запорожской Сечи, вольница из вольниц, весельчаки и забияки, работяги из работяг, краса и гордость первой мастерской, стыд и горе первой мастерской. Никто не знал, награждать ли их за отличную работу или ругать за непочтение к архитектурному совету города, где они устроили очередной скандал. Пока что им дали два месяца сроку для участия в международном конкурсе на застройку центра Сантьяго. Теперь они просиживали вечера, субботы и воскресенья в мастерской, они поклялись утереть нос любому сопернику и получить первый приз. Им всем было к тридцати или чуть за тридцать, они были талантливы, они были честолюбивы, они работали как черти. Участие в конкурсе не снимало с них обычных обязанностей, начальство, похоже, знало, что делало, начальство было не лыком шито и знало, кого на что можно купить. Пока не будет закончен конкурс, мастерская была обеспечена тихой жизнью, что, в конце концов, и нужно было начальству: тишина и спокойствие. Буйная комната номер семь изолирована и нейтрализована, Запорожская Сечь занята день и ночь работой, и работа эта, знало счастливое своей гениальностью начальство, будет выполнена на мировом архитектурном уровне и точно в срок.
Отсюда и снисходительность, немыслимая ни на каком другом месте, даже в пределах самого «Гипрограда», не говоря о каком-нибудь предприятии с более жестким режимом, – это выглядело удивительным для неопытного в подобных делах экскурсовода. С любопытством оглядывала Елена Николаевна огромные подрамники, они лежали всюду – на столах и на козлах, они висели на стенах, они стояли, приткнувшись, в углах; всюду, куда ни посмотри, валялись карандаши, краски, банки с тушью, флаконы с гуашью, схемы и макеты, ворохи синек и калек, а посреди всего этого содома на чистом листе ватмана – кольцо бледно-розовой колбасы и несколько бутылок…
Здесь автор останавливается. Он замирает в смущении, он ищет слов в свое оправдание – ищет и не находит, ему стыдно, ему мучительно неудобно. Что за ситуация – бутылки… Рука поднимает перо, чтобы вписать после бутылок прекрасное и ликующее слово «лимонад» – и снова бессильно падает на стол. Увы! То был не лимонад; черт побери, – не совсем педагогично восклицает автор, он предвидит возражения и упреки, господи, ну что им стоило пить лимонад и закусывать колбасой. Упреки совершенно справедливы: но – Платон мне друг, а истина дороже: в бутылках было вино. И здесь волей-неволей придется давать объяснения. Ибо что же это такое – бутылки… «Безобразие!» – в гневе воскликнут одни – и будут совершенно правы. «Неправдоподобное вранье», – скажут другие, и они тоже будут совершенно правы. Что делать… Здесь автор видит только одно оправдание, нет – два: оба они сомнительны, и все же… – во-первых, дело происходило в субботу, не в какую-нибудь «черную» рабочую субботу, а в самую что ни на есть выходную, это был выходной, нерабочий день, труженики города и села законно отдыхали, они еще с вечера пятницы уехали за город. Погода благоприятствовала рыбной ловле, трудящиеся занимались спортом на стадионах и спортивных площадках страны, а кто не хотел – гулял с семьей по загородным паркам, посещал музеи и выставки, одним словом – восстанавливал свой трудовой потенциал после напряженной трудовой недели. И если бы нашлись такие – единицы, одиночки конечно, но ведь были же, наверное, и такие, – кто хотел бы провести часть времени за рюмкой доброго вина, то и они не подверглись бы нашему гневному осуждению, ибо, как справедливо заметил известный поэт, класс отнюдь не заливает жажду квасом, следовательно… Второе же оправдание – это то, что речь здесь идет о случае не совсем обычном, вернее сказать, вовсе не обычном – о вчерашней скромной некруглой дате – дне рождения одного из сотрудников: не в рабочий же день ее отмечать, если дела и так невпроворот!.. Вообще же все это, конечно, было чистым безобразием, и никакие ссылки на то, что проекты сдаются здесь в срок или что качество этих проектов превосходно, не служат оправданием упомянутым выше бутылкам.
Но пока – в виде исключения, с прискорбием следуя правде жизни, придется принять тот факт, что в нерабочий субботний день в седьмой комнате мастерской номер один института «Гипроград» на промасленном уже листе ватмана лежали крупно нарезанные куски колбасы сорта «ветчинная» (цена два рубля двадцать за килограмм) и несколько бутылок «волжского крепкого», которое, как всем известно, вовсе не такое уж крепкое, зато обладает неоценимыми достоинствами, какими являются прекрасный рубиновый цвет и редкая доступность в цене.
Уместен вопрос – а что же начальство? Руководитель мастерской, ее главный архитектор, профсоюзная, наконец, организация? Догадывались ли они, что подобный факт, как говорится, мог иметь место, могли ли они додуматься до этого, когда давали бригаде из комнаты семь разрешение на доступ в служебное помещение для работы во внеурочное время, могли ли, наконец, все означенные выше лица предполагать нечто подобное? И опять приходится подразделять ответы на вечные (при увертках) «во-первых» и «во-вторых»: нет, не знали. Не додумались. Не предполагали. Но – и это относится равно как к честности автора, так и к категории ответов «во-вторых»: могли. Да, могли предположить подобное все эти люди, и главный архитектор, и профсоюз, что скрывать – они могли предположить. К этому у них были все основания, им и предполагать было нечего, ибо точно установлено, что совсем недавно по этому самому поводу не далее как месяц назад имел, как говорится, место анонимный сигнал. И тут – как ни горько признать такое – вся ответственность за непринятие мер по сигналу ложится на плечи руководителя мастерской номер – один Ивана Макаровича Вертоносова. Плечи у него были не слишком широкие, трудно было предположить, что они вынесут подобную ответственность. В данном конкретном случае эти плечи могли и выдержать.
Вообще-то, глядя на узкого в плечах и тихого – совсем не по-начальнически – Ивана Макаровича, трудно было поверить в его особую такую уж выносливость, но тут придется довериться фактам: он оказался на редкость выносливым – на его долю пришлось четыре года войны, побег из концлагеря, ранений у него было больше, чем орденов, орденов было больше, чем зубов; он воевал во Франции и Италии, он был в Югославии, он был партизаном, диверсантом, командиром дивизии, комендантом города в Альпах; когда окончилась война, ему было двадцать четыре года. Разное случилось ему пережить после войны, на многое он изменил свои взгляды, но было в нем одно, на что взглядов он не менял и не мог изменить, – это было его отношение к доносчикам, худшими из которых он считал анонимных. Тут он уже не мог с собой ничего поделать – даже если бы и хотел, – но он, похоже, и не хотел. Во всем остальном он был человеком мягким и деликатным, и если бы это не звучало оскорбительно, вполне уместно было бы сказать, что он был либерал – может быть, из лесов и концлагеря он вынес непоколебимое доверие к торжеству добра в человеческой душе, – кто знает. В одном только он был щепетилен до жестокости – в умении держать слово: сроки сдачи проекта были для него священны, как черный камень Кааба для правоверного мусульманина. План был для него законом, точное соблюдение сроков выпуска и качество работы служило пропуском в его мягкую душу. К качеству он предъявлял требования самые немыслимые, тут он был беспощаден – справедливости ради следует сказать, что проявлять эту беспощадность почти не приходилось. Зато во всем остальном – как был он мягок, как терпим; некоторые считали, что он слишком мягок, многие считали, что он чересчур терпим, кое-кто пытался наставить его на путь истинный – это были те, кто считал мягкость слабостью. Они не имели в виду ничего такого, они хотели предупредить, они были исполнены самых дружеских намерений, их целью было раскрыть глаза начальнику мастерской (это было в самом начале его пребывания на посту начальника, Сычев еще не работал тогда в мастерской). Человек пришел к начальнику исполненный самых чистосердечных намерений, но вышло несколько странно. Очевидно, Вертоносов не все понял или не оценил элемента чистосердечности, может быть он не хотел, чтобы ему открывали глаза. Доброжелатель высказал свои подозрения, бдительная речь его лилась быстро, процесс раскрывания глаз протекал поначалу нормально, затем этот процесс замедлился, машина речи замедлила ход, она стала пробуксовывать, затем остановилась. Чистосердечный человек смотрел на начальника мастерской сначала с некоторым недоумением, потом с некоторым испугом. Начальник не поднимал глаз, он сидел молча, наливался краской, багровел, челюсти его судорожно двигались, кадык поднимался и опускался, он молча прожевывал невидимый комок. Потом он заговорил, и голос его был похож на колючую проволоку. Он сказал:
– Убирайтесь. – Он пожевал еще, руки его были сцеплены за спиной, похоже – он боялся, что они выйдут из повиновения, он даже словно подрагивал, голос у него тоже подрагивал. Потом он поднял взгляд, и человек, пришедший открыть ему глаза, попятился от выражения, которое было в этих глазах, – Вы поняли? – спросил Иван Макарович. И поскольку ответа не последовало, сказал заикаясь: – Уб-би-райся в-вон, т-ты…
– К-к-куда? – тоже заикаясь, спросил ошеломленный доброжелатель – он был совершенно не готов к такому повороту дела. Он был инженером с двадцатилетним стажем, он был уважаемым человеком, это было возмутительно, он даже хотел было возмутиться вслух. Но тут Иван Макарович встал и, подойдя к нему вплотную, сказал – куда именно ему убираться… Это место находилось уж во всяком случае за пределами мастерской.
Никто ничего не слышал, никто ничего не видел, доброжелательный член профсоюза уволился по собственному желанию, однако разговор этот чудесным – иначе не объяснить – образом стал широко известен. Количество доброжелателей резко пошло на убыль, и наступил мир. Происшедшее молча было постановлено считать прискорбным инцидентом. Жизнь в мастерской номер один снова стала походить на реку: одним берегом реки был срок сдачи проектной документации, другим – качество работы, поверхность воды была ровной и гладкой ко всеобщему благу, а премии сыпались, как звезды в звездопад. И если сотрудники других мастерских бежали утром на работу, боясь опоздать и тем бросить тень на себя и свою репутацию, то сотрудники мастерской номер один бежали вдвое быстрей: опоздать – значило поставить под удар репутацию Ивана Макаровича, а поскольку сам Иван Макарович за опоздания никогда не пенял и никаких черных списков не вывешивал, бежать приходилось уж поистине изо всех сил; грех было подводить такого человека – разногласии по этому поводу ни у кого не было, и тут уж, хочешь не хочешь, ноги сами пускались в бег, и секундная стрелка оставалась всегда посрамленной.
Равным образом начальник мастерской не препятствовал и не протестовал, если кто-либо из сотрудников хотел задержаться после работы, посидеть в тишине часок-другой, доделать то, что не ладилось весь день, проверить мыслишку, прикинуть вариантик. И хотя можно предположить и здесь возражения со стороны тех, кто так жарко возмущался недостойным появлением в рабочем помещении бутылок и колбасы, – возражения эти иметь будут в данном случае совсем иную основу. Ибо замечено уже не раз, что самым истовым из пуритан и блюстителей нравственности реже других приходит в голову что-либо требующее додумывания после работы. Пуритане относятся к своим правам с большим уважением, которое выражается в их строгой работе от сих до сих. Мы же, истины ради, утверждаем, что желающих остаться и остававшихся безо всякого к тому понуждения в мастерской номер один было совсем немало; не один раз и не два раза допоздна светились окна, выходящие на зеленую крепостную лужайку.
Вот что это было за место, комната номер семь, где руководителем транспортной группы работал Сычев, вот куда он обманным путем – ах, мой милый Балтазар, ах, какая встреча на крепостном валу, и так далее, и так далее, знаем мы эти штучки! – затащил бывшего экскурсовода Елену Николаевну, жену неизвестного доктора технических наук. Доктор наук, надо полагать, был весьма достойным человеком, Елена Николаевна должна была по праву стать лучшим украшением его дома, и вряд ли он подозревал, чем в эту минуту занимается его скромная и всегда выдержанная жена.
И хорошо, добавим мы уже от себя, и очень хорошо, что не подозревал, хорошо, что он был сейчас далеко, занимался своими важными делами и не имел возможности заглянуть в окошко первого этажа одного из равелинов старинной крепости; вряд ли ему понравилось бы то, что он там увидел, возможно даже, что он потерял бы покой, чем был бы причинен ущерб науке. Хорошо, что он не видел в эту минуту свою очаровательную жену, – она была очаровательна по-прежнему, она была еще более очаровательна, чем всегда, никто не дал бы ей сейчас ее тридцати лет, и уж совсем не походила она на добропорядочную супругу достопочтенного доктора наук. Она была похожа на сорванца, который нечаянно попал в табор бродячих комедиантов, жизнь открылась ей с новой, неожиданной стороны, она растворилась в этой жизни вся, всей душой, она была счастлива и не собиралась это скрывать. Она восседала на козлах от подрамника, в одной руке у нее был огромный ломоть хлеба с колбасой, в другой руке – стакан «волжского крепкого», на бледных обычно щеках горели яркие пунцовые пятна. Вряд ли этот стакан был первым, вполне вероятно, что не был он и вторым: комната номер семь встречала гостью со всем присущим этой комнате радушием. Комната номер семь всегда была мирной мужской обителью, вторжение бывшего экскурсовода нарушило плавное течение мужской жизни – внезапное вторжение марсиан не произвело бы подобного переполоха. Тишина была нарушена, уединение было невозможно, козлы с Еленой Николаевной стали на это время центром вращения Вселенной, и Вселенная старалась вовсю. Каждый из обитателей тихой кельи чувствовал на себе некую ответственность, которую трудно было бы определить словами, они были мужчинами и друзьями, всегда и во всем плечом к плечу, один за одного – какая же могла при этом быть первейшая обязанность и ответственность, как не та, чтобы выказать себя кавалерами в самой что ни на есть галантной форме.
Именно этим они и занялись, кто как умел и как считал возможным. Демьяныч говорил туманно и многословно, многозначительный загадочный туман обволакивал ситуации, о которых он мог упоминать лишь намеками, вскользь, за туманом вставало и исчезало что-то уже вовсе поразительное. Намеки на соблазненную подавальщицу он отвергал категорически, это были грязные инсинуации, вызванные исключительно завистью, затем он решил спеть и со всей решительностью запел на итальянском языке. Песня называлась «О, sole mio!». Это была неаполитанская песня, страсть переполняла исполнителя, голос его трепетал, ширился, гремел и грозил обрушить стены двухсотлетней гранитной твердыни. Другим обитателем комнаты был Лев Давидян, потомок древнего рода, он был восходящей звездой архитектуры, восходящая звезда имела два метра роста и напоминала Антиноя. Потомок армянских князей мягко и как бы невзначай показывал силовые номера, он жонглировал двухпудовыми гирями, удалившись в дальний угол, жонглируя, он бросал на Елену Николаевну взгляды, способные расплавить невский гранит. Елена Николаевна не оставалась равнодушной, и нежный румянец алел на щеках Льва Давидяна, подобно заре Востока. Третьим был великий экономист Б. Зеленцов, он был маг и чародей, с цифрами в руках он мог доказать все что угодно, еще большими были его успехи, когда цифр не было; в нем пропадал незаурядный талант фокусника, наверное он рожден был для арены цирка. Он был элегантен, как английский принц-консорт, он творил чудеса на глазах – «только один раз по заявке публики». На дворе был август, и Б. Зеленцов небрежным движением руки вытащил из своего крокодилового – настоящий кубинский крокодил – портфеля размером с небольшую пещеру августовский номер журнала «ВОГ». «ВОГ» – законодатель мод, последние новинки, парижский шик, фирма «Диор» предсказывала увеличение спроса на соболевые манто, бриллианты снова входили в моду, спрос на изумруды несколько упал. Елена Николаевна едва не упала с козел, на которых ей приходилось соблюдать равновесие, – все, что рекомендовал, проповедовал, вещал и предсказывал журнал «ВОГ», было совершенно необходимо каждой уважающей себя женщине, и журнал был ей тут же подарен. Архитектор Анатолий Иванович Швед тоже был здесь, он не умел жонглировать гирями, не умел извлекать новинки парижских мод, он был магом в мире научно-технической информации, он знал все, что только можно знать: девичью фамилию матери Черчилля, состав миссии Красного Креста в Габоне, стоимость барреля иранской нефти на нью-йоркской бирже, он знал семь языков, в том числе корейский и финский. Он смотрел на Елену Николаевну из-за толстых стекол очков неутоленным взглядом тридцатилетнего праведника и ждал, пока настанет его очередь завоевать ее внимание глубоко аргументированной импровизацией о причинах изменения стабильности золотого паритета.
Все это происходило одновременно: пение неаполитанских песен, мелькание гирь, блеск глянцевитых страниц «ВОГ». В воздухе звучали хвастовство и буффонада, в углу продолжались цирковые номера. Только двое не принимали в торжестве видимого участия – сам косвенный его виновник Сычев и его лучший друг, некто Татищев. Этот Татищев и был номинальным главой комнаты номер семь, он был главным архитектором проекта, чем немало гордился. По мнению Сычева, ему было чем гордиться и помимо этого. Руководитель транспортной группы Сычев не был знатоком, он во всем был дилетантом, но в Эрмитаже-то он бывал, Русский-то музей он знал как свои пять пальцев, и уж на альбомы – то ли галереи Уффици, то ли Мюнхенской пинакотеки или музея Гугенгейма, не говоря уже о Лувре и Прадо, – он денег не жалел. Значит, кое-что он все-таки видел, мог сопоставлять и делать свои выводы. И вывод был таков: его друг Сергей Татищев – гений. Сычев поверил в это, когда увидел рисунки Татищева: они пылились в каморке, которую тот снимал в Купчине. Татищев не был жаден, он дарил свои работы тем, кто был ему приятен и близок, у Сычева тоже было несколько его рисунков пером, углем и гуашью, две монотипии и три сангины, он окантовал их и повесил на стены. Если бы у него были деньги, он скупил бы все рисунки Татищева. Он завидовал ему, он сердился на его беспечность и готов был для него на все.
Сейчас он сидел рядом с Татищевым и завороженно смотрел, как из бессмысленного на первый взгляд переплетения толстых и тонких угольных линий вырисовывается (нет, – поправил он сам себя, не вырисовывается, а прорастает) тонкое и худое лицо мучительно незнакомой ему женщины с коротко остриженными волосами и странным взглядом чуть раскосых глаз. Татищев проводил свои линии, время от времени он бросал на Елену Николаевну острый и цепкий взгляд. Снова смотрел на картон, что-то бурчал себе под нос. Кажется, это было одобрительное бурчание – так по крайней мере казалось Сычеву. Татищев все еще поднимал свои щелочки на Елену Николаевну и опускал их снова к картону, Елена Николаевна звонко смеялась, она запрокидывала голову, она слушала лекцию о золотом паритете, а на картоне она была грустной и такой красивой, что Сычев едва не заплакал. Он смотрел на картон, смотрел и смотрел, потом он смотрел на Елену Николаевну, и его лицо твердело от напряжения. Елена Николаевна нравилась ему как никогда раньше. Она покивала ему как бы из неведомой дали… вот тут-то и посмотрел на Сычева Татищев и шепнул: «А ведь ты вожделеешь… – сказал он. – Ты ведь, поди, с нею еще и не спал».
Сычев только дернулся. Этого он не любил – таких словечек, их он не хотел слушать ни от кого. Татищев был его лучшим другом, никому другому Сычев не спустил бы подобных штучек, сухость ответа выдавала его внутреннее недовольство. Словами здесь было не объяснить, вожделение – это только слово, оно ничего не объясняет. Оно не объясняет, почему щемит где-то там, внутри; это не имело ничего общего с физиологией, люди могут спать друг с другом и быть бесконечно далеки и чужды. В голове Сычева теснились какие-то возвышенные мысли, в эту минуту он и не думал об объятиях, и по тому, что он сказал Татищеву, он и вообще ни о чем подобном и не помышлял. «Это еще почему?» – удивился Татищев. Он действительно не все понял из путаных объяснений Сычева. Женщины не слишком интересовали его, но он не признавал всего того мистического тумана, который обычно напускался в вопросе об отношениях полов. Он был человек земли, он не усложнял без надобности простые вещи, ему нравились красивые женщины, нравилось обнимать их – так было задумано природой, и всякое усложнение похоже было на извращение естественных природных основ. Сычев приплел к этому простому вопросу какие-то принципы, принципы эти звучали для Татищева неубедительно. С одной стороны, Сычев признавал, что Елена Николаевна ему нравится, и это было понятно, дальше шла какая-то мешанина из таких понятий, как дружба, бескорыстное поклонение красоте, братское отношение к женщине и кристальная чистота помыслов. Татищев слушал внимательно, рука его наносила на картон последние штрихи, он думал о том, что кристальная чистота помыслов, существуй она на самом деле, привела бы к самому скорому исчезновению человечества. Он все ждал, не откажется ли Сычев от своей галиматьи. А когда убедился, что нет, сказал ему совершенно недвусмысленно, что если все то, что он тут плел, – правда, то он, Сычев, просто болван…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?