Автор книги: Валентина Чемберджи
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Отец прислал Сереже приглашение (к себе в Англию), и Сережа в брежневские времена не побоялся по дороге заехать в Германию, в антропософский центр, и, если я не ошибаюсь, уже тогда сделал там блестящий доклад на блестящем немецком языке, чем сразу же заслужил уважение немецких коллег. Он, однако, не остался ни у отца, ни в Германии, а вернулся в Москву и продолжал с полным фанатизмом отдавать всего себя антропософии. Не думаю, что так уж важны дальнейшие детали, но через несколько лет он уехал в Германию, потом в Швейцарию, и теперь уже автор толстых томов, посвященных антропософии. Сережа – удивительный пример преданности своему призванию. Ничто не могло его остановить на этом пути. Так я незаметно перескочила от дедов к внукам.
Вернусь снова к дедам – такая уж это семья. Невозможно оставить без внимания практически никого. После смерти обожаемой жены – Марии Ивановны Коровиной – Леонид Евгеньевич женился на Вере Николаевне Марковой.
Основной чертой внешности Веры Николаевны Марковой была некая неоспоримая значительность, монументальность. Очень крупная, полная, круглолицая, с большими холодными умными водянистыми голубыми глазами, зачесанными назад рыжеватыми, собранными в пучок жидкими волосами, всегда любившая изысканные одежды, о коих, впрочем, нисколько не заботилась, и на любом бархатном платье через очень короткое время в изобилии появлялись огромные пятна, приводившие в отчаяние Сонечку, преданно заботившуюся о ней и ее туалетах.
Вера Николаевна Маркова известна как блестящая, уникальная переводчица с японского и английского языков.
Но, боюсь, мало кто знает ее как по-настоящему большую поэтессу. Конечно же, сторонившаяся наших советских издателей, она жила в своем мире и не допускала никакого вмешательства в своё творчество. Ясно, что если бы она позволила себе хоть один раз «возникнуть» со своими стихами, последовали бы немедленные репрессивные меры (ну, например, перестали бы печатать ее достойные оригиналов (если не превосходящие) кружевные и вместе с тем литые переводы с японского), но она это прекрасно понимала, писала стихи и сшивала их в тетрадочки.
Помню тот торжественный день, когда меня удостоили величайшим доверием, и Вера Николаевна сама читала мне свои стихи, а потом дала несколько тетрадочек и домой. Стихи произвели на меня огромное впечатление. Помню, мне показалось, что они чуть ли не на уровне Ахматовой.
С Ахматовой ее роднила и царственность поведения, абсолютное сознание своей избранности, отнюдь не исключавшее известной скромности, и какое-то на редкость органичное высокомерное «незамечание» бандитов всех уровней власти. Вместе с тем меня немало удивляла ее полнейшая осведомленность и глубокий интерес ко всей политической жизни страны. Она регулярно слушала «Голос Америки», детально знала обо всем происходящем, и ее оценки всегда были отмечены свежим подходом и безошибочным проникновением в суть. Уже в послеперестроечные времена «Новый мир» опубликовал несколько раз подборки ее стихов, но эти публикации совпали с такой мощной волной хлынувшей со всех сторон света прекрасной русской литературы, что я даже не уверена в том, что читатель уразумел, что это стихи женщины, всю жизнь прожившей в России и писавшей свои в хорошем смысле «вневременные» стихи не в чужом далеке, а на Третьей Миусской.
Вот и в дневниках Чуковского я встретила упоминание о Вере Марковой как о замечательной переводчице с японского языка, но не как о поэтессе, чего Чуковский, может быть, и не знал. Надеюсь и уверена, что русский читатель еще откроет ее стихи как свое культурное достояние. Она дожила до глубокой старости. В марте 1995 года, будучи в Москве, я узнала, что она только что скончалась. Смею сказать, что она прожила прекрасную, счастливую, долгую жизнь, окруженная вниманием, любовью и глубоким уважительным восхищением Леонида Евгеньевича, а после его смерти Сонечки и ее детей. Хочется мне сказать, что в семье ее звали «Добрушка».
Сколько же замечательных людей жили в квартире С. Е. Фейнберга, обставленной старинной мебелью, где царят рояль, полотна Леонида Евгеньевича, столь же далекие от реалий советского быта, сколь и стихи Веры Николаевны, и книги, ноты, книги и ноты. Не могу не заметить одной довольно смешной и милой, как мне кажется, детали. Богом в семье был Самуил Евгеньевич. Он считался самым талантливым, и его сочинения ценились чрезвычайно высоко. Вопрос о его сравнении с Прокофьевым, за сына которого вышла замуж Сонечка, даже не вставал, настолько всем было очевидно превосходство творчества Самуила Евгеньевича, виднейшего профессора Московской консерватории по классу фортепиано и выдающегося пианиста.
Со слов его учеников, теперь уже профессоров Московской консерватории, я знаю, что Самуил Евгеньевич был замечательным педагогом, тончайшим музыкантом, с яркой индивидуальностью, прививавшим своим ученикам и ремесло, и преклонение перед искусством музыки, и поднимавшим их на самые необозримые высоты секретов исполнительского мастерства. Но я ведь пишу только о своих личных впечатлениях.
Как-то мама купила пластинки, на которых были записи Фейнберга. Он играл Баха. У меня уже было какое-то сложившееся представление о том, как принято играть Баха, и когда я услышала шопенообразное звукоизвлечение и явственно доносившееся увлеченное сопение и подпевание Фейнберга, помню, я немало удивилась. И что же? По прошествии стольких лет я не могу забыть этого исполнения, этого особенного звукоизвлечения и той свободы интерпретации, которую может себе позволить только глубочайшая убежденность в единственной своей правоте.
Странные истории случаются в жизни. В декабре 1997 года довелось мне побывать в Израиле (в качестве жены участника математического конгресса, проходившего в Тель-Авиве). В Хайфе мы зашли в гости к русскому математику В. Л. Он словно и не уезжал из России. По-русски обставленная квартира, русское гостеприимство, русские блюда, знаменитый «оливье», но, главное, телевизор! Установленный на российском канале. Идут «Вести».
Истинный любитель музыки, В.Л. собрал уникальную по полноте коллекцию компакт-дисков. Одно и то же сочинение можно послушать в четырех-пяти версиях, причем одна другой лучше. Кляйбер, Фуртвенглер… Пока я, растерявшись от предоставившихся возможностей выбора, металась от одного диска к другому, от одной полки к другой, хозяин вдруг сказал:
– Вот вы сейчас не смотрите. Я вам поставлю одну пластинку. Вы очень удивитесь, но, по-моему, это удивительное исполнение.
Он поставил диск. И зазвучал Бах, Прелюдия и фуга, в знакомом мне до тонкостей исполнении Самуила Евгеньевича Фейнберга.
В Хайфе. Прошло чуть ли не полвека. Правильно говорила мама-Покрасс: «Си» во всем мире «си».
Но я ведь собиралась описать наши прогулки с С. Е. Фейнбергом по старинному московскому миусскому скверу, в пяти минутах ходьбы от дома.
Стоило Самуилу Евгеньевичу завидеть меня на досягаемом расстоянии перед нашим домом, как он немедленно подбегал ко мне, хватал под руку и, не слушая никаких возражений, тащил меня в сквер, где мы почти бегом проделывали несколько кругов. Его седые волосы развевались от быстрой ходьбы, от ветра, который шелестел в кронах очень старых лип, и он без устали читал мне один за другим (я не преувеличиваю) латинские и греческие стихи, Катулла, Горация, Гомера, Сафо, в упоении, без пауз и, конечно, знал гораздо больше этих стихов, чем я, в ту пору студентка классического отделения.
Конечно, его вниманием к себе я была обязана именно этому. Как это я, знакомая ему с пеленок, Зарина дочь, поступила на классическое отделение и изучаю древние языки?! У всех окружающих моя профессия всегда вызывала только один вопрос: а зачем тебе это нужно? Ведь это «мертвые» языки! Я обычно не пыталась ничего объяснять, но именно мои занятия этими «мертвыми» языками вызывали такой восторг Самуила Евгеньевича. Да, кроме того, боюсь, что вряд ли он мог вспоминать с кем-нибудь еще столь любимые им гекзаметры, – я-то хотя бы его понимала, а иногда могла читать и вместе с ним. Пожалуй, кроме Самуила Евгеньевича я не встретила в жизни ни одного человека (не считая, конечно, корифеев моей профессии), который бы в таком количестве знал наизусть греческую и римскую поэзию. Как мне теперь жалко, что я ограничивалась выслушиванием его декламации и никогда не говорила с ним о поэтах, о самой поэзии, не спрашивала его ни о чем, – вечно куда-то спешила. Впрочем, наверное, спешила учить бесчисленные формы греческих глаголов.
Теперь в большой сумрачной квартире Самуила Евгеньевича остались Сонечка, ее муж Виктор и их дочь с мужем.
С Верой Николаевной покинул наш дом еще один представитель старшего поколения, поколения наших родителей; дом пустеет. Очень грустно стало на тротуаре возле нашего дома, и никогда уже не встретишь там никого из замечательных его обитателей прежних времен.
В первом подъезде я могла бы причислить к своим добрым друзьям Михаила Рафаиловича Раухвергера. Холодный, блестящий, очень уверенный в себе, в высшей степени жизнерадостный и весьма образованный человек, он тоже любил подолгу беседовать со мной на разные отвлеченные темы. Это был совершенно лысый, очень здоровый человек, с горящими черными глазами, темпераментный; наверное, у него был единственный, но крупный недостаток: будучи «детским» композитором, он, превосходный профессионал, писал как-то сухо, формально, не задевая ответных струн. Благодаря своей незаурядной энергии он числился среди достаточно известных детских композиторов, его балеты и оперы исполнялись, ставились и шли в театрах. Помню, уже много-много лет спустя я повела Сашеньку впервые в Кремлевский Дворец съездов на его балет «Снежная королева», надеясь, что сюжет сказки Андерсена и великолепные исполнители затмят музыку, но не тут-то было. Михаил Рафаилович отнесся к нам с Сашей со всем вниманием, билеты были в правительственную ложу, и все же, все же… Помню, мне немалых трудов стоило найти слова, чтобы поблагодарить его за доставленное удовольствие.
В то же время огромная часть его жизни была настоящим подвигом. Первая жена Михаила Рафаиловича – Тотеш – была парализована, и в течение десятилетий он каждый божий день спускал на улицу ее, сидящую в кресле, на воздух, и она «гуляла». Он ухаживал за ней преданнейшим образом до самой ее смерти; из-за этого брака у него так и не было детей, которых он так любил, так хотел, и он лелеял свою племянницу. И только после смерти Тотеш он женился на женщине (с ней я почти не знакома), которая всецело была предана ему и окружила его вниманием и заботой, которых он был лишен всю жизнь. Умер и Михаил Рафаилович; теперь, мне кажется, уже мало кто помнит его имя. «Урахвербер», как говорила незабвенная Паня.
Из композиторов в первом подъезде, как мне помнится, жил только Михаил Рафаилович, остальные квартиры были распределены не среди музыкантов. В последние десять-пятнадцать лет жила в этом подъезде ближайшая подруга мамы, а потом и моя – Эсфирь Михайловна Рачевская – Ася, – о ней я уже писала в главе о папе.
Среди жителей нашего (второго) подъезда родители (а после смерти папы мама) дружили с многими из соседей. На нашей площадке напротив жили Милютины: Юрий Сергеевич, Ксения Алексеевна и их дочь Наташа. Милютин был в зените своей славы. От Бога наделенный мелодическим даром, он наряду с Дунаевским возглавлял советскую оперетту, все спектакли проходили в Театре оперетты при полном аншлаге, отрывки из них постоянно звучали по радио и на концертной эстраде, его мелодии пользовались большой популярностью. Все наше население с удовольствием распевало «Разговор на эту тему портит нервную систему, и поэтому не надо огорчаться», в исполнении дуэта Лебедевой и Ярона.
Милютин, конечно, писал бы совсем другую музыку, если бы не жесткие требования, предъявляемые официозом к советской ипостаси этого жанра, находящиеся в полном и вопиющем противоречии с его сутью. Любви в оперетте уделялось далеко не основное внимание: обязательными мотивами были производственные, желательно сельскохозяйственные; конфликт между отсталыми и передовыми колхозниками, и никаких там тебе личных драм, снижающих жизнерадостность строителей коммунизма. Талантливый Милютин выкручивался как мог. Писал прекрасные песни: «Все стало вокруг голубым и зеленым», «Чайку», да и в своих опереттах он все же находил место для забавных дуэтов и прекрасных арий. Юрий Сергеевич нашел и такой выход: написал оперетту «Поцелуй Чаниты», где благодаря капиталистическому окружению Кубы можно было дать себе волю и воспользоваться особенностями этого веселого жанра. В его опереттах я услышала Татьяну Шмыгу, которая в первый же раз поразила меня всем комплексом своих качеств: изумительный, легкий, летящий, переливающийся голос, непередаваемая пластика, которой могла бы позавидовать любая опереточная дива мира, обаяние, красота, притягательность каждого движения, искренность, – все было при ней. В своем жанре это была звезда первой величины, и по сей день ей нет равных в нашей оперетте. При этом поражала серьезность, с которой она относилась к своему делу. Вспоминаю ее как-то в гостях у мамы. Не слишком даже заметная, невысокого роста женщина в очках, без косметики, не разодетая. Я ее не узнала. И как она преображалась на сцене! Соблазнительная красавица, соблазнительная и соблазняющая. Вслед за ней многие годы я видела на сцене Театра оперетты только жеманных, кичливых и визгливых примадонн. Я признательна Юрию Сергеевичу за то, что благодаря его опереттам имела возможность в течение многих лет слушать и смотреть Шмыгу, Ярона, Рубана. Ведь если бы не он, вряд ли что-нибудь подвигло бы меня идти в нашу казенную оперетту. Татьяна Шмыга, конечно же, заслуживает мировой славы. Производственные отношения, установленные в сюжетах советских оперетт, не позволили развернуться ее огромному таланту во всю мощь.
Юрия Сергеевича я помню всегда в полосатой пижаме и как будто чем-то напуганного, осторожного, говорящего тихим голосом, почти шепотом. Таким он был дома. В присутственных же местах безупречно элегантным, строго и дорого одетым, в костюмах, придающих вид джентльмена полнеющему мужчине среднего роста, с редкими зачёсанными назад волосами. И ни то, ни другое не вязалось с поистине безудержным лихим темпераментом, лукавством и весельем его музыки.
Обычно раздавался стук в дверь (не звонок), а тук-тук-тук, я или мама открывали: за дверью стоял Милютин и манил пальцем зайти к нему в гости. Родители или мама отправлялись по его зову в квартиру напротив и засиживались там надолго. Ксения Алексеевна, замечательная женщина, преданнейшая жена, с толстой косой вокруг головы, красивая – я бы сказала, настоящая русская красавица, темная шатенка, очень сдержанная, скромная, выставляла на стол домашнюю наливку и какие-то вкусные, часто самодельные пирожки, печенья и пр. Я не знаю, о чем они разговаривали, потому что нас с Наташей туда не допускали. У меня сохранилось одно смешное личное воспоминание о встрече с Юрием Сергеевичем. Однажды я услышала три заветных стука в дверь, открыла: на пороге стоял в своей неизменной полосатой пижаме Юрий Сергеевич – я рванулась было позвать кого-нибудь из родителей, но он сказал, что ему нужна именно я. Заинтригованная и робеющая, я тихо вышла и вслед за ним прошла в их гостиную, где стоял рояль и чудная старинная мебель. На столе красного дерева лежали раскрытые ноты с текстом. «Прочти», – сказал Юрий Сергеевич. И я прочла: «Но без расставаний ведь не было б встреч, да, ведь не было б встреч». Юрия Сергеевича волновал мягкий знак. Я сразу сказала, что он здесь не нужен. «Ты точно знаешь?» – спросил Ю.С. «Совершенно точно», – ответила я. Он недоверчиво поблагодарил меня, и я благополучно вернулась домой. Еще он любил, чтобы я пела ему «Чайку». У нас сложились исключительно доверительные отношения.
Очень знаменитый в те времена и обладавший солидным достатком, он, конечно, всегда опасался, что все это в любой момент может лопнуть, хотя никогда не рисковал, из осторожности вступил в партию, но, как мне теперь кажется, всегда понимал всю абсурдность музыкального руководства. В отличие от моих родителей, он писал музыку «для народа», находился «на переднем крае» и, конечно, мог попасть под колеса партийного механизма. Во время некоторого послабления легкой музыке он тут же написал прелестный фокстрот, но послабление тут же и прекратилось, фокстрот перестал звучать по радио, а отношение к Милютину получило оттенок подозрительности. Что говорить! Достаточно вспомнить трагическую судьбу талантливейшего Цфасмана, который мог бы составить славу нашей легкой музыки, джаза, которого и посадили, и гнобили, и позволяли ему исполнять изредка какие-то легкожанровые гибриды из советского оптимизма с примесью джазовых компонентов, которые он играл время от времени по радио с феерической виртуозностью. Судьба Милютина, конечно, сложилась более благополучно, но его сравнительно ранний инфаркт, конечно, на совести тогдашних руководителей искусства. Его часто вызывали на ковёр.
Но еще один талант остался вовсе невостребованным в этой семье. Талант модельера, которым обладала Наташа. Она была лет на пять меня старше, училась соответственно в старших классах, и мало что меня с ней связывало, кроме нашего общего секрета, который мы тщательнейшим образом скрывали от родителей, и моих, и ее. Я считаю Наташу первооткрывательницей, создательницей Барби, которой и духа тогда не было ни на Западе, ни на Востоке. Она рисовала высокую, изящную, красивую девушку (может быть, прототипом была Дина Дурбин, которую мы видели в трофейном американском фильме), с локонами до плеч, и это было только начало ее деятельности. Дальше она начинала одевать ее. Из самой обычной бумаги вырезались платья, юбки, блузки, – словом полный гардероб красавицы, включая купальный костюм, тапочки и халат, не говоря о ночных рубашках, бальных нарядах, пальто, манто и т. д. Все это с помощью нехитрых клапанов из той же бумаги закреплялось сзади, и это был поистине волшебный мир Наташиного творчества. А что же я там делала? Я была облечена доверием. Наблюдала и восхищалась. Вся эта игра была из не нашей жизни, – может быть, поэтому так глубоко скрывалась. Могу без преувеличения сказать, что эти часы, проведенные с Наташей за созданием «Барби», были для нас обеих настоящим счастьем.
Увы, Наташу постигла ужасная судьба, – не хочу приводить подробностей, скажу только, что она стала жертвой холодного и бесчувственного человека, который погубил и ее, и светлой памяти Ксению Алексеевну. Без участия советской власти.
Этажом ниже жили большие друзья (не папы!) – Поляновские. Георгий Александрович Поляновский, получивший до революции юридическое образование, решил по неизвестным мне причинам стать музыковедом. И это был как раз тот случай, когда музыковедом стал сентиментальный человек, ни интуитивно, ни профессионально не близкий музыке. Это не мешало ему успешно работать, писать бесчисленные рецензии, читать лекции и даже писать книги. С моей стороны такие отзывы о Поляновском могут показаться черной неблагодарностью, потому что именно он написал книгу о папе и часто и в самых елейных тонах писал о маме. Но что касается папы, боюсь, это была чистая конъюнктура. Папа занимал высокое положение, только что получил Сталинскую премию, и ничего не было легче, чем написать о нем брошюру, опустив такие ненужные детали, как происхождение и пр. Он написал даже две книги! Одна специально о Третьем квартете, а другая – как бы полная биография. К сожалению, в этих книгах не найдешь много правды. Папа чувствовал фальшь и, будучи человеком вспыльчивым, однажды не сдержался и высказал Г.А. все, что он думает. Поляновский не обиделся! Это называлось «Колечка погорячился». От мамы же папе влетело по первое число за «прямолинейность».
Но однажды мама сама прибежала домой разобиженная, расстроенная, со слезами на глазах, вызванными острым чувством несправедливости. После первого исполнения в Москве Восьмой симфонии Шостаковича мама испытала глубокое потрясение и, по-моему, до конца своих дней считала эту симфонию самой гениальной из симфоний Шостаковича. Под сильнейшим впечатлением она спустилась на этаж ниже к Поляновским и там, захлебываясь от переполнявших ее чувств, стала говорить об этой симфонии. Все это происходило в период, когда хвалить Шостаковича считалось глубоко предосудительным. Поэтому, как и следовало ожидать, Поляновский не только не поддержал маму, но мягко, в своей ласковой манере, как бы увещевая заблуждавшееся дитя, стал говорить, что это совершенно слабое, беспомощное, бессодержательное, мрачное, беспросветное сочинение и т. д. Мама встретилась со стеной непонимания, очень огорчилась, но, видимо, поверила, что Поляновский говорит искренно, хоть и чушь. И вдруг спустя много лет она прибегает домой, как я уже сказала, чуть ли не в слезах. Я спросила ее, что случилось, и мама в отчаянии говорит: «Ты знаешь, что сказал Георгий Александрович? (Пора гонений на Шостаковича к этому времени утихла.) Он сказал: «Помнишь, Зарочка, как ты ругала Восьмую симфонию? а мне она сразу понравилась! Потрясающее сочинение». Мама просто онемела от этого заявления и стала говорить: как же, ведь все было наоборот, но Поляновский твердо стоял на своем. Пишу об этом эпизоде неохотно, но хамелеонство стало одной из самых типичных черт людей, и Поляновский, как и почти все искусствоведы, противоречившие себе из-за политической конъюнктуры на каждом шагу, был лишь рядовым членом этой армии.
Несмотря на обиду, дружеские отношения между ними постепенно наладились, хоть мама и ходила к Поляновским главным образом из-за тети Тани – Татьяны Семеновны Поляновской, жены Георгия Александровича, которую очень любила. Так получилось, что я часто пишу о совершенно необыкновенных по своим тем или иным качествам женщинах. В моих оценках нет никакого преувеличения: все это было именно так, и я не только не проявляю излишней восторженности, но скорее робею в выражении своего восхищения. Конечно же, тетя Таня – одна из этих женщин. Не знаю почему, но теперь я больше не встречаю таких. Тетя Таня спокойная, приветливая, очень добрая, ласковая со мной, умная, великолепная хозяйка и любящая жена, всегда вызывала у меня особое чувство, – может быть, точнее всего будет обозначить это чувство как твердую уверенность в ее полной недосягаемости. И действительно: ее поведение, ее облик всегда были женственны и совершенно безупречны. Стол накрыт обязательно в столовой (а не в кухне, как это было в Москве принято), настроение у нее (насколько я могла судить, а я бывала там часто) всегда ровное, спокойное, исполненное доброжелательности. Единственные стычки, которые возникали между мной и тетей Таней, касались политики, где мы обе были неумолимы. Но не ссорились. Тетя Таня, казалось, позволяла любить себя обожающему ее Г.А., и для меня их отношения, их долгий брак всегда оставались загадкой. «И буду век ему верна». Что-то похожее чудилось мне в этом союзе. Нечего и говорить, что тетя Таня была преданной и верной женой, но почему-то ни разу в жизни не прослушала ни одной лекции Георгия Александровича и практически из дома не выходила, разве что изредка поднималась на один этаж, чтобы посидеть с моей уже больной мамой. Это всегда было целым событием. Тетя Таня одевалась с еще большей тщательностью, еще аккуратнее выглядели ее седые букольки, в квартире раздавался знакомый запах духов, она обязательно приносила с собой что-нибудь печеное собственного изготовления, и в ее посещениях ощущалась торжественность.
Георгия Александровича и тетю Таню связывало друг с другом общее несчастье: в раннем возрасте упал и тяжело повредил себе позвоночник их обожаемый сын Александр, которого они называли Свет. От природы он обладал выдающимися способностями, памятью и огромной эрудицией.
Но судьба распорядилась сделать его инвалидом на всю жизнь. И хотя он с отличием заочно окончил университет, ни тетя Таня, ни Г.А. (думаю, что руководила всем тетя Таня) не решились попробовать пустить его в жизнь, а оставили навсегда возле себя. Он существенно помогал Г.А., печатал для него, помогал ему своими недюжинными познаниями, работал вместе с ним и, не имея никакого общества, боготворил его. Умерли Георгий Александрович и тетя Таня. Теперь Свет – Александр Георгиевич – это одинокий, но не унывающий, гордый в своем одиночестве, едва способный передвигаться труженик. Он с фанатической преданностью делу отца приводит в порядок архив Георгия Александровича. Ни в одном из мест, где от Света безропотно принимают этот архив, его не смеют обидеть. В архиве отца заключен весь смысл его жизни. И эта его занятость дает ему силы, чтобы жить, выживать. Он всегда весел и приветлив.
Добрососедские отношения связывали нас со многими обитателями нашего подъезда. Сохранилось множество фотографий, где все они вместе, такие молодые, красивые, веселые. Среди них жена папиного друга – Григория Семеновича Гамбурга – Рахиль Соломоновна Гамбург, первая Сашина учительница по музыке, которая, помню, после двух первых уроков с ним прибежала к нам, буквально задыхаясь от волнения, со словами: «Ты знаешь, что у него абсолютный слух?!» Она же была свидетельницей того, как, сидя в своем детском стульчике, двухлетний Саша, услышав по радио музыку Хачатуряна, глубокомысленно изрек: «Это сто-то не Сопен». Я даже рада, что были свидетели, а то никто бы и не поверил.
В третьем подъезде на последнем, девятом этаже жил близкий и дорогой нам с мамой человек Николай Петрович Раков с неизменной спутницей жизни Лидией Антоновной, крошечной женщиной (Николай Петрович всегда гордился ее миниатюрностью), в прошлом балериной.
Рано поседевший красавец, со сверкающими темными глазами, крайне неуравновешенный, мрачный, знавший цену своему обаянию, белозубой ослепительной улыбке, сопровождающейся басовитым «ха-ха-ха», – редкой и тем более обворожительной, – столь же внезапно исчезавшей, как и появлявшейся. Композитор, великолепный преподаватель инструментовки (бессменный профессор Московской консерватории в течение более чем пятидесяти лет), дирижер, пианист.
Одни из самых счастливых основополагающих музыкальных впечатлений моей жизни – это игра Николая Петровича с мамой в четыре руки – симфонии Моцарта, Бетховена, Шуберта, Шумана, квартеты Бетховена, Бранденбургские концерты Баха, «Норвежские танцы» Грига, любимейшие мои «Симфонические танцы» Рахманинова, – всего не перечислишь.
Раков был щедро одаренной и многообразной личностью.
Ему принадлежит несколько замечательных сочинений. Среди них скрипичный концерт, который играл Давид Федорович Ойстрах, а потом обожаемый Раковым Олег Каган, чью запись он чуть ли не предпочитал ойстраховской; роскошный, написанный с подлинным размахом, пусть и равелеобразный, Симфонический вальс, который при жизни автора исполнялся по радио едва ли не каждый день, а потом постепенно исчез из эфира. Много внимания Николай Петрович уделял музыке для учеников музыкальных школ, и было бы справедливо заметить, что его пьесы, мелодичные, искренние, запоминавшиеся, свежие, во всем превосходили сухие и безликие опусы официально признанного корифея музыки для детей К., заполонившего эфир унылыми, вымученными звуковыми построениями и поучительными речами сомнительного псевдонаучного содержания.
Пьесы для учеников детских музыкальных школ прочно вошли в их репертуар, и отзвуки григовских гармоний свидетельствуют, на мой взгляд, о романтической сущности творчества Ракова, тоже «с севера дальнего». Он слышал и любил музыку, он выражал в ней свои чувства.
Николай Петрович никогда не участвовал в «общественной» жизни и никогда не писал «партийно-патриотических» произведений, не присоединился к создателям «Ленинианы» (соблазнившей иных из ставших впоследствии – с опозданием на полвека – авангардистами), и поэтому он так и не попал в обойму «лучших» советских композиторов, заложенную в каждую боевую статью. Нелегко всегда оставаться в тени.
Пушкин думал об этом, призывая свою Музу «не завидовать судьбе глупца в величии неправом».
К числу последствий перестроечных завоеваний я отношу разочарование многих таких «глупцов», которые лишились своего неправого величия на вечные времена. Разве что нескольким, особенно умелым дельцам удалось остаться на плаву. Но это уже благодаря отменному художественному вкусу нынешних правителей.
При жизни музыку Николая Петровича исполняли очень много и по радио, и в концертах, во многих городах СССР. Этим он был обязан исключительно своей энергии, выражавшейся, впрочем, лишь в том, что он без устали показывал свои произведения исполнителям, ездил по городам, по музыкальным школам, не пренебрегал никакими возможностями. Но ни одного неблагородного поступка не совершил.
Прошло уже двадцать лет со дня его смерти, и приятной неожиданностью для меня был звонок из Сабаделя (городка вблизи Барселоны) одного из профессоров тамошней консерватории, который собирался играть альтовую сонату Николая Петровича и спрашивал меня, не знаю ли я что-нибудь об авторе.
Насколько я знаю, Николай Петрович был сыном богатых калужских сахарозаводчиков, что, как и положено, он всю жизнь тщательно скрывал. Вспоминаю его поездки в Калугу, откуда он возвращался всегда с неизменной саркастической улыбкой, видимо, сравнивая ее нынешний облик с тем, что запомнилось с детства. Но никогда ничего не говорил. Его родителям принадлежали в Калуге многочисленные дома и предприятия. Но, как бы то ни было, независимо от революционных событий, Николай Петрович в любом случае собирался посвятить себя музыке, которая была его призванием.
Говоря о его политических взглядах, я замечу только, что он понимал все раньше, чем Хрущев сделал свой доклад. Но если советскую власть он воспринимал как неизбежное зло и только уже в самых крайних проявлениях ее преступной сущности приходил в ужас и позволял себе показать это, то по-настоящему его мучило, огорчало и волновало все, что было связано с новой музыкой. Тут его чувства были обострены, он не пропускал исполнений новых сочинений (не стану называть имен) и возвращался домой, убитый тем, что казалось ему очевидным: шарлатанство, противоречащее всему, чему он учился и учил, и тому, что писал, имело какой-то выморочный успех у публики. И он все задавал себе вопрос: неужто мода может делать такие чудеса, заставлять людей мимикрировать? Конечно, он не поддался новым веяниям, продолжая писать то, что чувствовал и хотел высказать в своей музыке. Он очень страдал, искренно не понимал, что происходит.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.