Электронная библиотека » Валентина Сидоренко » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Замыкающий (сборник)"


  • Текст добавлен: 13 июня 2019, 07:00


Автор книги: Валентина Сидоренко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Разъезд родниковый

– …Ну вот, я от него пячусь, он как раз за мной, ей-бо… и клешшится, и клешшится. Ручищи страшенные, волосья на их по метру. Слышь, Сим, да как сиганет на меня… Веришь-нет, кума, захолонуло у меня вот тута в груди. Заклинило. А башка-то справная ешшо, варит чуток, ну, думаю, пришла родимая. Да, Сим, так вот и думаю, сквозь сон-то. Дал господь легкой смертушки. Во сне помру. А он меня по бокам бьет, бьет… Да… А потом Панкин петух, спасибо ему, закричал, видать. Я и проснулась. Веришь – нет, лежала, что обмерла. Думаю, нагрешила, видать, за жизнь. Вот меня живую черти и мучают. – Кума Мотя схлебнула чай из чашки, вынула из кармана ситцевый носовой платочек с кружевной обметкой – Симино рукоделье, но подумала и поберегла его, утерлась рукавом кофты. – Не расчухаешь теперь.

– Не бери в голову, – ворканула вспотевшая кума Сима. – К народу сон. Может, нынче навалют. Скорая пора для них.

– Никого не пущу. Тута не собес. Вот и Харитоновы живут, и Панка с петухом, и Данилыч твой. Надька вон. А к ей никто не сунется. Намоет с утра – и в лес. Третий день по ведру выносит…

– Ой, Моть, не могу я этого слушать. Место, что ли, у тя пролежат? Иль углы согниют оттого? Собирашь, собирашь языком, знаешь, что пустишь, – нет, ворчишь…

– Ты, кума, любишь на чужбинке-то проехаться. Добрая за чужой счет. Не твои углы согниют. Чужое место – оно, поди, и не согниет. Свое токо портится…

– Да уйду я, Мотя, – тонко всплакнула кума Сима, утирая точно таким же, как у Моти, платком лоб и слезы. – Хватит меня попрекать-то. Каждый божий день уже, зачала. Уйду нынче. А вот сейчас и пойду…

– Давай, Данилыч давно выжидает…

– Данилыч мне не во грех. Сама знаешь. К Панке пойду. Да и сын у меня живой, слава богу. Найду, не боись… Думаешь, если у тя свой угол, а мне помереть негде, значит, и тыкай в глаза. – Сима заплакала.

Огненный Прасковьин петух, издав хрипловатый хлопотливый вскрик, взлетел на заплот и, вспушив радужную гриву, захлопал в высокое синее небо…

Солнце поднималось бойко и весело, ранняя зорька отгорала желтой полоской за сопками. Туда-сюда сновали скворцы в поисках корма для неуемного своего говорливого выводка, забухтел за стеною, коротко и безрадостно взлаял глухой уже от старости пес Данилыча, видимо, увидав хозяина, стрелка будильника на подоконнике показывала четверть шестого утра.

Мотя, понимая, что зарвалась, – подавиться бы язычиной своим, да вспять не попрешь теперь, выскочила на крыльцо, в сердцах поорать на петуха. Стоптал, вражина, всю крапиву, нечем ноги попарить.

Наоралась всласть, отдышалась, глядя на сопки, и вернулась в избу. Кума Сима не шелохнулась. Она прямо сидела на табуретке, высоко подняв голову в накрахмаленном ситцевом платочке, поджав тонкие сухие губы. Круглое ее, обмякшее, вспаренное от чая лицо, с чистой синевой круглых, до старости удивленных глаз застыло в отчаянье.

– Сима, – жалобно окликнула ее Мотя. – Симушка, кума… Ты не помнишь, за что меня мужик бил… – Она высунула бледный мясистый язык. – Вот за терку за эту. Ей-богу… Всю жись я за его страдаю… Слышь, Сим, мало ли я балаболю… – Мотя всхлипнула.

Куму Симу прорвало. У нее слезы близкие, непокупные. Кума Сима всех простит.

Поплакали, с кружевными платками в руках. Кума Сима – сидя на табуретке, опрятная, светлая, удивленная. Как говорит ей Мотя:

– Ты, Симка, видать, как из матери полезла, так тебя родимчик и хватил… Но… как от мамки, так до ямки с такими глазами и живешь.

Кума Мотя сморкалась у печи в концы головного платка. Носовой она берегла, на людях чтоб чистый был.

– Далеко Надька-то ходит? – смирилась наконец Сима, утерла слезы и поправила платок на голове.

– Ну, пойдет она далеко. Вон под носом обирает. Пока городские не грянули.

– Да, видать, нынче… ягода… Дал господь. Усыпано все…

– О, гребом греби…

Взвизгнул стороной сигнал товарняка, тяжело и долго ухали колеса поезда. Затем стало тихо, совсем тихо, только жужжала и билась о стекло головастая зеленая мушица. Мотя сняла ее хлопушкой. И тут опять закричал петух.

Сразу за двором, метрах в пяти от частокола, бьют родники холодные, светлые, искристые, над ними глубокое и ясное озеро с песком на дне. Песок, как жемчуг, чистый, крупчатый, взял бы его да перебрал с ладони на ладонь. А до него не добраться, только кажется, сунь руку и достанешь. Сунешь, а до дна еще локоть, да не один. А рука леденеет… Данилыч с Мотей чистят озерко палками после ягодного сезона. Банки, склянки, все свалочные отбросы выгребают. К ноябрьским праздникам родники опять высверкивают, игручие на свету, ясные, как ребятишки. А на дне желтый клубочек от солнца. За родниками сразу угорье, по подъему голубичник кустится, густой – не продерешься. И вокруг, куда ни глянь, сопки и сопки, леса на них густые, тяжелые от кедрача и пихты. В низинах шерстистые глубокие мхи, во мхах редкая, но крупная брусника. Городским лень ее собирать, они привыкли стричь совками по усыпанным ягодой пятакам земли, поэтому моховая брусника до самого конца ягодного сезона зреет и горит потом на осеннем неярком свету, густая и алая, как кровь.

Разъезд так и называют Родниковым, от родников, значит. Построено тут до войны еще четыре деревянных железнодорожных домика. Красят их всегда в зеленый цвет. В каждом доме по две квартиры, и живут всего на разъезде пятнадцать человек. Бригада путейцев одиннадцать человек и три старушки. Данилыч особняком живет. Сам по себе.

От разъезда до села Каменки, когда-то богатого и крепкого, теперь почти выродившегося (считай, больше половины населения – дачники), верст десять, а в другую сторону по железной дороге тоже верст десять до такого же крохотного, в зелень крашенного разъезда. А вширь – до больших и малых рек сибирских, до океана самого тайга и тайга.

Кума Сима, та любит после баньки выйти на крыльцо и вздохнуть во благости.

– Как бояре мы с тобой, Мотюшка, живем. Глянь, простор-волюшка.

– Как бояре, как бояре, Симушка, – скоро найдется Мотя. – К нам вон тунеядцев шлют из центров. Для их каторга да казнь, для нас – воля да сласть…

Бичей в бригаде трое. Старший бич Максим по прозвищу Жук. Жуком его не здесь прозвали, он сам так назвал себя, и все потом поняли, что он жук, и никто больше. Жук появился на разъезде в конце шестидесятых годов, и с ним впервые пришла на разъезд темная весть, всех поразившая, о том, что в городе появилось новое племя тунеядцев, которым ничего не надо: ни семьи, ни дома, только шкалик проклятого зелья. А главное, среди этих бичей много молодых баб. Этого уж Мотя никак не могла понять. В самом слове «бич» ей слышался свист.

«Это значит просвистеть жизнь, – думала она, глядя на Жука. – Как свистунок, значит, по земле прошел. Но ведь баба, она не может так. Ей ведь рожать надо!.».

Мотя первая на разъезде увидела Жука. Он все шнырял вокруг, выглядывал, вынюхивал, а спал подле родников, под ивою.

– Беглый он, наверное, – решил Данилыч, взял в руки топор и пошел к Жуку объясняться. Но у того оказались и документы в порядке, и говорил он нормально, а главное, сказал, что у него семья в городе и детей трое.

Врет, решили все, но в бригаду приняли. Только заикнулся, мол, нравится мне у вас, и сразу приняли. А что делать? Работать некому…

Жук поселился в пустой квартире из двух комнат, окна которой сплошь закрыл шиповник. И это Жуку нравилось. Он не любил ни шуму, ни света, в первые же дни обидел Коляньку – вырезал для острастки из ивы для него тонкий и хлесткий прут. Жук сразу отказался работать на путях, а взялся за пятьдесят рублей в месяц топить баню. Топил он ее раз в неделю, а остальное время спал или сидел на крыльце, с недоумением и презрением наблюдая за всем вокруг. Высокомерие всегда отличало его. Склад речей Жука странен и жесток. Говорит он преимущественно о гибели всего сущего на земле. Говорит коротко и отрывисто: «Все передохнет, и все передохнем…» Жук объяснил это всем в бригаде. Беседовал с людьми поодиночке. Втолковывал обстоятельно и не спеша. И каждый уходил от него кто огорошенный, кто посмеиваясь, но всякий думал: «Ну жук, ну и жук…»

Данилыч заподозрил, что Жук сектант. И как-то в городе стал разведывать, что, мол, за человече к нам пришел и откуда…

Сектант ли нет Жук, этого Данилыч не выведал, а узнал, что со своей зарплаты Жук платит алименты на троих детей.

Мотя, прослышав это, вскипела, ухватила дрын и, выматерив проходившего мимо Жука, заключила:

– Слышь, Жучина, чтобы не подходил к моему двору, не то… – Тут Мотюшка пообещала Жуку очень соленую и не очень достойную для мужика гибель. Жук на всякий случай промолчал, но, взойдя на свое крыльцо, обернулся и простер к ней желтую сучковатую свою длань.

– Все передохнете, – возвестил он высокомерно. – Все, один я останусь…

Однако баню Жук топил исправно, каждую субботу, банька стояла жаркая, чистая, воды в ней было вдоволь и веников Жук готовил трех сортов. На зиму березовые и хвойные, летом еще и крапивные заготовлял. А при скудной жизни разъезда, где и хлеба не всегда вдоволь бывает, хорошая банька – дело не последнее.

Поэтому с Жуком все смирились, и никто не обращал на него особого внимания.

Двое других – молодые. Парень и девка. Они прибыли этой весной из Ленинграда. Первое время Пана все бегала смотреть на них. До того чудные были; и не поймешь, кто парень, а кто девка. Оба в брюках. У обоих ни груди, ни задницы, волосы до плеч, и оба крашеные. Пана все выглядывала на них из-за угла. Удивится, руками всплеснет и бух-бух сапожищами по двору.

Мотя из окна глядит:

– Сама чучело. Нажрется так, что и смотреть противно.

Потом молодые пообвыклись. У парня борода отросла, и все с удивлением узнали, что зовется он простым мужицким именем Иван.

– Ох, Иван, – изумлялся Данилыч, узнав имя парня, – когда ж это по Руси ваньки муливаться начали? А? Раньше тока у скоморохов такая мода была.

У девицы, Раисой ее звать, на полголовы от корней темные волосы. Парень не красится больше, а та малюется – с утра глаза насинит, губы накрасит, пегий хвост – на затылок, кувалду – на плечи, подалась работать.

Остальной народ в бригаде тоже сборный, но из местных разъездов. Эти потише. Семейные, хозяйство какое-никакое, коров нет – сберкнижки есть. Ягоду прут в город каждый сезон продавать горбовиками. Орехов чистых на продажу и себе кулями готовят. Семейные старух не любят. Старухи местные на водку слабые, городские с июля валом к ним валят. Считай, все угодья уже открыли чужакам. За бутылку все места продали. Мотя пьет реже, один раз напьется, потом насухо долго живет, потом опять напьется. Сима любит втихомолку поливать, чтоб не видал никто, чтоб слуху не было, чтобы Данилыч не узнал. Пана в ягодный сезон не просыхает. Проспится только петуха кормить – и опять к приезжим по новой…

Сима допила чай в круглой белой чашке, перевернула ее и вздохнула – отчаевничали.

Мотя по-хозяйски смела в ладонь крошки и кусочки сахара, бросила в сахарницу. Вагон-лавка скупо возит, а до села версты считать – немолоденькая. Два раза в месяц пешком пробежится после пенсии, закупит самое-самое: муки, крупы, консервов, рыбки, какая попадется. Товару, если лишняя копейка завелась, да назад едва дойдет. Хорошо хоть Коляньке молоко сухое дочка в городе достает. А так бы ложись и подыхай мальчонка.

После чая у каждой свои дела. Мотя пошла двор проверить да навесить замок на чердак. Принесет черт приезжих, чтоб не споганили. Симе пора делывать еще не приспела, в горнице Колянька спит с Ромкой. Потом уберет. Сима посмотрела в окно, как Мотя тащит лестницу к чердаку, и заглянула в горницу. Мужички спали. Костистый сухой Ромка растелешился по всей кровати. У него под мышкой, как щенок, сопел Колянька.

– Когда же он перебежал? – вздохнула Сима и вошла в горницу поднять с полу одеяло. Укрыть спящих. Мотина горница высокая, просторная. Кровати двухспальные, шишковатые набалдашники блестят – мелом чистит. Половики Мотя с горчицей моет, чтобы цвет не теряли. А уж цвету-то в них! Прямо как на поляне – всякого полно. Да мяконькие, зимою босой не замерзнешь. Над кроватью портреты висят. С одного из них Мотя улыбается – пухлая, задорная, белокурая. Да, крепка была баба, румяна, белозуба, задириста. Силушки да ретивости в ней одной на семерых замешано было. От одного вида, кажется, бражный дух шел. А как, бывало, языком кого прочешет – шаталися…

С другого портрета, сурово поджав губы, сподлобья смотрел Мотин муж Кеша. Злой, драчливый был мужик, из цыган. Ить сошлись же такие… Как это они еще не поубивали друг дружки… В углу на ложе из-под большого зеркала – ровно иконостас. Карточки всех Мотиных детей, родных или просто знакомых. Да, вокруг Моти народ всегда роем. Все лето орда к ней валит. То детки товарищей своих привезут, а там, глядишь, товарищи эти сами привалили да еще других товарищей с собой прихватили…

Сима сразу увидела свою фотографию. Она сидела с Васенькой на низкой лавочке под кустом черемухи. Она уже опадала, черемуха, цвет ее сыпался на лавку и на Симин платок. Оттого платок на карточке вышел будто с цветочками. А был он просто синим, плотным и синим… И она молодая совсем еще была, Сима. А Васенька – чистый голубок: глазки ласковые, курточка на нем ладненькая, от волос репейным маслом пахнет… Соколик мой! Какой хороший рос… Да ласковый… Да послушный. Наглядеться не могла, нарадоваться. Все думала: «Вот Бог Витю взял, а Васю дал. И народ хвалил. Вот ведь, видать, сглазили! Сглазили». – Сима оглянулась на спящих ребят и вдруг представила себе, как спит сейчас Вася с этой бабой. Немытая, нечесаная, с утра первым делом за папиросу хватается. Вечно опухшая, синяя от запоев. Вот нашел, нашел себе присуху! Вот горе-то на их свалилось! Вот срам какой… Бичиха. Натуральная бичиха…

Мотя гоношила завтрак ребятам. Пекла блинки. Хлеб вечером кончился, а вагон-лавку вчера проворонили.

– Вчерась, пока шла, все думала, что схожу, все скажу, – жаловалась Сима Моте. – Думаю, по-хорошему. Пришла. Чисто на этот раз у них. Вася, видать, на работе, а она еще магазин не открывала. Народ уж у крыльца бродит, а ей хоть бы хны… «Здравствуй, – говорит, – маменька». Слышь, Мотя? «Здравствуй, – говорит, – маменька». Не уразумела? «Ну, – говорю, – здравствуй, Аня. Когда ты отсюда уйдешь?» – «Куды?» – «Хоть суды!» – «Да куда же я от свово мужика пойду?» – «Да какой же он тебе мужик? Он сын мой, а ты меня на сколь моложе-то. Отшибло память на старости-то». Я говорю: «Ты под кем не лежала, ты вспомни. Под Кондратием лежала? Лежала! Под Генкой Брагиным лежала? Лежала! На двадцать первом километре, помнишь, как тебя с бригадиром застукали. А? Жена его, Люська, тебе космы рвала. Теперь до моего сына добралась. Ты его должна на путь хороший наставить, на верный. А вы что? Запились обое!» Смеется. Решила я, Мотя, сыму с книжки деньги, своя смертные, и скажу: «Езжай с Богом». Все до копейки отдам. С себя все сыму, токо пусть отвяжется. А не то завяжу глаз платком и вон в колодец сигану.

– Воду поганить, – заливая горячую сковороду квашней, спокойно заметила Мотя. – Вон в лес ступай. Хоть волку польза. Он жрать твои жилы не станет, так зубы поточит…

В это время взвизгнула дверь горницы, и Колянька, белоголовый, крепенький, прытко вылетел к старухам и, прокрутившись, как юла, на одной босой молочно-белой ножке, взвизгнул: «Лиска, Лиска пришла!» – выскочил на крыльцо, и в момент они склубились с рыжей молодой собакой.

– Опять прибегла, – с беспокойством заметила Сима, – не стряслось ли че?..

– Дак ее кормить надо. – Мотя сняла сковородку с плитки. – Тоже ведь животина. Васька, он лишний раз кусок ей бросит? Вон гляди че, цепина какая на шеяке.

Колянька снимал с Лиски ошейник с обрывком цепи, собака горячо лизала ему щеки.

– Балдеете? – громко рявкнул Ромка.

Он ступил на порожек горницы, мосластый, долговязый, одна малиновая полоска плавок на теле. Мотя недовольно обернулась на него.

– Прикрыл бы мосталыги свои. Куме Симе, что ль, хвалисся? У нее свой такой же. Никак наглядеться не может.

Слова матери пролетели мимо Ромкиных ушей. Он почесал ногу под коленом и вышел на крыльцо.

– Жердями бабу завлекаешь, чего голымя-то выскочил? – намекнула ему вслед Мотя.

Ромка потянулся, передернулся на крыльце, взглянул в окно квартиры молодых «из тунеядцев», Раиса уже смотрела на него. Улыбалась, крутила кончик хвоста на палец. Иван появился сразу и оттолкнул ее от окна. Из-под занавески вылез для Ромки темный, в ссадинах, кулак. Ромка хмыкнул и вернулся в дом.

– Садитесь кушать, – позвала Сима.

– Пусть сама трескает, – ответил Ромка.

– Деньгами возьмешь? – полюбопытствовала Мотя.

– С тебя возьмешь!..

– Ну так я, конечно, жадная. У меня денег – мешки. Вон по всем кладовым рассованы. В матрасовки зашиваю. Ты глянь, на чем спишь. Пори да бери.

Ромка посвистел в потолок, ушел в горницу. Там он лег, задрал ноги на головку кровати, затренькал на гитаре:

– Сижу на нарах, как король на именинах…

– Скоро сядешь.

– Ну ты в мои дела не лезь…

– Мне б свои проворочать. Не лезь!.. Мои дела – тока деньги вам совать. Хватит. Отсовала. До потолка вымахал. Сам горбаться…

Ромка тренькал. Мотю разносило:

– Я им не мать. Я им сберкасса. Дай да дай. А работать за их Ванька Ветров будет. Женился – развелся. Год не жил. Может, ты мне и своего сынка подсыпешь? До кучи. Давай!

– Не волнуйся, не подсыплю.

– И на этом спасибо. Я сама рожала, сама ростила. Я от вас не бегала. Я теперь, конечно, нехороша. Силов у меня нет. Че теперь с меня взять?

– С тебя возьмешь!

– А ты не взял? – вскипела Мотя. – Обошла я тебя, сироту! Обидела. С армии пришел, костюм купила, пальто с шапкой купила, за полботинки – в город ездила – песят рублей отдала. Платочки носовые и то сама справила. А я их всего песят получаю вместе с сиротскими… Колька… Колька… Иди обуйся, хватит с собаками лизаться… А невесту привел. Кралю свою… Хвастал – у нее родня богатая. Отец машину имеет. А не больно-то оне на свадьбу разорились. Опять у Моти загривок трещал. А они мне даром не достаются, денежки-то. Мне их твой батенька с того свету не шлет.

– Мотя, ты что, Бог с тобой! Прикуси язык-то. Совсем краю не знаешь.

– С имя вспомнишь про край. Как же. Свалился мне он на шею. Дай ему, и все. Сходи вон возьми. Тайга большая. Покланяйся каждой ягодке. Мать уже ноги до заду сточила, бегала тебе на свадьбу сколачивала. Я их сорок ведер вынесла – и все продала. Кольке котелка не оставила. А его тоже подымать надо. У него одна я для жизни. Вот ты ему дядя родной. Конфетку хоть бы раз привез…

Сима учуяла близкие Мотины слезы и решительно встряла в разговор:

– Рома, хватит. Рома, помолчи. Уступи матери. Откель вы такие наросли-то, бестолковые… А?

Со двора долетел пронзительный Колькин вой. Отрывисто и часто залаяла Лиска. Мотя схватилась за сердце, вылетела на крыльцо, за нею спешно подалась Серафима. Ромка тоже бросил гитару. Колянька, ухватившись руками за пятку, катался по траве и горланил.

– Чего, чего! – причитала Мотя, подлетая к нему. Она схватила внука за ногу, увидела кровь на пятке. – Проткнул, бродяга. Я так и знала. Пупок нечищеный. Сколь тебе будет бабка долдонить – обувайся, обувайся. – Мотя хлестанула мальчонку по затылку, тот орал, выворачивался, а Мотя норовила нашлепать его по заднице.

Наконец подоспела Сима и отняла мальчонку. Пятку промыли водой, наложили на прокол подорожник, Мотя разорвала свой старый платок, перевязали.

– Теперь шлындай. Летай. Допрыгался.

На шум выскочила старуха Пана. Она и пригрела обиженного и пораненного Коляньку, повела к себе.

Завернул Данилыч. Стоял в кирзовых сапогах. Байковая его рубаха, застиранная уже, но ладно пригнанная, была хорошо и недавно проглажена, еще не остыл на ней горячий дух утюга; ведерный горбовик за спиной.

Увидев Данилыча, Сима поспешно одернула юбку, платок оправила.

Данилыч невысок, жилист, подборист и крепок. Голову держит чуть скособоченно, как бычок, правая бровь, перебитая в войну, как бы раздвоена; она выше и шире левой, глаза глубоко сидят, и в них не сразу поймешь, что есть.

Держится Данилыч особнячком, говорит мало, его и не заметишь сразу, кивнет головой и молчит. И все сзади да позади норовит держаться. А обернешься – два огонька волчьих, въедливые, зоркие, с ехидцей, насквозь буровят. Данилыч любит чистоту и порядок. Мотя ткнула в голый бок Ромку.

– Оденься, жигла.

Данилыч не удостоил Ромку вниманием, слегка кивнул Моте, а с Симы глаз не сводил. Достал кисет, он так и не привык к сигаретам, с махрой надежнее и проще. Руки у него как бы покрученные, бугристые, сизоватые, пальцы он ломал в молодости, так они наперекосяк срослись.

– Раненько битва у вас, – заметил он.

– С имя рази не согрешишь, – ответила Сима, не подымая глаз. – Доброе утречко, Яков Данилыч.

– Здравствуй, Симушка, как спалось?

– Какой у старухи сон. Только что голова на подушке полежала.

– Иль заботы одолели?

– А как без их? Ты ведь знаешь про горе мое…

– Эх, баба. А мне-то чего жизни не даешь?

– Да хватит уж про одно, Данилыч. С утра еще не начинали. Говорено сто раз. Не будем больше. Ты ключ оставил? Не то приберу забегу. Может, сварить что?

– Да я далеко пойду. Может, и заночую, если ночь приспеет в пути. Не суетись, спасибо тебе…

– Глянь-ко, электричка. Во времечко-то! Только что чаю пооткушали. Нежли десятый…

– Вовремя, – подтвердил Данилыч, глянув на свои часы.

Электричка приостановилась на минутку, высыпала горстку людей и скрылась. От горстки отделились трое и свернули на тропу к их дому. Остальные разбрелись по насыпи в обе стороны и сразу исчезли в лесу.

– Сюда идут, – вздохнула Сима.

Трое молодых парней спускались с насыпи к калитке их дома.

– Никого не пущу! – с крыльца крикнула Мотя и хлопнула дверью. Жук тоже вышел глянуть на приезжих… Он посмотрел на них тяжело и подозрительно, потом, сообразив что-то, снял замок со стены своей веранды и подался к бане.

Первым по тропе шел Герка. Фамилию его старухи не знают. Он уже пятый год ездит на разъезд, чувствует себя здесь хозяином. Здоровый, вздутый, как бычий пузырь, Герка шел вразвалочку. Лицо у него плоское и жиденькое, как блин. Глазки косоватые, как тараканы суетливые, а пупырышек носа так мал да еще перебит в переносице, что, если бы у Герки были щеки, носа никто бы и не заметил посреди лица. Мотя, впервые увидев Герку, охнула:

– Ой боров… Ну и боров. – И велела ему на чердак не лазить – еще проломит его. Герка ночевал на веранде, прежде чем лечь, загораживал кровать свою стульями, веранду закрывал на крючок и на палку и ночью никого не впускал в дом. За это Мотя и терпела его. То ли похваляясь, то ли вправду, Герка рассказал старухам, что был он классный боксер и его вся шушера городская как огня боялась. Сколько Мотя ни пытала его, кто же эта шушера, Герка ничего толкового не объяснял, ухмыльнувшись, только отмахивался:

– Ну, все… эти… сволочи!..

Однажды он в драке убил мужика-соседа. Просто убил, без усилий, трахнул ему кулаком по лбу, тот свалился и умер. За семь лет отсидки на казенных харчах Герка опустился, ожирел, отрастил живот и стал неповоротлив. Он туго соображает, поэтому говорит мало и всегда невпопад. Рук теперь не распускает, но уж коль кто ему не по нраву, он встанет, надуется до красноты и ухает на противника. Берегись, мол, у-у-ух.

За Геркой в мелкую припрыжку пружинит Гридень. Он подскакивает нетерпеливо, радостно, присвистывая на ходу, и круглое курносое лицо его расплывается от удовольствия. Гридень всегда и всем доволен. В отличие от Герки он узковат, расторопен, любопытен. Легко и просто входит в любую компанию, тормошит ее: сыплет анекдотами, весело и смачно врет и в любой компании мелко и душисто напакостит.

Третьего парня никто на разъезде не знает.

Герка с маху толкнул ногой калитку, она взвизгнула, едва не слетев с петель. Ей в тон по-детски жалобно три раза просвистела иволга. Тяжелая, как молот, ступня гостя растерла плоский лист подорожника. Герка чуть поскользнулся и пролетел напрямки к Данилычу.

– Раненько вы нынче, – смешком встретил его Данилыч и, чтобы не подать руки, занялся кисетом. Он не любил приезжих. Герка потер руку о синие свои спортивные штаны с полоской и привычно пососал зуб. Белесые глазки его выразили полное равнодушие.

– Матрена Степановна, – задорно крикнул Гридень, – наше вам с кисточкой!

Мотя хлопнула дверью.

– Не желаете встретить?

– Я вас встречу, – погрозила в форточку хозяйка. – Повыдергиваю все ваши кисточки.

– Вот это да! – удивился Герка. – Не на ту кочергу встала, что ли? – Он мелко и тонко засмеялся своей шутке. Несмотря на мясистую плоть, голос у Герки бабий с визготочком, словно звук едва продирается изнутри.

– А ты не подходи к крыльцу, змей мордастый. Я вас больше не пущу к себе. В прошлом годе звезду с бензопилы сняли. А? Помощнички! Мы, Мотюшка, приедем, дров наколем, шланг в баню привезем, мясо добудем… – Раззявила Мотюшка рот. – Дождалася. Кинулась в кладовку, нет звезды, и части, какие были запасные на полке, тоже «улыбнулись». Не пущу!

Гридень, который и прибрал к рукам части со звездой, свистанул в небо, но промолчал. Заодно в последний приезд он пересыпал в полиэтиленовый свой мешок и засахаренную Симину бруснику. Как раз ведерко она берегла к Новому году, чтобы побойчей и подороже продать ягоду в городе. Но Сима, обнаружив пропажу, объявить о ней постеснялась: на кого согрешишь-то? Стыд такой!

Мотя про бруснику ничего не сказала, Гридень осмелел, открыл рот встрять в перебранку, но увидел на крыльце Ромку. Мотино чадушко появилось на крыльце в полной своей красе: румяный, кудлатый, перышко в непрочесанном затылке, оранжевая рубаха, кремовые шорты, белозубая улыбка на лице.

– Здорово, паррни, – картаво пророкотал он и вспорхнул с крыльца.

– О, – Герка удивленно разинул рот, – кореш явился…

– Насыпем, что ли, в горбовики, – не растерялся Гридень и подмигнул Ромке, гостеприимно раскрывшему свои объятия.

– «Пар-р-ни, пар-р-ни, это в наших силах…»

– «Мы за мир, за дружбу…» – Гридень шпарил нарочито грубым, с хрипотцой голосом. – Нашелся один сознательный… Понял… оценил… нас, простых, добрых тружеников, передовиков, так сказать, производства! Матрена Степановна, вот вы отсталая женщина, темная, непросвещенная, так сказать, передовыми идеями, потчуете нас матами. А мы привезли вам горячий, точнее, пламенный привет. – Тут Гридень сделал паузу, хитрое лицо его плутовато замерло, он шарил рукой сзади под курткой, и торжественно извлек на свет бутылку водки. – Привет с гигантского нефтеперерабатывающего комбината… «Не кочегары мы, не плотники, да, а хи-хи-хи, хи-хи-мики, да!»

Ромка не скрывал своего восхищения. Он почтительно изогнулся, плечи обвисли, рот он не закрывал. Третий парень молчал, с любопытством всех оглядывал.

Данилыч заметил его и удивился:

– Новый дружок у вас, что ль?

– Это-то! Студентик. Прицепился: возьмите да возьмите. От мамки бежит, – объяснил Герка. – Ты возьми его с собой, Данилыч!

– Да-да, – подтвердил Гридень, – этот еще не подлежит растлению.

– Какому растлению? – спросил Данилыч.

– Ну дак че! Чай будем пить, разговоры водить всякие. Откроем сезон ягодный. Сам понимаешь – не обмоешь, она и ягодка горчить будет.

Студент, молодой совсем, смуглявый, с темным ежиком коротких жестких волос, заметно покраснел, почувствовал это и от досады на себя отвернулся.

– Горбовик-то большой? – спросил Данилыч.

– Трехведерный.

– Дак маловат будет.

Гридень расхохотался, заблеял Герка, а Роман похлопал по горбовику студента.

– Хозяйственный мужичок!

– Я с ночевкой, – предупредил Данилыч, – у него хоть есть чем прикрыться?

– Ну как же, мать его три дня в дорогу собирала. Насилу отодрали от ее груди, – спокойно пояснил Гридень.

Ромка загоготал.

– А закусить?..

– Да есть, есть, – досадливо ответил Студент и, чтобы прекратить насмешки, подался к калитке.

– Эй, студент, вернись. Огородом выйдем. Ну, бывайте. Не спалите тут ничего. А то вернусь, всех постреляю, – серьезно постращал Данилыч.

– Обижаешь, начальник…

– Ох ти, ох ти, стрелок, – покачала головой Сима и, вдохнув, пошла в дом.

Лиска, примчавшаяся с огороду, неожиданно присела на задние лапы и залаяла.

– Ниче себе, боров! Ты гляди, как вымахала.

– Костистая, – оценил Герка.

Лиска зарычала, грива у нее вздыбилась.

– Лиска, Лиска, – обрадованно прыгнул Колянька. Он искал ее дотоле в кустах. Собака, наскучавшись, бегала проведовать заветные свои угодья. Она, вообще мирная, ласковая, вдруг начала огрызаться на приезжих. И Колянька не знал, к кому кинуться: то ли к другу – и ведь тоже соскучился по Лиске, – то ли к гостям, которые могли обидеться на Лискин лай.

– Бывайте, – коротко откланялся Данилыч и пошел вниз по тропе.

На крыльце бани курил Жук. Он проводил их долгим взглядом холодных и белых глаз. И глаза, и особенно мешки под глазами, плотные, в резких морщинках, и крепкая стриженая приплюснутая голова его на длинной зароговевшей шее сильно напоминали ящера. Он сидел на крыльце, как замерший в тревоге ящер, с березовым дрыном на коленях, и, когда Данилыч кивнул ему головой, Жук не ответил, только белесые глаза его на миг спрятались в складчатых веках.

* * *

Спускаясь в низину, продирались сквозь молодой жгучий ельник. По склону во мхах восковым цветом, мелкая, как белая мошкара, еще цвела кое-где поздняя брусника. У ручья Данилыч остановился, ступив на кочкастый тряский берег, привычно черпанул ладонью воды, помял ладонь, словно пробуя воду на прочность. Вода ластит, ледяная, чистая, из родников бьет. Да, вкусна жизнь! Особо из первых рук, когда вот так от земли к человеку. Данилыч обтер ладонь о волосы, вдохнул и огляделся.

Считай, всю весну он больной. Уже мнилось – все! Сдал. Отоспались, видать, одыбали, почуяв слабинку на старости лет, хвори, еще на войне добытые. Лежал себе, калился. Да, себя только пожалей! Змейкой вползут, змеем-горынычем задавят все обиды, скорби, болезни.

Вспухнут, зажиреют на жалости этой. Пока лежал, все перебрал в уме: и войну, и ранение, и как жену хоронил, и молодость вспомнил свою косолапую. И вроде не видел ничего, и не едал ничего, и одежонки путней не сносил. А уж не любили-то его, и уж забыли-то его. И совсем вроде подперла костлявая. Вот она с косой у горла!.. А глянь-ко, встал и вышел из дому. Не отдала его Симушка, не пустила в темень верную. Отпоила его травой да морсами, в бане парила, стряпала день-деньской. Да и сам он не лыком шит. Мал да удал. Сквозь землю прошел, красну шапочку нашел. Выбился. Недаром его Мотя не любит. «Тебя, говорит, Яшка, мать с чужаком нагуляла! Вон какой ты черный да ехидный. Слова-то и то зря не скажешь. Ты б наверно за слово по пятаку брал, если б давали». А?! Ох стригучая баба! Ох стригучка! Давали бы – брал! Не обессудь, Яшка свое не упустит, чужого не гребу, а свое знаю. И не так уж везло ему в жизни, зря не прожил. Торкал по своему пути, и баста. Его Марина за это любила, Марина расписная была бабенка. Красавица. В толпе бабьей как выделялась! Когда на войну провожала его, высокая, статная, косы черной коронкой вокруг головы, – плакала. Тогда подумал, ах, отвалила мне судьба бабу. Только ли! Мотя все: «Ты зачем, Яшка, вернулся сюда. Столько стран прошел, нежли места себе повыгоднее не приглядел?» А он и не приглядывался! Он вернулся домой. Как птица в гнездо. Он здесь народился, в эту землю и уйдет. Здесь ему и помереть не страшно. Своя земля пухом! Так-то, Мотюшка. Да что с нее возьмешь, такая баба горемычная: «Дорога, дорога мою семью съела». Водка сожрала! Живьем слопала! Все пьянищими под колеса легли! Из-за Моти и Сима к нему не идет. Страмит, видать, день и ночь…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации