Текст книги "Санки, козел, паровоз"
Автор книги: Валерий Генкин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)
Все говорю, говорю. Вот вспомнил: ты когда сердилась на нас с Ольгой, уходила спать, даже средь бела дня. А ночью поднималась, уже выспавшись и остынув от гнева. И принималась хозяйствовать – что-то убирать, стряпать, стирать, гладить… И еще – уже после первой операции, только-только встав на ноги, приволокла сетку с двадцатью пятью килограммами картошки, с машины продавали. Тащила метров двести. Я до сих пор вину свою чую: не запас картошки. И вот Оля как-то вспомнила – ты уже слабая была, но повела ее покупать куртку. По дороге вы поссорились, Оля взяла и вернулась, а ты все же купила ей зеленый пуховик, сама. Она до сих пор цела, куртка эта. А Ольга – мне: «Как же я могла оставить маму одну, у нее голова кружилась, ноги дрожали…» И отвернулась.
Постыдное занятие – грабить прошлое. Признак слабости и лени. То ли дело – воображать, выдумывать, сочинять. Но – для этого талант нужен. А коли его нет, остается одно – память. И зряшное дело гадать, почему запоминается именно это, а не другое. Санки, козел, паровоз, как на дачу ездили, да что ели в шалаше, да дятел этот.
Вот что удивительно. Когда мне попался совершенно обворожительный рассказ Набокова «Облако, озеро, башня», дактильная троица эта из младенчества сама напросилась в следующую строку:
Облако, озеро, башня,
Санки, козел, паровоз…
А тут еще – надо ж такому случиться – в этом самом рассказе «паровоз шибко-шибко работал локтями».
Ну да ладно. Память сама выбирает, что оставить, что выбросить, и, вижу, тебе это не всегда интересно. Давай-ка я о нашей деревне расскажу, хочешь? Тоже ведь «дача». Сейчас туда каждое лето приезжает из Лондона на каникулы наш внук Кира. Часами в упоении ловит пиявок и лягушек в пруду. Я ему на днях письмо послал:
Слышен лягушачий стон
Утром спозаранку:
Где наш Кира, что же он
Не кладет нас в банку?
А пиявки веселей
Завихляли телом —
Уж не ловит нас злодей,
Видно, улетел он.
Если в Англии денек
Выдается жарок,
Кира ловит на крючок
Лондонских пиявок.
Он еще стрекоз, жуков и бабочек ловит, и мы с ним рассматриваем их страшные безобразные лица. А у лягушек лица вполне симпатичные. Яблони твои живы. Большие стали, хотя вроде назывались карликовыми. В прошлом году яблок было много, в этом, как и положено, мало будет. Сиреневый куст тоже живет. А елку я срубил. Плохо, наверно, но пришлось. Лена говорит, зачем, мол, елка на огороде, мешает и вообще. Я упирался, а потом сдался. Двор, ты помнишь, ветхий был, его сломали, и Гена Глухов построил новый. Болеет он сейчас, Гена. Сердце. И еще у них с тетей Надей горе – Таня, помнишь, их дочка, красивая такая, так вот умерла она. Нашли ее с мужем в машине с работающим двигателем в закрытом гараже. Тетя Надя убивалась очень. А тебя она вспоминает. Как меня увидит – вспоминает. Все рассказывает, как мы познакомились, как ты любила ее молоко пить, как сумку у нее забыла с деньгами, а она всполошилась, все думала, как тебе сообщить. Тебя все там помнят – и Павел, и Арсентьич, и Марья Васильевна… Все. Не веришь? Вру, думаешь? Только в одном соврал – про яблони. Не все остались. Одна совсем зачахла, и я ее, как елку… Да ты и сама знаешь. Не знаешь? А как же – «мне сверху видно все»? Не все? Да ты бы и сама велела ее срубить, яблоню эту. Совсем негодящая стала. Характерами вы с Леной не похожи, она поспокойней, порассудительней, а к домику этому одинаково прикипели. Только времени у тебя не хватило сделать все, что хотела. А Лена живет там с ранней весны до поздней осени, до морозов, у нее есть время, и руки золотые, и любит она наше Теличено. Ох как любит! Как-то подумал: и меня под крыло взяла, оделила нежностью, вряд ли заслуженной, из-за домика этого. Потом мысль эту прогнал – обидно стало. Так вот, огород у нее на зависть. Грядки высокие, ухоженные, унавоженные. Парники. Клумбы, горки альпийские, выбритый газон – художник, одно слово. Тебе бы очень понравилось. А что вспоминают тебя – это точно. Павел все говорит – не забыл ты, Виталий Осипыч, как вы с Наташей к нам на зайца пришли? Хорош был заяц? Ну что ему ответить – зайца-то он подстрелил старого, жесткий он был, как подошва, вкуса никакого. Бутылку допили, говорить не о чем. Татьяна его – та вовсе молчала… Умерла она, давно уже. Теперь к нему ходит одна местная шалава, девчонка лет двадцати. В день пенсии объявляется, неделю гуляют, деньги кончаются – и нет ее. Павел без нее тоскует, чуть не плачет. И у Арсентьича Зоя умерла. И мать Вити Ильина. И Селянкин – помнишь, он все чаю просил привезти… И Гутя – у того туберкулез открылся… Легче сказать, кто остался. Давай я лучше тебе что-нибудь другое… Не хочешь другое? Ладно, слушай. Соседи наши, Данилиха с сыном блаженным, спалили дом. Говорят, сын, Костя, сам и зажег, вроде как матери отомстить. Пылало так, что чуть наш не загорелся, забор обуглился. Костю забрали в психушку, а мать в богадельню, где-то около Ржева. А еще умерла Ночка. Помнишь, Оля на ней верхом ездила – по очереди с племянницей Вити Гусева? Все удивлялись, как долго живет кобыла. Ей уже почти тридцать было, слепая совсем.
И тогда Витя Гусев повел ее в правление отдавать, сказал, что больше не нужна, привязал и ушел. Ночка отвязалась и снова приплелась к его дому. Он опять… Ноябрь был. Так и гоняли лошадь, не кормили, не поили. Уж не знаю, где-нибудь в поле упала от бессилия или кто отвел на мясокомбинат. Тридцать лет она на этих сволочей… Хоть бы застрелили из жалости. У меня эта Ночка долго перед глазами стояла. Вот мы опять к Адику вернулись, к дятлу, стало быть. Знаешь, лучше, я тебе анекдот расскажу. Диалог такой:
– Что-то меня Гондурас беспокоит.
– Беспокоит? А ты не чеши.
Ну вот, улыбаешься. Что, с бородой анекдот? А я и не знал. Ну ничего, я тебе потом другой расскажу, посвежее.
Да, заяц Павла определенно оказался несъедобным, мы с тобой это понимаем. А все потому, что не читали они с Татьяной старый рецепт заячьей похлебки, записанный супругой Шекспира Анной, урожденной Хетеуэй, в ее амбарной книге. Вот он, этот рецепт:
Возьмите зайца средних размеров, снимите с него шкурку – осторожно, не повредите, что под ней. Засуньте руку под ребра и вытащите легкие. Дайте крови стечь в миску.
Разрубите тушку на куски. Отделите мясо от костей или кости от мяса – на выбор. Сложите кости в кастрюлю, залейте холодной водой, добавьте репу, морковь, стебель сельдерея и несколько луковиц.
Кипятите полчаса, если заяц молодой, или все два часа, если он успел пожить.
Процедите заячью кровь через мелкое сито, добавьте немного воды, жменю овсяной муки мелкого помола и положите все это в сотейник.
Тушите, помешивая в одном направлении, до закипания. Упаси вас Бог дать крови свернуться и образовать комочки. Достаньте вываренные кости из кастрюли.
Овощи протрите через сито. Добавьте кровь, коли она уже вскипела.
Нарежьте мясо мелкими, с серебряную монету, кусочками и все переложите в кастрюлю – к тому, что уже там.
Кипятите всю смесь, хорошенько помешивая, полтора часа, а для престарелого зайца – все два.
Добавьте горлец.
(Горлец, он же горец змеиный, он же раковая шейка, он же Polygonum bistorta – советую заменить его петрушкой, не пожалеете. Но на всякий случай сообщаю кое-какие сведения об этой травке. Растет по сырым лугам, полянам. Используют как вяжущее средство при лечении ран, кровотечений, чирьев, при поносах и при болезнях мочевого пузыря.
Прием внутрь. Порошок корневища раковых шеек по 0,5 г на прием в облатках, три раза в день, при летних поносах и дизентерии с частыми позывами и кровью. При кровотечениях из внутренних органов – каждые два часа по столовой ложке отвара из 5 г порошка раковых шеек и чайной ложечки семян льна на 200 г воды.
Наружно. Из отвара раковых шеек делают примочки (15 г на 500 г воды) на застарелые раны, чирьи и наружные язвы. Из раковых шеек в смеси с другими растениями делают отвар для ирригаций и промывания при белях. Для этого употребляют смесь мелко порезанных раковых шеек (20 г), травы пастушьей сумки (10 г), листьев омелы (15 г) и дубовой коры (10 г). Десять ложек смеси заливают 2 л воды и варят на медленном огне полчаса.
Dixi et animam meam salvavi. Вернемся к похлебке. – В.З.)
Посолить и поперчить по вкусу.
Шекспир при этом добавлял в варево ложечку меда.
А кто еще жив – те не меняются. Арсентьич с сыном Сашкой печку нам перебирали, покосилась, и друг перед другом выставлялись – снова, как и при тебе, чесали из Светония, думаю, близко к тексту, от Юлия Цезаря до Домициана. Я-то по сю пору не удосужился прочитать «Жизнь двенадцати цезарей». Арсентьич плохо ходит, нога гниет (ой, Осипыч, гниет, мать ее), до нас добредает – покурить, побормотать под нос свои байки, а Сашка по пятницам – в библиотеку и с полной авоськой книг назад, в грязь и вонь их с отцом берлоги. Она и при Зое-то была грязней некуда, а теперь оказалось – было куда. Какие еще новости… Валерку-Крота помнишь? Как он за час-другой в землю зарывался, метра на два уходил, когда глину добывал? Была у него теплица, чудовище из полусотни старых оконных рам с паровозной трубой посередке. Так вот, разобрал ее Крот: дров, сказал, идет дюже много, вся продукция этой теплицы стоит меньше, чем дрова. Мне это напомнило курьез с покупкой нашей избушки. Если помнишь, купили мы ее за двести рублей и нашли в сарае несколько кубов дров. Я и говорю хозяйке – дрова заберете или мне уступите? А та в ответ: «Чего ж не уступить, уступлю. Да хоть за четыреста рублей». Женя, Вити Ильина жена, совсем с глузду съехала. Дескать, я ее забор ломаю, когда машина протискивается между оградой и березой. Я, говорит, «маячок» поставила на штакетине, только ты (я то есть) проехал, смотрю – сдвинулся забор… А Витя ей: уймись, Женька, не позорься, сколько Осипыч нам добра сделал, не цепляйся ты к нему с забором этим. Плох он, Витя Ильин, не жилец – рак желудка неоперабельный. Скоро увидитесь.
Я провожу там отпуска и наезжаю раз-другой в месяц на несколько дней. И не нужен мне берег турецкий и, сама понимаешь, Африка, хотя себе не признаюсь и даже кокетливо от деревенской жизни в стишках открещиваюсь:
Под хмурым теличенским небом
Мотаю свой срок отпускной,
А мне бы в Италию, мне бы
В Лигурии ласковый зной.
Из юности дальней и гулкой
Мечту в своем сердце несу:
Зонтом шевельнуть на прогулке
Лист палый в Булонском лесу.
Еще я хочу на Канары,
Где вечный курортный сезон,
Там нежатся те, по ком нары
Скучают в московских СИЗО.
Наслышен я баек про Фиджи,
Тасман побывал там и Кук.
Остались довольны. Так фиг ли
Не съездить и мне, старику?
Есть также Гавайи, Таити,
До Ниццы рукою подать,
Так что ж меня гонит, скажите,
В Теличено, так вашу мать?
Кроме дятлоубийцы Адольфа обитал там, в Салтыковке-Малаховке-Удельной (в дальнейшем – СМУ), Федя-рассказчик. Упоительные вечерние часы на бревне у Фединого забора, пять-семь детишек с распахнутыми ртами слушают его поражающие воображение истории. С продолжениями, которых ждали, ради которых смывались из дому. «Тайна замка железного рыцаря». «Тайна кучки разбитого стекла». «Белые черепа». «Черная кошка». «Тайна профессора Бураго». Последнее, как Виталик обнаружил позднее, сочинил Шпанов. Там еще действовал великан-энкавэдэшник Негребецкий. Откуда Федя раздобыл историю Черной кошки лет за тридцать до Вайнеров, осталось загадкой. А вот остальное… Может, и сам что придумал. Главная фраза, снабжавшая повествование необходимой энергией, звучала весьма выразительно: «Машина взвыла и рванула». Хорошие ребята, как правило из МУРа или НКВД, ловили и нещадно убивали плохих ребят из стран капитализма и их русских пособников. Присутствовал и элемент чертовщины, неизбежно находивший в конце концов рациональное объяснение. В «Белых черепах» bad boys являлись словно привидения с оскаленными черепами, но оказалось, что они всего-то надевали на головы защитные шлемы и закутывались в плащи. Негребецкий (он, похоже, был сквозным персонажем во всех историях) бил их кулаком по головам, проламывая и черепа-шлемы, и черепа настоящие. А в «Кучке разбитого стекла» совершались убийства и ограбления, причем на месте преступления не оставалось никаких следов, кроме горки стеклянных осколков. Да еще редкие свидетели слышали характерный свист. По этим двум уликам какой-то мудрый детектив разгадал тайну, а потом и отловил гада. Совершив преступление, тот бросал под ноги и топтал сапогами некий стеклянный блок с пузырьками-пустотами, содержащими газ, который делал человека невидимым. Истечение газа сопровождалось свистящим звуком. Вот такая комбинация «Пестрой ленты» и «Человека-невидимки». Читал ли их Федя? Не знаю, но плел свои истории вдохновенно, умело прерываясь на восходящем витке сюжета, чтобы объявить ненавистное, но и сладостное: «Продолжение следует».
Следующим летом Федя не появился. Виталик пытался узнать о нем что-нибудь у девочки из соседней дачи, Фединой знакомой по Москве. Девочку звали Нина, она писала стихи, переводила Гейне и низкими жанрами литературы не интересовалась. Восторгов от Фединых историй не разделяла, о Феде отозвалась пренебрежительно и никаких сведений о нем не сообщила. Виталика, впрочем, пригласила – уже в Москве – на день рождения, усмотрев духовно близкого: так и сказала, без тени улыбки. А было ей, как и Виталику, лет десять. Духовная близость имела под собой прочное основание: он прочел ей раннее четверостишье Пушкина и на вопрос: «Чье?» – скромно ответил: «Мое». Наглотавшись Пушкина, бледный аденоидный мальчик с мешочками под глазами еще лет в семь писал неверным почерком на обложке тетрадки в косую линейку:
Уж утро близко, рассветает,
Над горизонтом свет давно,
И скоро, скоро засияет
На небе солнце. Вот оно
Холмы, долины осветило
И землю к жизни пробудило.
В селенье слышен звук рожков,
Выходят на поля стада,
Без них не пишем мы стихов —
Мы без пастушек никуда.
Однако бросим замечанья,
Такая мания печальна.
Или, побывав с мамой в Евпатории:
Ночь в Крыму наступает, как черная кошка,
Мглы походка почти не слышна,
И, гуляя по лунным дорожкам,
Ты в объятьях волшебного сна.
Его мучила несообразность размера, надо было расстаться с цветом кошки, но он не мог… Или после «лунным» что-то добавить? По лунным та-та-та дорожкам? Он подумает об этом завтра…
Приезжал как-то на дачу и одноклассник Юлик. Между ними было подобие дружбы. Ходили друг к другу на дни рождения. (Дни рождения – ритуал, проверка прочности связей. Повторные приглашения, а также взаимность таковых свидетельствовали о переходе приятельства в нечто большее. Дарились обычно книги с неизбежной надписью наискосок форзаца: «Дорогому X. в день рождения на память от Y. Дата».) Юлик приходил с братом Валериком, мальчиком столь же невзрачным, сколь Юлик был красивым. Но со своеобразным юмором, цитированием (Каверина?): «палочки должны быть попердикулярны» (ха-ха, поперди) – и стишком, им самим, возможно, и сочиненным:
Вот бежит собака,
В зубах – большая кака,
Подбегает кошка —
Оставляй немножко,
Подбегает мышка,
Открывает крышку,
Вынимает каку,
Затевает драку.
Виталик так и не решил загадки, откуда взялась крышка, – ни о какой кастрюле в стишке речи не шло, местонахождение каки определялось ясно и недвусмысленно – в зубах.
Еще были в их семействе сестра или кузина по прозвищу Муха и папа-алкоголик. Юлик жил у Виталика на даче несколько дней, ходили купаться на озеро, кажется, Быковское. Худой стройный мальчик вызывал у бабы Жени желание его накормить как следует, и она подсовывала ему очередную котлетку. Виталик был не менее тощ и бледен, но и одну котлету доедал с трудом и скандалами – если ели не в шалаше.
Теперь Юлик – известный в Москве художник. Он выпал из жизни Виталика в восьмом классе, когда ввели совместное обучение и часть ребят ушла в другую школу взамен на соизмеримое количество девочек. Через много лет, на третьем курсе института, Виталик попал на практику в Ленинград, зашел в Эрмитаж и встретил там Юлика с этюдником. Тот сухо поздоровался и исчез. Похоже, навсегда. Уже совсем недавно Петя П., сын Юлика, тоже художник, оформлял книгу, которую Виталик редактировал. Старик расчувствовался – вот, мол, мы с твоим отцом в одном классе и проч., но в ответ услышал вежливое и сдержанное: отец, знаете ли, человек замкнутый, не особенно склонен к общению…
В те же лета в СМУ у них появился телевизор, и Виталик отчетливо запомнил концерт Райкина. Панама – это шляпа, говорил Райкин, но Панама не хочет быть шляпой… А мама с бабушкой приникали к линзе, когда всю ее кривизну заполнял хор студентов всех вузов, времен и народов, который а капелла мычал вальс «Амурские волны» – слааавный Амууур свои воды несет та-та-тата. Чуть позже он увидел на экране и навсегда запомнил грациозного учителя танцев, он же свинаркин пастух: прекрасный танец амборозо, танцуется всегда вдвоем, движенья очень четки в нем, и каждая важна в нем поза.
Уж не знаю, что еще придет на память из СМУтной жизни, предшествующей романтике подростковых лет (которые после весен) в дачном поселке на Трудовой, но пока попрощаюсь с нею: ведь как-то само собой с Юликом пришла другая тема, школьная. На прощанье, при отъезде, хозяйки дарили дачникам букеты, все больше флоксы, реже – астры. Сразу за астрами и начиналось движение
По направлению к школе
Виталика, в матроске, мама ведет в школу, рядом с домом, на Варварке. И – бросает с чужими, впервые в жизни, одного, совсем-совсем одного. Без Нюты. Без бабушки. Он не плачет. От ужаса нет слез. Душа свернулась, ужалась в тяжелый холодный ком. И оттаивала потихоньку несколько недель. Лидия Сергеевна, учительница первая моя, тра-та с седыми прядками, тра-та-та над тетрадками. Румяная веснушчатая деваха, довольно добрая, как он теперь понимает, посадила Виталика прямо перед собой – за бледность и малый рост, а также разгадав, что от оглушенного страхом птенца хлопот не будет. Он опасливо рисует палочки-крючочки, хотя умеет читать, писать и кое-как считать. И тихо просыпающаяся паскудная гордость, чувство превосходства: пока этот неважно пахнувший мальчонка с обгрызенными ногтями вымучивал «ммм-ааа – ма», Виталик ловко выстреливал маму, мывшую раму. Послевоенная школа. Кто-то приходит босиком. Но есть и Слава Блинов – ослепительный воротничок, бархатная курточка, аккуратное плоское, под стать фамилии, лицо. Неразлучники Пирогов и Наумов, первый – ангельской красоты – попросил (о счастье!) у него перочистку. (Ох ты, батюшки, раз были перочистки – были и перья. «Лягушка», «восемьдесят шестое», «скелетик». А еще – заветное американское перышко, привезенное папой из Польши и доставшееся Виталику, когда он пошел в школу. Он писал им самые ответственные – четвертные, годовые – контрольные работы, а главное – сочинение на аттестат зрелости, про Евгения Онегина, который, как выяснилось, был энциклопедией. Впрочем, у перышек имелись и иные применения – с бумажным стабилизатором они превращались в метательный снаряд, смачно втыкающийся в любой деревянный предмет.) И забыл отдать. Чернявый Вова Карпеншпун, пухлый Боря Слоненко. Бабушка к ним благоволит, у нее нюх, с Карпеншпуном все вроде бы ясно, но и Борина фамилия не ввела в заблуждение бабу Женю, она познакомилась с его бабушкой, и истина воссияла в первозданном блеске – маска сорвана, Бориному папе Марку Самойловичу Бееру не удалось надуть Евгению Яковлевну Затуловскую. А Виталик чурался Вовы и Бори, его тянуло к Пирогову-Наумову, ах как хотелось втереться, втиснуться в это двуглавое образование, которому вообще нет дела до окружающих, оно самодостаточно, герметично, и в его четырех прекрасных глазах светилась строгая надпись: «Посторонним вход запрещен». Посторонними были все – и Виталик. А потому пребывал он в печали и только раз-другой, когда смог обратить на себя внимание кумиров совсем уж дикой для него выходкой, скажем, бросив кусок карбида в чернильницу Лидии Сергеевны и тут же ей в этом признавшись, приходил домой счастливым: они ему улыбнулись. И еще запомнились Виталику уроки пения – породистая дама Римма Львовна приятно пахнет, ухоженные пальцы в перстнях дубасят по клавишам. Праздник выступил на площадь, солнцем славы озарен, ветер юности полощет крылья флагов и знамен. Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры – дети рабочих. Потом мама ту же Римму Львовну наняла учить Виталика музыке на дому. Он приготовился было к пионерским песням, но одолевать пришлось «Ах, вы сени, мои сени». Добравшись до «Сурка», он в первый раз в жизни сказал маме: «Нет». Причем так, что она даже не стала его уговаривать.
Болезни шли непрерывной чередой, и сохранившаяся «Ведомость оценки знаний и поведения уч-ка 1а класса начальной школы 404 Молотовского района г. Москвы» (со второго класса ведомость изменит название на табель) свидетельствует, что весь первый класс, за изъятием трех месяцев, Виталик проболел. Что же за недуги одолевали его в те времена?
Переболев менингитом (следствие падения в погреб еще в Бисерти), а затем брюшным тифом, он вступил в школьный отрезок жизни вполне законченным доходягой, бледным и тощим, с вялыми мышцами и скверным аппетитом, скорым на простуды, нервным до истерик, обидчивым и мнительным. Болели уши, опухали желёзки, воспалялось горло, закладывало нос, он быстро уставал, подхватывал любую заразу, перенес коклюш, ветрянку, три воспаления легких, корь, скарлатину. Трижды ему удаляли аденоиды, дважды – гланды, они же миндалины, подрезали концы нижних раковин (что-то там в ушах). Это теперь у него аденома, а тогда были аденоиды. Жизненный путь: от аденоидов до аденомы – хе-хе.
А потому атмосфера детских больниц врезалась в память унылой чередой кадров, прокручивать которые во взрослом состоянии тягостно и сладко, как тягостны и сладки боль и дурнота, слабость и удушающий липкий жар, серый запах больничной пищи и жалость к себе – одинокому и маленькому. Потому и умилило «Я – маленький, горло в ангине. За окнами падает снег. И папа поет мне: “Как ныне сбирается вещий Олег…”». Очень похоже. Только читает – не поет – мама. Названия лекарств застревали в памяти и вылезали оттуда самым причудливым образом. В какой-то игре, выдумывая персонажей, они с Аликом Добрым награждали их звучными именами: дон Пирамидон, герцог Норсульфазол, маркиз де Сантанин. На общем тусклоцветном фоне болезней и больниц проступают отдельные сцены, часто связанные с работой кишечника. Виталику лет пять-шесть, в одной палате мальчики и девочки. У него удалили гланды, и мама принесла мороженого: доктор сказал, это успокаивает боль и останавливает кровотечение. Мороженое! А он не может его есть. Больно глотать. Нежный пломбир отдают мальчику-соседу, который случайно выпил каустической соды и сжег пищевод. На зависть всем прочим каждое утро ему приносят полстакана сметаны. А девочка по другую сторону сидит в кровати на горшке и твердит монотонно: «Я уже покакала, вытерите попку». А вот ему лет восемь. Или десять? И гланды вырезают снова, вместе с аденоидами. Теперь это взрослая больница, но детское отделение. Что-то с желудком. Мучительные попытки сходить по-большому. Не выходит. Боль отчаянная, а еще страшнее мысль – что делать? Уж очень стыдно. Какашка застряла, хоть пальцами тащи. Но ведь не вытащить. Как справился – стерлось из памяти. Смешное детское «какашка» – от латинского сacare, испражняться, чтоб ты знала…
С четвертого класса Виталик пошел в другую школу – в старом почтенном здании бывшей гимназии в Большом Вузовском переулке, нынче, кажется, Большой же, но Трехсвятительский. И года два его водила туда и обратно Нюта – надо было переходить дорогу. Он взбунтовался классе в шестом и заявил, что отныне под конвоем в школу ни ногой. Мама сдалась. И теперь он мог под низким сводом углового дома на Солянке задумчиво смотреть, как вечная айсорка с седыми патлами и узловатыми пальцами полировала сапоги и башмаки. Виталик закончит школу, потом институт, и каждый раз, когда случится ему проходить той дорогой, зимой ли, летом, он будет замедлять шаг, чтобы понаблюдать за ритмичными движениями ее локтей (чисто паровозный шатунно-кривошипный механизм), полетом щеток, скольженьем бархотки. Проходили не годы – десятилетия, Виталий Иосифович не так уж часто попадал в те места, но, приближаясь к Солянке, всегда внутренне напрягался: ну как, неужто и сейчас?.. И – да, и сейчас… И еще раз сейчас. И еще…
Он увидел единственное свободное место в углу класса рядом с ослепительно рыжим неряшливым парнишкой. Тот с готовностью хлопнул ладонью по скамье парты рядом с собой и тут же спросил – громко, на весь класс:
– Грузин – жопа какая? – Виталик обалдело заморгал. И чуть отодвинулся: от соседа несло немытым телом. – Грузин – жопа из резин. Понял?
Хохот.
– А русский – жопа какая?
Тишина. Все ждут ответа. Виталик лихорадочно ищет рифму, но не успевает.
– Русский – жопа узкий!
Видимо, тема весьма занимала рыжего. После звонка на перемену он рванулся из класса, бормоча, но не слишко тихо: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется, попадья бежит пешком, чешет жопу гребешком…» Уже потом, слыша популярный школьный вариант начала пушкинской поэмы «Цыганы шумною толпою толкали жопой паровоз», Виталик неизменно вспоминал увлеченного соседа по парте.
На перемене, однако, образованием Виталика занялась уже целая группа одноклассников.
– Ты про Пушкина знаешь? – строго спросил его смуглый худой мальчонка.
Виталик радостно закивал. Уж про Пушкина-то он…
– А вот эту знаешь? Была у Пушкина девка знакомая, звали ее Тутка. Наступил ей Пушкин на ногу и говорит: «Прости, Тутка». Ну, что получилось? – И сам быстро объяснил: – Проститутка!
Виталик на всякий случай кивнул еще раз. Ободренный малец зачастил:
– А вот еще. Идет Пушкин, несет в корзине яйца, а навстречу мужик на телеге дерн везет. Пушкин ему и говорит: «Эй, мужик, дай дерну за яйца!»
Рассказчик не дал паузе затянуться.
– Или вот. Пошил Пушкин себе длинный пиджак, да не вся материя на него ушла. Надел он, значит, новый пиджак и пошел на бал. А еще он забыл ширинку застегнуть, и все у него видно. Увидела барышня, что из ширинки-то выглядывает, и говорит: «Ах, какой длинный!» А Пушкин думает, это она про пиджак, и ей: «А у меня еще сорок аршин дома осталось!»
– А вот еще, – дрожа от возбуждения. – Играл Пушкин в прятки и спрятался во мху. Искали его, искали, стали звать: «Пушкин! Ты где?» А он и кричит: «Во мху я!» Ты понял, вам х…, кричит, во!
Вхождение в коллектив было нелегким. Новые люди сплетали его жизнь. Их много, они сменяются, перестраивают ряды, приближаются и удаляются, возникают и исчезают. Знаток жоп всех народов по фамилии Стус оказался зоологическим антисемитом. Подкрадывается к Виталику в туалете сзади и писает на штанину. «Никакого нет вреда в том, чтоб обоссать жида». Куда теперь – с мокрыми вонючими брюками? (Увидел как-то Виталий Иосифович на строительном рынке вывеску СТУСЛО – и мочой запахло.) Открытие собственного еврейства оказалось неприятным, неопрятным. Такой вот когнитивный, извините, диссонанс: вроде бы умом понимал – ну еврей, ну и что тут особенного, все равно ничего не поделаешь, Стуса не изменишь и от еврейства своего не избавишься. А душа не на месте, и мысль о своем еврействе Виталик гонит метлой. При этом ему жутко нравилось, как этот Стус надрывно, нежно и очень точно пел у подоконника школьного коридора, собрав кружок чутких слушателей: «Я мать свою зарезал, отца свово убил, а младшую сестренку в колодце утопил». Или: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок, эй, Жора, подержи мой макинтош». Или: «Стагушка не спеша, догожку пегешла, ее остановил милиционер…» И дальше про Абгама и кугочку. О, в изображении национальных особенностей речи Стус достигал внушительных результатов. С каким чувством затягивал он балладу грузинского (армянского? азербайджанского?) разведчика!
Мой рассказать тебе хотел, душа любезный,
Как был однажды мой для родина полезный,
Как на разведку я ходил в горах Кавказа,
Послушай, друг, мой маленький рассказа.
Раз командир меня до штаба вызывает:
«Там за рекой немецкий фриц своя скрывает,
А твой пойдет туда и там его поймает,
Потом ко мне в землянку притаскает».
Мой сердце ёкнул и до пятки опустился,
А командир уже давно со мной простился,
Мой взял винтовку, взял кинжал, с гора спустился —
Прощай, мой родина, прощай Кавказ!
Мой осторожно пробирался по лощина,
Смотрю – лежит там три большой-большой мужчина,
И автомат меж них, и светит нам луна,
Ну, думаю, настала мне хана.
Мой поднял голова над куст зеленый
И закричал, всем сердцем воспаленный:
«Направо взвод! Налево взвод! Мой – середина!»
Тут получилася прекрасная картина.
«Послушай, Ганс, послушай, Фриц, послушай, Мюллер,
Я ваш спаситель, я ваш бог, и я ваш фюрер!
Теперь на низ со мной должны вы опуститься,
Мой командир ужасно любит фрицев».
С тех пор, друзья, он стал отчаянный разведчик,
Хоть раньше был он незаметный человечек.
И если надо, то он жизнь отдаст
За свой за родина, за свой Кавказ.
Ну не мог остановиться, извини – завелся… А история о старушке, готовой на конфронтацию с властью ради возможности досыта (пускай газдуется как стагый багабан!) накормить своего мужа куриным бульоном, подвигла уже взрослого Виталия Иосифовича на забавные наблюдения. Как выяснилось, написал эту мелодию некий Шалом Секунда, то ли из Варшавы, то ли из Одессы: Ба мир бисте шейн. Потом на тот же мотивчик пели «В Кейптаунском порту…», а после войны – «Барон фон дер Пшик». Ох уж эти еврейские мелодии, думал про себя Виталик, где только не выскакивают. Вот и Фрэнк Синатра отметился: его Kiss of fire – точь-в-точь «На Дерибасовской открылася пивная». Скоро Виталику стало казаться, что и «Большой канкан» похож на фрейлехс – недаром его написал Оффенбах. А «Где эта улица, где этот дом», которую Виталик впервые услышал из уст пламенного большевика Максима, – ну чистый перевод местечковой песенки:
Ву ис ди геселе,
Ву ис дер штиб,
Ву ис ди мейделе
Вейним гот либ?
Дос ис ди геселе,
Дос ис дер штиб,
Дос ис ди мейделе
Вейним гот либ.
Еще он тщетно пытался понять идишскую скороговорку – рефрен блатной песенки «Здравствуйте, мое почтение»:
Я был у Питере, Одессе и на Юге,
У Кишиневе, Магадане и Калуге,
А в Мелитополе пришлось надеть халат,
Азохер махтер абгенах фахтоген ят!
И только недавно один знаток идиша объяснил ему, что произносить надо «зугт ыр, махт ыр: их бин а фартовэр ят» и означает это что-то вроде «вы говорите, машете рукой, мол я – фартовый парень».
Так вот, Виталик был так невинен, что даже слово «жопа» заставляло его розоветь – тетя Рахиль называла эту часть тела мадам Сижу, – а входящее в популярное ругательство сочетание «в рот» воспринимал как одно таинственное и непонятное «врот». Многим полезным словам научил его Стус, и вспоминал Виталик его уроки с тихой благодарностью. Как же, как же – «мы в лесу поймали белку и сломали белке…» Стус ждет. Виталик трепетно молчит. «Мы в лесу поймали зайца, оторвали зайцу…» А как-то раз группа старших товарищей в школьной раздевалке шарахнула его головой о стену. Допрос свидетелей: «Он лежит, в голове дырочка, а из дырочки кровь течет». Враки, конечно, дырки не было. Скорее – шишка. Пушкиновед Гринчик, который, как ни странно, кое-что из Пушкина прочел, любитель порядка и классификаций, доверительно разъяснял: если на «ов» или «ев» фамилия кончается, то русский, а если на «ич», или «штейн», или «сон» – еврей. На «ин» – тоже еврей, например Липкин. Виталик (робко): «А как же повести Белкина?» Озадачен. Или, скажем, Калинин? Испуган. А вообще-то не надо драматизма. Ну, скажем, вытолкали его из палатки ногами в каком-то школьном походе: не желаем спать с жидом, пусть идет в еврейский дом. Посидел ночь на лапнике у костра – даже интереснее. Один из этих чистоплотных юношей, красивый и спортивный Слава, стал возлюбленным, а потом и мужем его одноклассницы Лены, о которой Виталик тихо мечтал с восьмого класса до Бог знает какого курса, – о ней, пожалуй, стоит повспоминать отдельно. Много позже, во взрослые уже времена и тоже в палатке, в Коктебеле, двое приятелей, Толя (тот, из детства, с искристым мотоциклом) и Валера, физики, бормочут по-французски – успели поработать в Мали. Сквозь сон он ловит – достали эти minoritе national. Сейчас Валера отошел от физики, сильно уверовал и служит старостой какого-то прихода. Шибко близко к Господу. Может, покаялся. Как там – ни эллина, ни иудея… А тогда, в школе, ему, затурканному, временами так хотелось сказать этим стусам-гринчикам заветные слова другого весьма религиозного антисемита, на сей раз великого, вложенные в уста безответного Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.