Электронная библиотека » Валентина Чемберджи » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 31 августа 2017, 17:20


Автор книги: Валентина Чемберджи


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Самым большим знаком доверия со стороны Нюни было то, что она давала мне читать все, что я просила. А просила я много. Меня почему-то больше прельщали дореволюционные издания, с которыми Нюня расставалась на неделю легче, чем с новенькими, только что из типографии томиками собраний сочинений, купленными на последние деньги. По-моему, и Аня, и Нюня считали начавшееся издание настоящей литературы какой-то странной выходкой советской власти, которая в любой момент могла принять сколь угодно причудливую форму.

К вечеру я возвращалась домой как из другого мира, но в ту пору, конечно, не вполне отдавала себе отчет, в чем состояла радость общения с ними. Конечно, они уже давно умерли. Я очень рада, что мне представился случай рассказать о них. Последней деталью, запомнившейся мне из их жизни – смерти, было то, что Анин кот Мурзик в день ее смерти выбросился из окна.

Так как получилось очень печально, приведу смешной эпизод из моей университетской жизни, косвенно связанный с кисловцами. Аня подарила мне тонюсенькое золотое колечко с бриллиантиком, принадлежавшее Белочке. Я, конечно, его не носила, – думаю, меня сочли бы сумасшедшей, если бы во времена нашей юности я нацепила на палец кольцо. Но я очень любила его и, заметив однажды, что из него выпал бриллиантик, отыскала его на дне коробочки, завернула в бумажку (!) и положила в университетскую папку, намереваясь когда-нибудь отдать кольцо в починку. И вот однажды во время занятий по латинскому языку, которые вела уже отнюдь не молодая, полная, величественная, статная, женственная, с высокой старинной прической, в пенсне Жюстина Севериновна Покровская, во время чтения текста о том, после чего, где, как и когда Цезарь одержал победу над очередным небольшим народом, жившим там-то и там-то и оказавшим ему долгое и упорное сопротивление, я развернула бумажку и, обнаружив, что камешка нет, громко сказала, разумеется, в свой адрес: «Вот старая дура». Никогда не забуду, как Жюстина Севериновна, прервав чтение и опустив пенсне, воззрилась на меня преисполненным удивления взглядом. Что мне было делать? Сказать, что это не о ней, было бы так же неловко, как объяснять, что это я сама себя критикую. Пришлось промолчать. А камешек так и потерялся.

Думаю, что на первых порах жизни в Москве, задолго до моего появления на свет, папа чувствовал себя у кисловцев как дома. Он поступил в Московскую консерваторию по классу композиции к Анатолию Николаевичу Александрову, «Толику», как ласково называли его и коллеги, и студенты, и соседи по дому. Анатолий Николаевич Александров со всей своей семьей жил потом, когда построили первый дом композиторов, в нашем же подъезде, на восьмом этаже. Я узнала его хорошо уже после того, как не стало папы, но по легкомыслию или из робости не догадалась порасспросить его о годах папиного учения. Из многих воспоминаний об Анатолии Николаевиче самое яркое – это как мы стоим с ним на крыльце старой столовой в Рузе, пережидаем летний быстрый дождь, и он просто шпарит мне один за другим длиннейшие палиндромы. Вот уж и дождь прошел, и кругом сверкают политые им цветы, листья, трава, кусты, а Анатолий Николаевич продолжает произносить палиндромы.

Анатолий Николаевич жил в нашем подъезде лет двадцать. Потом, когда семья его разрослась, – я была пионервожатой в классе его внучки Лены, теперь матери пяти или шести детей, живущей в радостном сознании своей силы, красоты, полезности, – они переехали в другой, 4-й подъезд, в пятикомнатную квартиру. Анатолий Николаевич постепенно терял своих близких. Сначала, довольно молодой, умерла его дочь Татьяна Александровна, потом жена – в прошлом балерина, – не потерявшая до самой смерти изящества и изысканности, невысокая блондинка с рыжиной, всегда необыкновенно любезная, Нина Георгиевна. Именно она, как выяснилось из рассказа Святослава Теофиловича Рихтера, преподавала ему пластику в тот недолгий период, когда он решил дирижировать. Сам же Анатолий Николаевич дожил до девяноста с лишним лет и мирно скончался, оставив после себя много учеников и музыки, камерной, симфонической, оперу «Бэла» по Лермонтову, которую, как мне вспоминается, все ставили-ставили и никак почему-то не поставили. Царствие ему небесное. Был человеком из прежней жизни.

Я много думала о том, почему мой честнейший папа совсем не разобрался в произошедшем. Вступил в партию. Видимо, роковую роль не только для него, но и для многих его сверстников сыграло взрывоопасное совпадение идеалистического возраста с идеалистическими и на вид красивыми идеями. Конечно, папа горячо верил словам, с рождения верил во все доброе, вычитанное в книгах, и до приезда в Москву не сталкивался с проблемами реальной жизни. И еще: все же музыка была относительно далека от властей – они, как, впрочем, и почти все остальные, ничего в ней не понимали. Власти понимали «слова», а писавшие серьезную музыку, симфоническую или камерную, могли сочинять достаточно свободно, не прибегая к помощи «слов». Им никто не мешал.

Да! Ну а как же Шостакович? Преступных гонений на него я не забываю ни на минуту.

Сокрушительный удар по опере «Катерина Измайлова», знаменитая статья «Сумбур вместо музыки», каких только страшных уничижительных слов не бросали ему и коллеги, и чиновники всех рангов… Но в то же самое время мне совершенно очевидно, что если бы хоть кто-нибудь услышал, что говорил Шостакович во всех своих симфониях, квинтетах, квартетах и других «бессловесных» сочинениях, сгнить бы ему в тюрьме, как… несть им числа. А вот без слов жил всё-таки.

Музыковеды с легким сердцем приписывали ему в самых отчаянных финалах его сочинений «просветление» («просветленный финал»), – это когда разве что не слышен стук забиваемых в крышку гроба гвоздей.

И Шостакович продолжал писать: должен ли гений отвечать в творчестве на современные его жизни события – это трудный вопрос. Особенности личного человеческого склада неразрывно связаны с этим вопросом. Гений мог жить в своём мире, не допуская в него политику. До той поры, впрочем, когда она не становилась войной.

Однако похоже на то, что именно гении так или иначе с сокрушительной силой выражали суть своего времени. И, мне кажется, нет в XX веке ни художника, ни писателя, ни композитора, который бы с такой болью, яростью и полнотой описал все чудовищные страдания, насильственную смерть, уродства, принесенные в мир коммунизмом и фашизмом, как Шостакович. Для кого-то, может быть, это просто трагический гений, но для тех, кто прожил жизнь в нашей стране, Шостакович стал выразителем трагедии нашего народа, его горькой тяжкой доли. Как пишет Анна Ахматова в стихотворении «Музыка», посвященном Д. Д. Шостаковичу: …Она одна со мною говорит, Когда другие подойти боятся, Когда последний друг отвел глаза, Она была со мной в моей могиле…

В Шостаковиче помещаются и Бунин с его «Окаянными днями», и Булгаков, и Платонов, и Зощенко.

Для нашей семьи важно написать, как реагировал на гонения Шостаковича папа.

Однажды, уже в конце 80-х годов, Ира Будашкина, дочь композитора Николая Павловича Будашкина, писавшего музыку для русских народных инструментов, в свое время известного композитора, автора любимых песенных мелодий («И были три свидетеля»…) – одна из немногих оставшихся на своих местах жителей нашего второго подъезда – зашла ко мне и протянула стенограмму Первого съезда советских композиторов.

– Почитай, – сказала Ира, – тут есть речь твоего папы и много еще чего интересного.

Признаюсь, я не без опаски сразу же бросилась искать папину речь и, о, какое я испытала облегчение. Больше всего я боялась, что он присоединится к хору хулителей Шостаковича, – член партии, занимавший уже тогда видное положение, – и в стенограмме, кстати, я нашла немало поразивших меня выступлений, совершенно неожиданных. Но папа оказался молодцом. Победила порядочность. Как подумаешь, к кому можно с полным правом отнести это когда-то вполне неэкзотическое качество, хватит пальцев на одной руке. Так вот папа, не скрывая своей полной растерянности, сказал примерно следующее: да что же это мы, друзья («товарищи», конечно, «товарищи»), вчера только взахлеб хвалили Шостаковича, считали его гением, а сегодня вдруг начали поносить его! Это же просто невозможно, ни в какие ворота не лезет.

Помню свое чувство огромного облегчения. Ведь люди, как мне кажется, вовсе не обязанные подпевать, подпевали. Впрочем, осуждать их – это самое простое, никто не обязан рождаться героем, а время стояло страшное. Одни и в самом деле быстро поверили партии и правительству, но, конечно, были и такие, которые спасали себя, в душе не принимая партийной абракадабры. Скажу, что, несмотря на все помои, которые в «перестройку» модно лить на Тихона Николаевича Хренникова, тогда еще совсем молодого человека, он хоть и осудил «формалистические приёмы», но выступил не оголтело, как многие его старшие соратники, а мягко, с явственно слышащимся глубочайшим уважением к Шостаковичу.

Среди хулителей оказались, к моему удивлению… нет, не стану их называть. Однако, на мой взгляд, это было не так омерзительно, как вещающие сейчас в обстановке полной свободы, в частности свободы от порядочности, нынешние носители идей современной музыки, недостойные мизинца гения. Многие модные нынче представители композиторской профессии обвиняют Шостаковича за вступление в партию, за какие-то вынужденные поступки. И, естественно, не упоминают о действиях Шостаковича, требовавших гражданского мужества, в тех случаях, когда они имели смысл. И Шостакович добивался правды. Но, главное, конечно же, музыка, в которой сказано все, что не под силу ни их дарованию, ни морали.

Но вернусь к папе. Человек бурного общественного темперамента, он со всей страстью и верой наивного человека бросился в самое месиво, варившееся вокруг искусства. Массовое искусство – эта идея увлекла его. Соблазн приобщить к искусству широкие пласты населения в молодые годы оказался очень сильным.

Папа писал наряду с симфоническими сочинениями, не вызывавшими у правителей ни малейшего сочувствия, массовые песни, марши! У него были очень известные марши, и какой-то из них, недавно мной услышанный, показался мне даже как бы народным, без автора. Я очень удивилась, что этот марш написал папа.

Всецело преданный новым идеям, папа активно и бурно участвовал во всех музыкальных мероприятиях, связанных с лозунгом «искусство в массы». Они с мамой выступали (вместе с другими своими коллегами, молодыми композиторами) на заводах, фабриках, вели кружки. Папа со своей любовью пошутить однажды поставил маму в весьма затруднительное положение. Композиторы сидели на сцене в неизменном и неизбежном «президиуме», и пока длились какие-то ура-патриотические речи, папа искусно и незаметно опускал маме (тогда еще не его жене) за шиворот ключи. И когда мама пошла к роялю, они всю дорогу, звякая, падали на пол.

Папа был членом РАПМа, не из активных, а так называемый «попутчик»; дружил с Виктором Белым, Борисом Шехтером и самым, как всегда считали, талантливым и честным создателем песен для рабочих и крестьян – Шурой Давиденко. Так называла его мама. Среди ценнейших фотографий, принадлежащих моей семье, где можно найти самые неожиданные снимки, запечатлевшие, например, папу и Хачатуряна во время работ по упаковке муки (!), или маму на приеме у Хрущева, с выразительным скептическим выражением лица и скептически же сложенными на груди крест-накрест руками, хранится и фотография Шуры Давиденко, красивого, молодого, светлоглазого и светловолосого, с трогательной надписью маме и папе.

Хранится у нас дома и напечатанный на плохой серой бумаге сборник «Музыкальная самодеятельность», № 7, Москва, Музгиз, 1934 г., полностью посвященный памяти рано умершего композитора А. Давиденко, «его творческой и музыкально-общественной деятельности». Как важно прочитать подлинный документ эпохи – только таким образом можно восстановить атмосферу, дух времени. Другой язык, всеобщее умопомрачение. При том, что Александр Давиденко был и в самом деле чистым и талантливым человеком. Посвящая ему прощальные слова, Владимир Георгиевич Фере, тоже житель нашего дома, впоследствии большой специалист по киргизскому фольклору, говорит: «Идейная стойкость и принципиальная непримиримость – эти качества были хорошо известны как друзьям, так и врагам Давиденко. Его отличала всегда непреклонная воля в достижении намеченной цели, исключительная прямолинейность и прямота в суждениях и действиях, сугубо честное отношение к творческой работе своей и других. Некоторые музыкальные обыватели приписывали ему демагогические приемы в спорах. О, как ошибались те, которые осмеливались произносить подобные суждения».

Еще один фрагмент из речи Фере, где он рассказывает об обстоятельствах смерти А. Давиденко. «Он умер, возвратившись с демонстрации в день пролетарского праздника 1 мая, с той демонстрации, которую он безгранично любил, которую никогда не пропускал без участия в ней, с той демонстрации, во многих и многих колоннах которой, без сомнения, звучали в этот день его песни…» В сборнике есть воспоминания А. Суркова, Р. Глиэра, Д. Локшина, М. Чулаки, А. Новикова и др. и, конечно, их все предваряет манифест рапмовского вождя Л. Лебединского: «Композитор масс».

Руководитель «Проколла», страстный борец за массовую песню, Давиденко скончался недолгое время спустя после разгрома «мудрым» постановлением ЦК тех организаций, которым он служил верой и правдой: РАПМа, РАППа, РАПХа. На этот раз неожиданная и в кои веки спасительная мудрость ЦК для него как раз явилась ударом. По-разному убивали людей в те времена.

Есть в книге и папины воспоминания. «Когда я в первый раз побывал на собрании «Производственного коллектива» при Консерватории, я ушел с этого собрания с двойным чувством: с одной стороны, своего поражения, с другой – с огромной зарядкой для дальнейшей работы, – пишет папа. – Таков был метод воспитания людей в «Проколле». Организатор и вдохновитель этого коллектива, Александр Давиденко, умел сочетать в себе непримиримость и принципиальность критики с чутким подходом к каждому вновь завербованному товарищу. Заставляя глубоко задумываться и пересматривать свой творческий багаж, он никогда не запугивал, не оглушал, а, напротив, в огромной степени стимулировал волю к работе».

В тридцать четвертом году папе было около тридцати лет, революция и послереволюционная вакханалия лжи во имя всеобщего равенства уже крепко поработала над сознанием в прошлом верующего, воспитанного на мировых культурных ценностях, русской музыке и литературе Коли Чемберджи, любимца Спендиарова и его дочерей. Конец папиных воспоминаний ясно говорит о доброкачественности его новых воинственных (чего стоят обычные в ту пору выражения «завербованный», «запугивать» и так далее) убеждений: «Непреклонный боец, порой доходивший в отстаивании своих принципов до заблуждений и ошибок (намек на постановление ЦК. – В.Ч.), Шура Давиденко был для многих музыкальной «совестью», ибо Шура был самым честным, самым безупречным в своем общественном облике музыкантом и товарищем, образцовым и замечательным типом композитора, созданного нашей революцией».

Такие дела.

Папа вместе с Леоном Атовмяном и Лемпертом основал Музфонд СССР, еще тот, первый, на «Собачке», как обычно говорили, подразумевая Собачью площадку. Был его первым председателем. Папа заботился в основном о проблемах высшего порядка, восстановлении справедливости по отношению к членам Музфонда, поскольку был окончательно и бесповоротно лишен практической жилки. Атовмян же был гением практики и сделал много добра всем композиторам и их семьям и в мирное, и в военное время. Уже исполнилось больше семидесяти лет со дня нашей победы в Великой Отечественной войне, а мы с Катей по сей день укрываемся американскими шерстяными одеялами, выданными Атовмяном во время войны членам Музфонда.

Папа, Атовмян и Лемперт открыли знаменитые теперь Дома творчества – Рузу, Иваново. О Рузе я напишу отдельно, потому что, как и многие «композиторские дети», провела там чуть ли не треть своей жизни.

Папа много сочинял – я плохо знаю его ранние сочинения, скорее всего, несущие на себе отпечаток молодости, поисков, стремления «приблизиться к массам» и уже некоторого овладения новым языком. О сочинениях немного позже.

Папа жил, как говорили все и при его жизни и после смерти, на износ. Председатель Музфонда, заместитель председателя Оргкомитета Союза композиторов СССР, председатель множества всяких комиссий на радио, реперткомов и пр., всеобщий любимец, отдававшийся всему, чем бы ни занимался, безраздельно, горячо и беззаветно; он в самом деле никогда не думал о себе, олицетворяя идеал пропагандируемой большевиками самоотверженности, и музыку писал по ночам. Уже умерли те люди, которые много-много раз рассказывали мне об этом. Вспоминаю, как лет десять или больше тому назад Александра Федоровна Шапорина, вдова композитора, женщина очень строгая и прямая, уже совсем старенькая, столкнувшись со мной в дверях все того же нашего второго подъезда, вдруг крепко схватила меня за руку и держа ее в своей сухой горячей руке, сказала:

– Ты знаешь, что твой папа был кристальным человеком?

Она сказала это неожиданно и с большим напором. Я ответила, что знаю, потому что именно это слово часто слышала от помнивших его людей. Но она сказала как-то особенно выразительно и, я бы сказала, требовательно.

А между тем арестовывали близких людей, исчезали из дома частые его посетители. Один из самых близких друзей Лев Квитко.

Читая «Дневник» Корнея Чуковского (1930–1969), невольно возвращаюсь к вере в Сталина. И какие люди верили! Б. Пастернак и К. Чуковский тщились разглядеть вождя на каком-то мероприятии: «Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением <…> Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его!» (на минуту). Еще из того же «Дневника»: «Косарев – обаятелен. Он прелестно картавит, и прическа у него юношеская. Нельзя не верить в искренность и правдивость каждого его слова <…> Ничего фальшивого, казенного, банального он не выносит. Какое счастье, что детская литература наконец-то попала в его руки. И вообще в руки Комсомола <…> для всего творческого подлинного здесь впервые будет прочный фундамент»[2]2
  Чуковский К. И. Дневник (1930–1969). М., «Сов. писатель». 1994. С. 141.


[Закрыть]
.

Все это написано в 1936 году.

А вот и о Квитко. Сама я помню его только как большого, полного человека в сером костюме, очень-очень доброго. Это самое яркое воспоминание о нем. Доброта. И еще большой серый том чудесных стихов с трогательной дарственной надписью, исчезнувший из дома вскоре после исчезновения Квитко. Корней Иванович много раз и с необыкновенной теплотой и по отношению к творчеству, и по отношению к самому человеку упоминает Квитко, большого друга моих родителей. Привожу одно из высказываний:

«1936 год. Был у меня Квитко. В великолепном костюме, в европейском пальто. Читал замечательные стихи про медведя, обедал у нас. Квитко зовет в Киев. Он любит советскую власть поэтично и нежно»[3]3
  Там же. С. 131.


[Закрыть]
.

Я душой вздрогнула, читая в «Новом мире» «В соблазнах кровавой эпохи» Наума Коржавина. Вздрогнула оттого, насколько точно Коржавин выразил мои чувства по отношению к тем, кто, подобно папе, позволил себя обмануть: «Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодня грязью наивность духа ИФЛИ, должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость»[4]4
  Коржавин Н. В соблазнах кровавой эпохи // «Новый мир», № 1, 1996. С. 178.


[Закрыть]
.

Нетрудно предположить, как с течением времени начала разрываться душа у папы, чтившего верность в дружбе, верность идеям. Верность. Полагаю, что подобные терзания испытывало немало честных людей. Не все всё понимали. Не все притворялись. И только те, кто продолжает «верить» после хрущевского доклада на XX съезде, вызывают во мне ужас и отвращение.

Болезненная драма, произошедшая в папиной жизни и оставившая горький след в моей памяти, касается его отношений с Арамом Ильичом Хачатуряном. Всю эту историю помню как сейчас.

Самым близким другом моих родителей был Арам Ильич Хачатурян. Он жил над нами, этажом выше, и я справедливо считала себя первой слушательницей всех его сочинений, поскольку его кабинет располагался над моей комнатой и, несмотря на особую, специально для дома композиторов, толщину стен, я слышала каждый звук. Арам Ильич любил свою музыку, играл ее с огромным увлечением, но только ее. Помню, как он поразился, увидев на пюпитре маминого рояля Шопена, Скрябина, Бетховена. «Зачем, Зара, тебе все это?» – искренно изумился он.

Хачатурян был председателем Союза композиторов, папа – его заместителем. Само собой разумеется, что основная часть работы падала на папу. Оговорюсь сразу. Всегда считала и считаю Хачатуряна исключительно талантливым композитором, развившимся несколько односторонне, наверное, именно потому, что так удивлялся, что можно играть не только свою музыку. Однако в жизни моих родителей он сыграл трагическую роль, и даже теперь, по прошествии многих десятков лет, мне тяжело писать об этом.

Хотя Арам Ильич и папа были очень близкими друзьями, рано или поздно суждено было им разойтись. Хачатурян, обладавший всеми чертами восточного деспота – необъективностью, достаточной жестокостью, а то и коварством, семейственностью, – человек, прежде всего, «личный», с одной стороны, и, с другой, папа, честный до, как говорила мама, «прямолинейности», от природы чуждый каким бы то ни было компромиссам, приверженный справедливости. Когда-то между ними должен был произойти конфликт.

Поводом послужило, скорее всего, недоразумение, разросшееся в глазах Арама Ильича в преступление, «предательство» со стороны папы. Составляя (не могу уже теперь сказать какой и когда) план радиопередач (а, может быть, и концертный репертуар), папа, стоявший во главе комиссии по составлению этого плана, ставил возле фамилий, предлагаемых к участию, крестики. Я и теперь точно не знаю, что обозначали эти крестики. Но только рядом с фамилией жены Хачатуряна – многотерпеливой Нины Макаровой (тоже композитора) – такого крестика не оказалось. О чем донес Хачатуряну его, пользуясь восточной терминологией, визирь – некто Камалдинов, вкрадчивый, гладкий – фигура нынче и вовсе позабытая. Как мне помнится, папа говорил маме, что как раз несмотря на свое скептическое отношение к творчеству Макаровой не собирался исключать ее из программы. Однако по доносу визиря разгневанный Арам Ильич, живя, как я уже писала, этажом выше, прислал папе оскорбительное письмо, в котором перечеркивал всю их дружбу, обвинял его в предательстве и в выражениях не стеснялся. Папа, крайне вспыльчивый, отличавшийся полным отсутствием хладнокровия, не счел возможным отвечать Хачатуряну по существу, поскольку его кодекс чести не позволял ему ни оправдываться, ни объясняться по поводу незаслуженных оскорблений, – он сделал совсем другое: красным карандашом он поправил все орфографические ошибки, во множестве рассыпанные в тексте письма Хачатуряна, и вернул ему письмо со своими исправлениями. С этого момента все было кончено. Прошло не менее тридцати лет, прежде чем Арам Ильич, не помню уж где, соблаговолил «заметить» маму, а через сорок лет даже дал мне интервью для американского радио. (В начале восьмидесятых годов я сделала десять интервью с выдающимися деятелями музыкальной культуры СССР и не считала возможным исключить из их числа Арама Ильича.)

Вскоре после этой ссоры у папы случился первый инсульт. Несчастье произошло с ним в ВОКСе (существовало в те времена такое престижнейшее Всесоюзное Общество Культурных Связей с заграницей). Во время приема он упал на пол без сознания. Наверное, он и умер бы тогда же, если бы крупнейшие врачи, которых по случайности не добил еще Сталин, не распорядились, чтобы его оставили лежать на месте падения три дня. Если бы его попробовали транспортировать в больницу, он умер бы сразу. Было это в 1946 году. На этом, собственно, почти кончилась папина жизнь.

Его положили в кремлевскую больницу, с потерей речи, парализованного, он пролежал там несколько месяцев. Я бы сказала, что жизнь его совсем кончилась на этом, если бы не два обстоятельства: одно значительное, а другое – не очень.

Одно – это настоящий папин героизм и творческий взлет. Он научился писать левой рукой (правой он так и не владел уже до конца своей недолгой жизни) и написал одно из своих лучших, а, может быть, и лучшее сочинение: Симфониетту. Сравнивая с каллиграфически выписанными папой партитурами сочинений, написанных до болезни, особенно больно смотреть на рукопись Симфониетты: выведенные нетвердой рукой ноты, волнистые линии тактовых черт, волнистые хвостики нот. Однако папина врожденная аккуратность сделала партитуру абсолютно читаемой. Написанная смертельно больным человеком, на пороге ухода из жизни, пронизанная страданием, Симфониетта и в своем необычном ритме, и в своих щемящих, но не мрачных темах – это композиторский успех. Надо сказать, что мама – это я уже забегаю вперед – несколько десятков лет спустя попросила замечательного музыканта Григория Соломоновича Зингера переложить это сочинение для четырех рук с тем, чтобы показать его на радио, в Союзе композиторов или Министерстве культуры. Зингер (в своем роде святой человек), увлеченный папиным сочинением, очень высоко его оценивший, с энтузиазмом, совершенно бескорыстно выполнил мамину просьбу и сделал прекрасное переложение. Дальше я помню совсем немногое. Мама и Зингер замечательно играли Симфониетту в четыре руки и пытались записать свое исполнение на магнитофон с тем, чтобы где-нибудь представить ноты вместе с пленкой. Но запись почему-то не получилась. Увы, мама не довела так удачно начатое дело до конца.

В начале семидесятых годов Геннадий Николаевич Рождественский начал понемногу исполнение неизвестных до той поры сочинений советских композиторов. Мама, близко знавшая Наталью Петровну Рождественскую, замечательную камерную певицу, которая, кстати говоря, пела много маминых сочинений – детских камерных и романсов, – позвонила ей и попросила, чтоб Геня, сын, посмотрел Симфониетту. Наталья Петровна с готовностью откликнулась на эту просьбу, и ноты были переданы. Ответа долго не было, потом Наталья Петровна позвонила, попала на меня и попросила о встрече. Помню, как, полная плохих предчувствий, я шла к ней по дощатым мосткам вдоль тротуара на Садовой Триумфальной (шел очередной многолетний ремонт тротуаров) в серый пасмурный день с мелко моросящим с неба каким-то тюремным киселем. Неподалеку от дома меня ждала Наталья Петровна, как всегда скромнейше и старомодно одетая в черное суконное с котиковым воротничком пальто, с добрым интеллигентным лицом. Наталья Петровна, виновато улыбаясь, передала мне ноты, объяснив что-то невнятное, но обозначавшее отказ Гени исполнять папино сочинение. На этом все и закончилось.

Отвлекусь немного, чтобы объяснить, почему называю Геннадия Рождественского Геней. Я знала его с раннего возраста, так как Наталья Петровна, ее сестра Галина Петровна и Геня жили в соседнем подъезде. Эти женщины полностью посвятили свою жизнь всестороннему воспитанию талантливого мальчика. Вспоминаю, как, заглянув к нам домой и лишь бросив взгляд на одну из картин, Геня небрежно проронил: «А, Лорансен». У меня эта репродукция висела много лет – любимая картина матери Володи, француженки, но чтобы кто-нибудь из гостей сразу определил художника, – такого я что-то не помню. Энциклопедически образованный, великолепно читавший с листа любые партитуры (Николай Петрович Раков, живший этажом выше Рождественских, переиграл с ним в четыре руки все, что только было переложено или написано для четырех рук), следовательно, владевший полным арсеналом музыкальных знаний, он силами этих двух замечательных женщин стал тем, кого они хотели в нем видеть: дирижером с мировым именем, мирового масштаба.

Помню некоторые эпизоды из детства Геннадия Николаевича. (Их можно рассматривать как руководство к действию в тех случаях, когда подобные стремления продиктованы объективными качествами действующего лица.) У Гени был строжайший режим. Он выходил гулять ежедневно ровно на тридцать пять минут, и я помню, как в один зимний день он эти тридцать пять минут катал меня по нашему двору на санках.

В сорок седьмом или сорок шестом году в Яун-Ду-бултах на Рижском взморье (тогда там тоже был Дом творчества композиторов) мы жили в одном коттедже с Натальей Петровной и Геней. Мне было не то десять, не то одиннадцать лет, а Гене, мне кажется, шестнадцать. Наша совместная жизнь в одном маленьком коттедже убедительно свидетельствует о том, как немедленно (это было у нас в стране очень широко принято) изменились положение и жизнь папы после болезни. В пору его расцвета ему бы дали в основанном им Музфонде просторный отдельный коттедж, а теперь, больному, предложили разделить маленький двухкомнатный, где в одной комнате жили мы втроем, а в другой Наталья Петровна, Галина Петровна и Геня. И мы жили, конечно, очень дружно и часто играли в игру «из слов слова». Так как я в ту пору была девочкой более или менее начитанной, то неплохо играла в разные словесные игры. Так вот: если я делала из какого-нибудь слова двадцать других, то Геня делал сто. Еще помню, как великолепно он играл на рояле. Вообще в тот год на Рижском взморье жили многие замечательные люди: Давид Федорович Ойстрах, под страхом смертной казни заставлявший четырнадцатилетнего Игоря заниматься на скрипке, Святослав Теофилович Рихтер, игравший на пляже в волейбол, чем неизменно приводил меня в полное отчаяние, так как я боялась за его пальцы. Я была тогда смешной толстой девочкой, – по-видимому, очень смешной, потому что в восьмидесятые годы Святослав Теофилович рассказал однажды, что прекрасно запомнил меня. «Вы были очень смешная и симпатичная», – сказал он со своим характерным произношением твердого «ч». Запомнил, конечно, не из-за того, что я была такая смешная, а благодаря своей совершенно уникальной памяти. И мне очень жаль, что в моей книге о нем не без помощи влиятельных персон мало свидетельств этой памяти. Как-то в своей маленькой кухоньке на Большой Бронной Святослав Теофилович в течение пятнадцати минут (я записала его монолог на магнитофон) перечислил мне на память один за другим подряд не менее пятидесяти фильмов, которые он смотрел, начиная с первого, увиденного в детстве, и подряд все остальные, со всеми актерами, сюжетами, режиссерами и так далее. Из книги это выбросили, потому что это, мол, несерьезно. «Что он, киношник, что ли?» – спросила Нину Львовну Дорлиак очень важная дама.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации