Автор книги: Валентина Чемберджи
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
Его приходы к нам, равно как и уходы, всегда отличались полной внезапностью. Раздавался звонок в дверь: на пороге Николай Петрович. Он быстро проходил в квартиру и усаживался, отлично понимая, что ему очень рады. Мы с мамой начинали суетиться, накрывать на стол и пр. Но когда все было готово, он мог заявить: «Ну, я пошел», – и исчезнуть так же стремительно, как появился. Иногда, конечно, он оставался, и тогда чаще всего они садились с мамой за рояль и играли в четыре руки. Он великолепно читал с листа, маме же предпочитал в этом отношении только Геннадия Рождественского, жившего с ним в одном подъезде, и «Толика», как все его называли, – Анатолия Александровича Александрова. Мне разрешалось присутствовать при их игре, прекрасная музыка оживала, становилась близкой, осязаемой – не покидало ощущение счастья сопричастности ей. Одни из самых счастливых моментов моей жизни. Десятки лет спустя мне подолгу играл, иногда целую программу и не один раз (как он любил), Святослав Теофилович Рихтер. Я испытывала не только восторг, волнение, но и смущение, даже вину, что все это слышу я одна.
Я прожила несколько жизней, вместивших множество событий, каждое из которых легко могло быть единственным и главным в жизни.
Николай Петрович Раков обладал совершенно уникальным чувством юмора. Находясь в ударе, был неистощим и смел на выдумки. Рузское лето. Улучив момент, Николай Петрович похищает из нашего коттеджа мамину огромную соломенную шляпу и юбку в крупный горох и с совершенно невозмутимым видом катается на велосипеде по всей Рузе в этом одеянии, внезапно возникая то на аллеях, то на реке, то в лесу под взрывы хохота изумлённой публики. Он тоже открыл простой секрет: удачно одетый в женскую одежду мужчина – это уже очень смешно. Да еще на велосипеде, сверкая из-под подола пышной юбки мужскими ногами.
В Рузе Николай Петрович славился и как неутомимый любитель лесных прогулок. Природа была его страстью. Никогда не видела таких огромных букетов синих полевых цветов, лесных фиалок – существуют ли они все еще, эти чудеса природы? Заядлый грибник, он с уму непостижимой скоростью уносился вперед и исчезал в лесу, предоставив всю компанию самой себе. Потом, всем на зависть, присоединялся к отчаявшимся грибникам с переполненной корзиной грибов, прикрытых, как и положено, ветками.
Николай Петрович был отличным плотником. Сначала он чуть ли не собственноручно построил великолепный дом на берегу Москвы-реки, противоположном тому, на котором стоял дом творчества композиторов «Руза». К этому времени он уже устал от «светской жизни» и неуютно чувствовал себя среди нового «контингента» (в основном «песенников» и их чад и домочадцев), населяющего Дом творчества. Потом он купил себе дом в Эстонии, в местечке Кясму, которое неизменно называл «Кясьму», и уезжал уже туда на все лето, прихватив кусочек весны и осени.
Николай Петрович всегда был неравнодушен к Прибалтике, Эстонии в особенности, и ездил туда наслаждаться жизнью и одеваться. По возвращении он появлялся на нашей улице в безукоризненном сером или синем костюме, прекрасных ботинках на толстой подошве и, отвечая быстрой своей ослепительной улыбкой на восхищенные взгляды встречных, летел стремительной походкой в консерваторию.
Всегда ощущалось что-то дьявольское в его внешности. Таким мог быть Воланд.
Я уже упоминала, что родители обыкновенно были очень заняты и не всегда могли уделить мне внимание. Николай Петрович компенсировал некоторые их недочеты. Когда в моих передних зубах зияли две огромные дыры, он, как всегда неожиданно придя к нам, молча взял меня за руку и отвел к зубному врачу. Мне запломбировали зубы.
Все мое детство, юность и оба замужества прошли под неусыпным вниманием и надзором Николая Петровича. Он принимал близко к сердцу все события моей университетской и личной жизни. Его советы всегда были советами искренне любящего и заботливого старшего друга. Он писал мне замечательные, интересные, с бездной юмора письма, подписанные НикПет. Разумеется, я всегда с благодарностью ему отвечала. Но и тут он был неистощим на выдумки. Помню, мы с Володей Познером решили написать ему письмо таким образом: сначала Володя написал свою часть, а потом между Володиных строчек я написала ему свое письмо. Мы ждали в ответ похвалы за наше остроумие, но дождались совсем другого. Он ответил нам письмом, написанным по спирали, концентрическими кругами с середины листа. Поэтому мы вынуждены были читать его, постоянно поворачивая лист бумаги, что было не так уж удобно. Мы были наказаны за свою выходку.
В ранней юности из-за ошибочного диагноза мне пришлось провести в постели не один год, и Николай Петрович приходил навещать меня чуть ли не каждый день, он относился ко мне бережно, как бы не замечая плачевного положения девушки, запакованной в гипс, – обсуждал со мной книги, новости, музыку и никогда не «жалел» меня, что было бы невыносимо. Эта доброта Николая Петровича, решившего, по-видимому, в каком-то смысле заменить так рано ушедшего папу, дорогого стоит. Я очень его любила.
Помню последнюю трагическую встречу с ним в 1990 году. Уже несколько лет как скончалась Лидия Антоновна. Он быстро шел по тротуару вдоль бывшей Партийной школы, весь в черном. Стоял тихий август. Я торопилась и чуть ли не бежала навстречу. Николай Петрович остановил меня и, глядя в сторону, очень быстро, но веско проговорил: «Ты знаешь, что я очень болен?» Я мгновенно поняла, что он говорит правду, и залепетала в ответ, что все пройдет, он все придумывает; он молча пошел своей дорогой. Я осталась стоять убитая. В ноябре 1990 года он умер. Я осиротела после его смерти, потеряла близкого человека, заинтересованного друга.
Николай Петрович иногда снится мне – я просыпаюсь всегда с радостью оттого, что как будто повидалась с ним. И наши встречи во сне никогда не бывают печальными.
Но перед глазами стоит в буквальном смысле «черный человек», встретившийся мне вблизи от дома и предупредивший о своей скорой смерти.
В том же втором подъезде жила одна из самых дорогих маминых подруг – Людмила Павловна Глазкова.
Маму всегда привлекали талантливые люди. Людмила Глазкова была очень талантливой женщиной. Как обидно, что я ничем не могу подкрепить свои слова. Нет записей, нет пластинок. Она была женой ярого рапмовца Мариана Викторовича Коваля, о котором помню немного: лысый, угрюмый, часто навеселе и по старой памяти входивший в «обойму» тип. Сочинял что-то неудобоваримо ходульное, всеми теперь забытое. Однако при жизни считался важной персоной. Он бросил Людмилу Глазкову, женился на некоей молодой, всегда и всем недовольной особе, и Людмила Павловна, человек шекспировских страстей, безумно страдала, проклинала его, рыдала, потом хвалила, потом он возвращался, и она принимала его, потом он снова уходил. Наконец, ушел совсем, Она осталась с сыном Игорем, про которого я уже многие годы ничего не знаю, потому что он был старше и не принимал меня всерьез. Людмила Павловна ушла в работу, исследование фольклора, преподавание, стала давать концерты, писать стихи.
Мама виделась с Людмилой, как она ее называла, разве что не каждый день. Они никогда не могли наговориться. Помимо пламенных страстей Людмилу Павловну отличал глубокий, острый, мужской ум и великолепное фундаментальное образование. В прошлом она была оперной певицей, и я прекрасно помню фотографии, на которых она юной красавицей изображена в роли Царевны Лебедь, которую пела. Не знаю, почему она покинула сцену. Может быть, как раз потому, что сочла это своевременным, не желая терзать уши и глаза видом полной дамы в возрасте, играющей роль воздушной молодой красавицы, как это обычно бывает. Но актриса остается актрисой до конца своих дней, и артистичность облика, проявлявшаяся в манере одеваться или причесываться, до конца дней отличала Людмилу Глазкову среди прочих женщин. Брошка, оборка, бантик, платочек; Бог его знает, как это делается.
Когда я ее узнала, она уже не пела в опере, а писала стихи и страстно занималась изучением фольклора. На всю жизнь я запомнила концерт, когда Людмила Глазкова в том еще старом, находившемся в подвале нашего дома зале Дома композиторов (во время войны он превратился в бомбоубежище), где кто только не выступал, начиная от Шостаковича и кончая Мессингом, пела русские народные песни. Тогда я впервые поняла, какая в них заключена красота, глубоко запрятанная, внутренняя, скрытая. Не квазиразудалые и квазипечальные суррогаты, которые мы привыкли слышать и которые я, всем сердцем чувствуя их музыкальную и звуковую фальшь, не любила и не люблю.
Ее концерт стал для меня огромным событием. Она пела негромко, выразительно, органично, из тайная тайных. Это было особенное исполнение – я говорю не о голосе, а о скрытой, интимной, глубокой печали, слышавшейся в каждом звуке, проникновении в смысл каждого слова. Ни одной из этих песен я никогда не слышала. Слезы текли из глаз весь концерт, от начала до конца. Не только у меня.
Может быть, чтобы понять все, что происходило и происходит в России, послушать русские песни в исполнении Людмилы Глазковой было в некотором смысле не менее полезно, чем прочесть много томов по истории, которые она-то, кстати, читала.
Обидно за молодых певиц, которым теперь позволено петь все, что им вздумается, за то, что у них никогда не будет возможности услышать Глазкову, чтобы прикоснуться к истинному заложенному в русской народной песне смыслу. И, как это обычно бывает, ее исполнению все шло на пользу: и Коваль, бросивший ее, и сопротивление властей, не позволявших петь эти песни, и вместе с тем огромная духовная и душевная культура. Горечь, тоска, обида, обреченная удаль, безнадежность и жажда счастья, красоты – все было в этом пении. Ее не отпускали со сцены. Красивая, по-русски осанистая, в скромном черном длинном платье, она все выходила и пела и пела снова, и люди испытывали настоящее потрясение в тот вечер. Это было искусство!
Не помню, чтобы она еще пела концерты. Уж наверняка начальство было возмущено: что это за печаль и тоска?! Русский народ любит «Яблочко» и «Катя бережно торгуется, все боится передать».
Я почти ничего не знаю о ее стихах – знаю, что она писала стихи для песен и романсов. Один такой «жестокий» стилизованный романс мама написала вместе с ней: «Я разлюбила Вас, / В сердце огонь погас, / Прошлого мне не жаль, / Я холодна, как сталь» и т. д. – об объятой ревностью женщине. Этот романс, почти шутку, в исполнении Клавдии Шульженко публика очень любила.
В начале пятидесятых годов мама с «Людмилой» заходили в нашу столовую, включали телевизор, гасили свет и долго-долго разговаривали шепотом под оптимистические звуки, которые издавал телевизор. Я уже и тогда понимала, что они ведут «политические» разговоры, потому что никакие другие не нуждались бы в такой конспирации. Я не слышала ни одного слова, но, видимо, они хорошо друг друга понимали и уже совершенно трезво смотрели на многие события нашей истории, прошлого и настоящего.
Людмила Павловна привила и маме любовь к подлинной русской народной песне. В конце жизни мама встретилась с Анной Васильевной Рудневой, неутомимой исследовательницей и собирательницей фольклора, издавшей сборник русских народных песен. Для нескольких из них мама сделала обработки. Песни были иной раз в сложных размерах (я помню, например, пять четвертей, а не привычные четыре, три или две четверти). Все считалось в те абсурдные времена предосудительным: даже непривычный размер.
Трудно объяснить новому поколению, каким страхом была наполнена жизнь людей того времени, – страхом не только за себя, но и за родственников, детей, родителей. Я часто думаю о том, как теперь жестоко обвиняют поколение наших отцов и матерей за этот страх, панический страх всего населения оказаться в числе невинных жертв режима. И мне приходит в голову такая хронология этого страха: после периода слепой веры в победу высших идеалов, когда большинство людей было искренне убеждено в высокой справедливости властей, завертелась, неумолимо набирая обороты, кровавая мясорубка, и настолько это не могло сосуществовать рядом с высокими словами, что люди просто не в силах были поверить в реальность происходящего, – они только видели, как стремительно, словно в мультипликации, из кадра исчезают то отец, то брат, то друг, то великий поэт. Людей сковал страх перед ирреальностью происходящего. Но так или иначе уже многие знали, что им грозят именно смерть, пытки, потеря семьи. Даже я, еще девочкой, не могу забыть, какое впечатление чего-то не вмещающегося в мозги произвело на меня внезапное исчезновение из нашей жизни Льва Квитко вместе с подаренной мне им книгой стихов, которые я обожала. По тому, как мне не хотели отвечать, я понимала, что произошло что-то чудовищное, что мой ум и сердце отказывались принять.
При Хрущеве это зачастую были последствия того же страха: помню, как понуро брели гости после приема Хрущева, устроенного им интеллигенции в 1957 году (я была на нём с мамой, так как у нее не было мужа и ей разрешили взять меня), на котором Хрущев оскорблял Шагинян, упрекал Микояна за то, что он прозевал «Шагиньян», называл Алигер врагом. Все были уверены в том, что на следующий день уж Алигер-то точно арестуют. Когда этого не произошло, интеллигенция поняла, что, кажется, наступают другие времена. И они наступили. Каждое выступление Хрущева носило характер общегосударственного скандала, но иногда даже можно было ему возражать. При Брежневе страх пришел на смену не идеалам, а страху. Этот новый был не диким, а привычным страхом. Понемногу сажали или высылали диссидентов, выслали Солженицына, уехали со скандалом Ростропович и Вишневская, но уже не убивали. Люди перестали исчезать.
Когда после доклада Хрущева на XX съезде у меня открылись наконец глаза и я старалась не пропустить ни одной книги самиздата и тамиздата, буквально не в силах переварить чудовищные злодеяния, которым подвергли страну, я все думала: неужели люди так и не узнают правду, и, помимо страдания, испытала облегчение, когда Солженицын опубликовал «Архипелаг ГУЛАГ». Теперь так или иначе, рано или поздно, все смогут узнать обо всем.
Но, конечно, после периода другого, «привычного» страха никто не помышлял о том, что жизнь в нашей стране может перемениться кардинально, что ее жители вдохнут запах свободы. Как бы уродливо ни складывалась теперь жизнь в России (уродливая система не может развалиться красиво – только уродливо), все же мы узнали свободу печати, свободу передвижений. До Горбачева никому даже и не снился такой поворот истории. Наши родители до этого времени не дожили.
После смерти Сталина можно было хотя бы не совершать подлостей добровольно. Стало необязательным вступление в партию. Маму неоднократно уговаривали совершить этот шаг во все времена, сулили немедленное вознаграждение – премии, звания и т. д. Однако мама всегда отвечала одно и то же: «Пойми, дорогой Б., я бы с удовольствием, но я совершенно тупая и никогда не смогу выучить устав». «Но, Зара, мы не будем тебя спрашивать устав, ты просто подай заявление и все». Уговоры были бесполезны. Между тем, как известно, такой отказ означал существование как минимум на втором плане. Но тут уж каждый решал сам в меру своей порядочности. Вспоминаю еще один мамин аргумент: «Но вам же нужно состоять в блоке с беспартийными? Вот я и буду этими беспартийными». (Сейчас подумала, что молодые люди теперь могут и не знать об этом лозунге «блока партии с беспартийными, по-моему, «элементами».)
Во втором подъезде жили еще одни наши друзья – Юровские. Замечательный, добрый, интеллигентный человек Владимир Михайлович Юровский, композитор, симфонист, называвший меня Валенсией (и у меня всякий раз возникал в воображении томик Лопе де Вега из нашего книжного шкафа, и в голову не могло прийти, что увижу настоящую Валенсию), его жена, мудрая красавица Симона, и крошка сын. Это необычайно дружное семейство целиком посвятило себя воспитанию сына Миши. Владимир Михайлович был композитором-симфонистом; в Большом театре шел его балет «Алые паруса», и это уже было очень много. По радио звучали его симфонии. Он в хорошем смысле этого слова (без помощи партии и правительства) пробивался сквозь обычные для творческого труда препоны, дружил с порядочными людьми. Среди них можно было найти и Файера – главного балетного дирижера ГАБТа, и Преображенского, главного «принца» балетов ГАБТа и т. д. Я уже много раз убеждалась в том, что обе заповеди Михаила Афанасьевича Булгакова (насчет негорящих рукописей и «никогда ничего не просите, сами придут и все предложат») работают, увы, очень редко. Шуман – Шопена, Чайковский – Рахманинова поддерживали, открывали им дорогу, Римский-Корсаков оркестровал Бородина – много есть тому примеров. Тогда и рукописи не горят.
Симона Юровская, на редкость пикантная женщина, с усиками над верхней губкой, полная, но необычайно гибкая, выделывавшая буквально цирковые трюки на крышке рояля и тем развлекавшая гостей, олицетворяла собой умную и деятельную жену и мать. Великолепная хозяйка, она часто устраивала щедрые и веселые приемы, она сделала свой дом привлекательным, и мне доводилось встречаться там с многими выдающимися музыкантами. Судьба Миши Юровского сложилась с помощью родителей очень удачно. Тяжело далось Владимиру Михайловичу решение о вступлении юного Миши в партию, но… я уже слишком много писала о том, какие очевидные положительные последствия всегда имел этот поступок для дальнейшей жизни. Кто тогда знал, что впоследствии членство в партии лучше будет скрывать…
После внезапной смерти от инфаркта Владимира Михайловича убитая и сразу постаревшая Симона Давыдовна не захотела оставаться жить в своей квартире, в доме, где каждый шаг напоминал о Владимире Михайловиче. Она переехала вместе с Мишей куда-то на Кольцо, потом Миша женился, у них родились два сына и дочь, потом киевские родители Мишиной жены съехались с Симоной, при этом все продолжали жить необыкновенно дружно, а теперь Миша дирижирует одним из оркестров в Германии и живет в окружении всей своей семьи. Трагически рано умерший Владимир Михайлович был бы, конечно, счастлив: его главная мечта – успех дирижёрской жизни Миши – сбылась.
Однако ослепительный успех ждал впереди: внук Владимира Михайловича Владимир Юровский-второй, сочетающий в себе трудно соединяемые качества, воплотившиеся в нём с одинаковой силой: огромный талант, устремлённый в неустанный поиск неоткрытого еще музыкального богатства, страсть к работе, отвагу, красоту, облик… Не довелось дедушке услышать его, увидеть за дирижёрским пультом самых знаменитых сцен мира. Впрочем, кто знает… Может быть, какие-нибудь отрывочные законспирированные потусторонним миром сведения дошли…
Среди самых близких, а может быть, самыми близкими друзьями Юровских были Ольга Васильевна Лепешинская и ее муж генерал КГБ Л. Ф. Райхман. Его дочь от первого брака – Шура Райхман, похожая на Одри Хэпберн – была одной из самых близких подруг моей университетской юности. Ольгу Лепешинскую я больше всего помню на Рижском взморье в композиторском доме творчества в Яун-Дубултах. Там обычно проводили лето и Юровские, и пятилетний Миша пользовался популярностью благодаря своему знаменитому «пока», неизменно и членораздельно, не наспех произносимому им при прощании со взрослыми.
Необычно одетая, в платье других планет, с самыми синими глазами, которые я видела в жизни, Лепешинская не была красива, но фантастические туалеты, всенародная слава и сияние этих глаз всегда неудержимо влекли к ней все взоры. Прима-балерина ГАБТа, на сцене она ослепляла блестящей виртуозной техникой танца, которой, кроме нее, владела разве что Дудинская. Благодаря Ольге Васильевне мы с Шурой не выходили из Большого и без конца смотрели снова и снова знаменитые балеты: «Лебединое озеро», «Золушку», «Ромео и Джульетту», «Жизель» и «Алые паруса» Юровского. Благодаря Ольге Васильевне я десятки раз видела на сцене Галину Уланову, каждое появление которой вызывало у меня слезы. Она только возникала в каком-нибудь дальнем углу сцены, а у меня уже щипало в носу.
Уланова не нуждается в моих похвалах – ее гениальность не ставится под сомнение даже «самой» Майей Плисецкой. Для меня она стоит среди гениев двадцатого века рядом с Рихтером, Шостаковичем, Прокофьевым. Мало и плохо ее снимали. Все же имеющие глаза и уши поймут. Каждое ее движение было пронизано самой поэзией, музыкой, красотой, являло безупречный вкус, безграничное мастерство – словом, в ней жила непостижимая Тайна искусства.
В Яун-Дубултах появлялся огромный черный лимузин, из него выходили Райхман с Лепешинской, и все сразу ощущали значительность и далекость этой блестящей пары. Так как мы с Шурой виделись в Москве почти каждый день, я хорошо знала генерала Райхмана в быту и могу сказать только, что он был внимательным отцом и гостеприимным хозяином, к тому же обладавшим прекрасным образованием. И что же? Выяснилось, что именно этот милейший генерал лично допрашивал, например, мою тетю Марину Спендиарову. Тетя Марина потом рассказывала об этих допросах, потому что мне, конечно, хотелось совместить в голове две этих ипостаси. Она говорила: единственное, что отличало допросы генерала, это его невероятное высокомерие по отношению к ней. После развенчания культа личности и генерала Райхмана развенчали и куда-то переселили, так что я больше его не видела. Ольга же Васильевна осталась жить в первом доме по левой стороне улицы Горького, теперь Тверской.
Отчетливо вижу еще одну пару из третьего подъезда: балкон второго этажа, заросший или вернее усаженный какими-то диковинными растениями и цветами (ни у кого в доме такие не росли), среди цветов грузный невысокий мужчина с далеко выступающим животом, рядом выхоленная красавица, его жена, официально (это в те-то времена!) массу времени уделявшая своей внешности и провозгласившая, что желает быть красивой и ухаживать за собой столько, сколько нужно, чтобы нравиться мужу, а мужа она боготворила и называла Голубым Ангелом, и это настолько не вязалось с внешностью пузатого грузного мужчины, что постоянно вызывало беззлобные насмешки. Голубым Ангелом был Валентин Кручинин, сочинявший музыку для ресторанов, цирка и т. д. Почему и был богат. Но это так: картинка. Еще одна иллюстрация к жизни того времени, когда воззрения Натальи Константиновны Кручининой казались неприличными, крамольными, хотя при взгляде на нее любая женщина не могла не испытать желания походить на нее. Потому что красавиц было немало, но вот такая выхоленность, которую я, и то нечасто, встречала только на Западе, была совершенной редкостью. Объявлять о таких «буржуазных» штучках в открытую! Это уж увольте!
Юровские, Раковы, Наталья Петровна Рождественская, Людмила Глазкова – все это были близкие друзья мамы. И мои.
В четвертом подъезде жил самый «государственный человек» из нашего дома Тихон Николаевич Хренников, который бессменно руководил Союзом композиторов СССР уж не знаю сколько десятков лет. Был членом Ревизионной комиссии ЦК и т. д. и т. п. Все это известно. В разгар перестроечных лет хорошим тоном было изобличать его во всех грехах. Я не собираюсь вскрывать сущность сложного вопроса, мог ли находящийся при советской власти на самых высоких должностях человек оставаться человеком, но хочу сказать то, что знала сама по своему опыту, и это может внести крошечную деталь в его сложный и противоречивый портрет.
С Твардовским его объединяла некоторая общая опасная деталь биографии, обязывающий ко многому дамоклов меч.
Я помнила Тихона Николаевича, Клару Арнольдовну и их дочь Наташу из четвёртого подъезда с самого детства. Однако по делу мне пришлось впервые теснее соприкоснуться с ним во время болезни мамы и после ее ухода из жизни.
В 1965 году у мамы случился первый, очень тяжелый инфаркт. В тот же день я обратилась к Тихону Николаевичу и попросила его помочь положить маму в хорошую больницу. Я позвонила ему по телефону, робея. Он снял трубку. Он всегда сам снимал трубку. В годы, последовавшие после маминой кончины, я пыталась время от времени дозвониться кому-нибудь из ее знаменитых друзей – не стану приводить их имен, потому что занятость не вина. Ни по одному из телефонов никогда никто из них не ответил. Когда же, собравшись с духом, я набирала номер Тихона Николаевича, в трубке раздавалось ласковое и протяжное с интонацией наверх «аллооо». Я старалась всегда говорить как можно быстрее, чтобы не занимать его время, отчего моя косноязычность только усиливалась. Помню, как я сообщила ему о несчастье, – у мамы тяжелый инфаркт. Он очень огорчился и сам без лишних слов сказал, что сделает все возможное. Уже на следующий день мне позвонили из Кремлевского отделения Боткинской больницы, и маму положили туда. Хорошо, что именно туда, потому что там были не «анкетные», а настоящие врачи, и они ее выходили, хотя положение сначала было угрожающим. Во время маминой болезни я всегда обращалась непосредственно к Хренникову, а так как у мамы было пять инфарктов, мне пришлось сделать это много раз, и он всегда помогал мне. Могу ли я забыть об этом? Никогда. Это было дело, а не слова.
Благодаря прекрасным врачам Кремлевского отделения Боткинской больницы мама прожила после первого инфаркта еще двенадцать лет.
Кроме очевидной демократичности, государственность Хренникова заключалась и в том, например, что его знаменитая в обществе жена Клара Арнольдовна могла уже в дверях своей квартиры, в момент моего ухода (не помню, по какому случаю я оказалась там в это утро) спросить: «Валюша, а вы едите по утрам овсяную кашу?» Я честно ответила, что никогда. Клара Арнольдовна страшно возмутилась и сказала: «Как же так! Мы с Алексеем Николаевичем каждое утро обязательно едим на завтрак овсяную кашу». Никогда не отличавшаяся сообразительностью, я только потом поняла, что речь идет об Алексее Николаевиче Косыгине, у которого Хренниковы регулярно завтракали. Не могу не заметить, что Косыгин, как это и было всегда известно, не в пример своим последователям, отличался скромностью и ел на завтрак овсяную кашу. А в Испании я случайно узнала, что ели на завтрак члены брежневского Политбюро. Оказывается, авокадо! «Вы не едите авокадо? Так ведь это была основная пища Политбюро Брежнева». Мы стали есть авокадо. Это действительно прекрасный плод. Но каждый раз мешает воспоминание о стариках, жующих авокадо на своих высоких должностях. Так что не так-то все просто с анекдотами об их долголетии. Секрет в авокадо.
По своему положению Хренников давным-давно, вслед за Мурадели, Новиковым, Хачатуряном и Кабалевским, должен был бы переехать из нашего дома не в огаревский, тоже для композиторов, и даже не в высотку на Котельнической набережной или площади Восстания, а в самый что ни на есть цековский. Но он отказывался от предложения переехать в Плотников переулок столько, сколько это было возможно, до последнего. (Практически его вынудили сделать это – члену Ревизионной комиссии ЦК по чину не полагалось жить на нашей Миусской – Готвальда.)
«Государственность» Хренникова я прочла однажды в его глазах. Могу сказать, что трижды в жизни столкнулась глаза в глаза с взглядом государственного человека.
Все три раза эти государственные взгляды были совершенно одинаковыми – тяжелые, стальные, непроницаемые, но проницающие насквозь. Начну с первого. Первый государственный взгляд устремил на меня американский посол в период жизни с Владимиром Познером. Мы пришли на прием в посольство – было это еще до рождения Кати, то есть примерно в 1959 году. Для меня в те годы оказаться на приеме в американском посольстве было все равно, что на Луне. Акулы империализма и так далее. Посол стоял в дверях и, не поднимая глаз, пожимал каждому из проходящих мимо него гостей руку в ответ на их вежливые, чтобы не сказать заискивающие, «здравствуйте». Я же умудрилась от страха сказать послу вместо «здравствуйте» «до свиданья». И он поднял на меня тяжелый взгляд, без удивления, без улыбки, и это был первый государственный взгляд.
Второй свинцовый государственный взгляд принадлежал Тихону Николаевичу.
Мамы уже не было. Незадолго до своего ухода из жизни она сказала мне: «Имей в виду, что второй фортепианный концерт – это мое лучшее сочинение». Отлично помню, как мама еще в Рузе показывала этот концерт именитому дирижеру, и он обещал ей дирижировать им. Но что касается него, то (как раз в отличие от Хренникова) дозвониться ему оказалось полной утопией. Потеряв надежду, я даже написала ему, но (в отличие от С. Т. Рихтера, который рано или поздно отвечал всем своим корреспондентам) знаменитый дирижер, конечно, не удостоил меня ответом. И вот я хорошо помню по прошлой своей жизни: когда делать было нечего и все двери оказывались наглухо запертыми, что я делала? Что делали все? Обращались к «Тихону», как его называли между собой. И он всегда, если мог, помогал. Я совершенно не собираюсь забывать об этом. К этому я еще вернусь. После тщетных попыток связаться с дирижером я позвонила Тихону Николаевичу, услышала ласковое «аллооо» и попросила его о встрече. Он предложил мне зайти в тот же вечер. (Все же не могу не вспомнить об одной подробности: я пришла во время передачи «Время» – показывали какую-то забастовку в Риме; я, хоть и волновалась перед предстоящим разговором, все же бросила взгляд на экран телевизора и лишний раз подивилась красочности толпы, великолепно одетой, веселой, и лица… лица… Каждое привлекало внимание породистостью, романским обликом, отсутствием агрессивности. В тот самый момент, когда я об этом подумала, Клара Арнольдовна вдруг произнесла: «Тиша, посмотри, какая унылая, однообразная толпа». Я просто онемела от удивления. Но, видимо, каждый видит то, что хочет увидеть. И Кларе Арнольдовне хотелось почему-то увидеть итальянцев именно такими, унылыми и однообразными.) Но вот кончилась программа «Время», и Тихон Николаевич пригласил меня за стол, – по-моему, у него не было даже кабинета, потому что он всегда проявлял необыкновенную доброту ко всем многочисленным родственникам Клары Арнольдовны и ими были заселены все комнаты.
«Слушаю тебя», – сказал Тихон Николаевич, и я сбивчиво, как всегда в ответственные моменты, стала рассказывать ему про второй мамин фортепианный концерт, про ее слова, что это лучшее сочинение, про дирижера – ну в общем все, что так волновало меня в этой истории. Я взглянула на Тихона Николаевича, вольготно сидящего в красном бархатном халате в широком удобном кресле, и просто-таки споткнулась о его взгляд: он смотрел на меня глазами государственного человека, решавшего в тот момент, насколько справедливо и достойно внимания то, что я говорю. Он всегда высоко ценил маму как композитора и, наверное, уже прикидывал мысленно, кому он может поручить исполнение концерта. Я поняла, что говорю не с хорошим знакомым, знавшим меня с рождения, а с государственным деятелем. Я почти не узнала его глаза, полуприкрытые веками, и из-под полуопущенных век этот самый стальной государственный взгляд, лишенный каких бы то ни было сантиментов. Чтобы окончить этот рассказ о мамином фортепианном концерте, скажу только, что Тихон Николаевич и на этот раз оказался верен себе, и вскоре концерт был записан на радио в исполнении Бориса Петрушанского и Московского симфонического оркестра под управлением Вероники Дударовой. Это была одна из моих немногочисленных побед.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.