Текст книги "Прямой эфир"
Автор книги: Валерий Хазин
Жанр: Крутой детектив, Детективы
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Но бояться не надо.
Не нужно, однако, и следовать через ворота лжи за теми, кто, вроде Лабержа и Рейнгольда, обещает обучить любого ремеслу осознанных или управляемых сновидений за восемнадцать или двадцать семь недель. Шарлатаны соблазняют, вослед Кастанеде, каким-нибудь легковесным странствием во сне либо – хуже того – завлекают обывателя ночными шансами поправить здоровье, карьеру, а заодно изощрить дар оратора или коронный удар теннисиста…
Нырки этих «онейронавтов в океан сна» не следует даже отслеживать: их всех и дюжины книг Лабержа стоит хотя бы одна обмолвка, которую в интервью «Радио Ривадевиа» сделал тот, кто позднее велел написать на своей могильной плите And Ne Forthedon Na, – Борхес.
Ворота правды приоткрывает он, почти совсем слепой, когда признается, например, сколько раз обманывался, читая внезапно приснившийся текст и радуясь вернувшемуся было зрению. И сколько раз, тут же, во сне, догадывался потом, что лишь придумывает текст и не узнает его, но продолжает спать…
Или, скажем, учитель его, полубог-изобретатель Стивенсон – такие же створы роговые оттягивает он на миг, упоминая некий юркий народец, вроде домовых, готовых продиктовать спящему сочинителю новую повесть целиком, главу за главой, оставляя, однако, загадкой до следующего сна, чем она закончится…
И туда же, похоже, заглядывал, те же равнины пересекая, Петр Успенский: чем иначе объяснить ну, хотя бы пять, взятых наугад, притворно невинных его откровений?
Сны, говорит он обиняком, нельзя наблюдать без последствий, поскольку они меняются прямо на глазах наблюдателя, самим фактом наблюдения. А наблюдения эти, утверждается в другом месте, могут учащать или сгущать случаи déjà vu наяву либо отправить сновидца в необычные полеты спиною вперед.
Откуда бы ему узнать, наконец, что сны, при известном навыке, можно видеть и не засыпая, ибо они льются, обтекая затылок, постоянно? И откуда разглядеть, что в глубине некоторых сновидений невозможно произнести собственное имя?
Словом, все они, названные (чтобы не вязнуть более в потоке прочих имен) – все проходили через одни ворота.
И, разумеется, Артемидор из города Далдис – первый среди европейцев, кто пересекал не только ломкие границы Европы с Азией, но и пороги роговых ворот, и иные равнины, о чем проговаривается многократно «Онейрокритика».
Скажем, раздел второй книги о снящихся числах разъясняет, какое количество лет жизни они предрекают сновидцу. Так, приснившаяся шестерка оказывается числом 65, поскольку пишется буквами ε (5) и ξ (60), а десятку можно понимать как 30 или 49 лет в зависимости от того, записана она словом или единичной буквой.
Или в книге третьей, к примеру, буква ρ, обозначающая сотню, названа хорошей для тех сновидцев, кто ожидает чьего-либо возвращения из дальней поездки, потому что слово «ангелиа» (весточка) тоже составляет сотню. По той же причине та же буква предлагает выбирающим способ путешествия путь сухопутный, а не морской; колеблющимся – советует оставаться дома; преступникам предвещает кандалы; козопасам и коневодам – благо, ибо слово νέμε (паси) в числовом выражении также означает «сто».
Но при этом странным образом умалчивается о том, следует ли различать толкование букв, приснившихся написанными, и букв, во сне прозвучавших. И как поступать сновидцам-негрекам?
Разве две-три дюжины подобных нелепостей не должны были уже тогда наводить на мысль, что толкование сновидений безнадежно, а составитель «Онейрокритики» либо откровенно безумен, либо сокровенно мудр?
В этих заплетающихся исчислениях нельзя же было не заподозрить бреда или – наоборот – неких ключей к неким воротам?
И ведь не мог не догадываться об этом всякий переводчик Артемидора – и уж тем более первый из них, Хунайн ибн Исхак, прозванный шейхом толмачей в Багдаде?
И даже он, между тем, даже несравненный Хунайн, математик и врач при дворе халифов, сопроводивший сотни книг через границы греческого в сирийский, арабский и обратно, даже он не решился выйти за пределы «Онейрокритики» – предпочел не заметить ничего, или притворился.
Почему?
Умеющий видеть сны да увидит.
Это не пожелание, но утверждение.
Важно только не перепутать ворота и выбрать знающих толк проводников.
И не следует бояться.
Но сам-то, сам Иосиф, похоже, очень испугался…
Вот только – кого или чего? И, главное, – почему?
Возможно, его всерьез заворожила чем-то занятная книга Артемидора, на каком бы языке он ни прочел ее.
Наверное (нельзя исключать и этого), ему могло показаться даже, будто он заметил в ней нечто такое, что ускользнуло от глаз его переводчиков – и древних, и нынешних, включая по-английски дотошного Пака или непревзойденного Гаспарова с соратниками.
Но зачем нужны были эти изыски, эти извилистые словесные тропы – для того лишь, чтобы объявить толкование снов безнадежным? Разоблачить первый европейский сонник?
И опять, опять: от кого и зачем все это надо было прятать?
Как если бы сегодня, пусть и на задворках Европы, какой-нибудь обезумевший самоучка вдруг самостоятельно доказал бы шарообразность Земли или опроверг алхимию и наличие во Вселенной эфира, а потом внезапно перепугался бы собственных открытий и решил зашифровать их и засунуть в тайник…
И чтобы это мог сделать Иосиф Кан – полиглот, умница, эрудит?…
Но кошмар – настоящий кошмар – содержала третья, самая убористая записка на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро» – не бежевом, как показалось Дану сначала, а молочно-кофейном:
Бред может быть бродом. Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле.
Как Брод для Кафки, Варий для Вергилия, Дмитрий Набоков для отца и его Лауры – как все преданные проводники, предавшие пироманов.
А для того, кто не знает полета на стреле, но не боится пересекать границы, – вот вход в ворота роговые: вот брод, что пролегает по воздуху – брод, который кажется бредом.
Проводником (пусть и невольным) будет тот, кто способен оседлать звук. Этот наездник не дорожит своим летучим скарбом – а тебе надо отыскать и пройти, как водится, девять кругов, на что потребуется, вероятно, девять вечеров и еще один вечер.
Помни, что каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд.
Тебе же нужен не каждый – а лишь те, где твой дух, парящий над гладью, across the plains, будет остановлен буквой. Или двумя буквами. А возможно, низкой из трех, четырех или пяти, заброшенных и, видимо. пустых букв рассеяния, в которых кто-то когда-то усматривал имена верных переписчиков, кое-кто – порядок свитков, а некоторые – перечень каталогов.
Но здесь суесловие ни к чему, и таких букв, которые числом 14 покрывают 29 из 114, тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки.
Хватайся за колесо и входи в кузницу звука: она же, если угодно, будет и гончарня, и винокурня, а ты сам – и всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais; ты – нашедший, и ты же – находка.
Не соблазняйся круговертью и музыкой сфер: всё, чем наполнена любая из них, целиком переливай в кладовую, ибо тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды.
Оттуда – уже осторожно – ступай прямо в давильню: ищи ворот, направляющий стоки. Там, где каналам дан выход или сброс, установи не кубический объем, а одинарный.
Обязательно одинарный.
Из четырех канавок рабочими останутся две. Над левой подтяни рычаг вверх до упора. Над правой – вниз до упора придави.
Обязательно до упора.
Жми на «пуск».
Изливы двух канавок тут же поглотят друг друга – словно бы испарятся, наподобие «доли ангелов» в коньячных погребах.
Тебе же нужно только то, что отожмется и уляжется в давильне: это легко увидеть и даже услышать, если уровень выжимки довести рычагом до самого пика.
Стоит лишь попробовать – и тебя отправит к первой же стоянке или остановке. Всего их будет девять и еще одна.
Для чистоты «головы» и «хвосты» отжатого можно – по примеру виноделов – отсечь задвижкой.
Но это не обязательно.
Имеющий уши да услышит.
Но на переправе желательно продвигаться след в след.
Разве это – спрашивается – не было сумасшествием?
Откуда – шептал Дан – взялась эта «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца», написанная поспешной рукой по-русски, на бумажных обрывках, детски упакованных в секретный пакет, упрятанный за стенкой в корпусе компьютера, в студии «Радио Монтенегро», в городе Котор?
Не помешался ли попросту диджей Бариста, Иосиф Кан, на романах Милорада Павича, например, – не возомнил ли себя, и в самом деле, каким-нибудь жрецом из секты ловцов сновидений в Хазарском каганате, реинкарнацией легендарного Гуань Инь-Цзы, математиком Перельманом?
А ведь были еще, оставались без ответов и другие вопросы, куда более темные.
Что-то же не давало ему все-таки – день за днем – поступить, наконец, решительно и просто: избавиться навсегда от записок и обо всем забыть?
Когда и как случилось, что на его столе выросла стопа книг из ополоумевшего списка Иосифа, в компьютере образовалось несколько специальных каталогов, и как далеко забрался он, сличая переводы Артемидоровой «Онейрокритики»?
Почему все это поднимало – словно волну за волной – воспоминания о воспоминаниях: несколько кружных, легкокрылых странствий альковных, где по молодости нельзя было различить, что слаще – медлить, или же поторапливать?
И отчего было так жутко весело?
То есть весело и жутко?
И мы не спрашиваем уже, почему он ни разу не проронил об этом ни слова: ни на прежних свиданиях с той, что была сначала Гризельдой, потом – Аминой, ни теперь – в номерах крохотного частного пансиона по другую сторону Которского залива, где-то на границе Муо и Шкальяри.
«Странно, – говорит она, запахивая халат, подходя к окну и, может быть, прикасаясь лбом к прохладному стеклу. – Странно… Послезавтра мне петь Норму, а я, кажется, совсем не волнуюсь… Нехорошо…»
И тут, похоже, лучше согласиться, что Дан – именно здесь, пожалуй, – даже усмехается в ответ, но не зло, а устало скорее: для чего и почему надо обязательно волноваться; и разве эта Casta Diva – не королева чартов теперь, политкорректная и складная, как Ebony and Ivory Маккартни?
«А Лили Леман, – отвечает она, не оборачиваясь, – говорила, что легче спеть три раза подряд Брунгильду, чем один раз Норму… Но это правда нехорошо, что я не чувствую вот этого… как обычно… Странно… Знаешь, я не очень люблю театр в Триесте. Точно австрийский марципановый пряник: снаружи Ла Скала, внутри – Ла Фениче в Венеции… У меня пять недель подряд – сплошная Италия. Может быть, приедешь? В Милан, дней через десять? Здесь все так близко… Тебе ведь положен отпуск или что-то такое? Мне кажется, пора уже тебе выбираться на воздух… пересекать границы. И потом, Джорджоне и Веронезе лучше смотреть у них на родине, а не здесь, в соборе Святого Трипуна… Приедешь?»
И Дан обещает.
Пожалуй что обещает.
«А ты можешь сказать, – спрашивает она еще час спустя, – когда все это началось? Только честно? Я точно помню. На той же даче, под Новый год – помнишь? – я проснулась от собственного крика и бросилась рассказывать тебе свой кошмар, а ты вдруг перебил меня, взял за локоть и досказал его продолжение – точь-в-точь как было, то есть как мне и приснилось… И еще смеялся, что это – твой сон, а не мой… Не помнишь? Я тогда не поверила своим ушам, и вообще не поняла, как это возможно… А ты, по-моему, так и не поверил мне до конца – неужели забыл?… А я тогда уже начала догадываться, что это – безнадежно… Или нет?
…Послушай, я знаю эти твои печальные глаза, этот «угрюмый, тусклый огнь желанья»… У тебя – новый роман? Я же чувствую… Опять что-нибудь вулканическое или в этот раз – наоборот – воздушно-капельное?»
И мы – признаться – теряемся: правда ли, будто Дан опять чуть было не проговорился о тайнике Иосифа, или просто отвечал торопливо, что его давно мутит от любых сновидений?
Или правы другие и вместо ответа он сам напомнил ей с улыбкой иное воспоминание: разве могла она забыть, что стоит им только «соприкоснуться рукавами» – слегка, но не во сне, а наяву, – как тут же, почти сразу нужно думать о противоядии? По крайней мере, ему – чтобы жить дальше…
«Да, да, – говорит она. – Не сердись. Это так… усталая «попытка ревности»… Не станешь же ты и в самом деле верить женским слезам? Это же ветер, эфир. Не огонь, не вода… Квинтэссенция сцены…»
Здесь мы теряемся, конечно, но зато уверены во всем остальном.
Он не признался ей, во-первых, что, к изумлению его, женская ее интуиция снова оказалась безошибочной. Во-вторых, он и потом не признавался себе, что если и удерживало его нечто от поездки в Италию, так это еще один недуг, имя которому было – тайная жизнь слов в трех записках Иосифа Кана.
Эта лихорадка, поначалу веселящая, теперь выбрасывала его в знобкую бессонницу или – наоборот – заливала сны липким бредом.
И чем грузнее и разлапистее становилась стопка книг на его столе, чем быстрее разбухали каталоги выписок на жестком диске, – тем дальше и очевиднее удалялся он от разгадки.
Но он не признавался и в этом.
И опять не понимал, что лучше – помедлить или поторопиться. И почему-то совершенно забывал спросить себя о главном: какое ему было дело до ускользающей разгадки и не довольно ли с него гонок преследования?
Но хуже всего были те ночи, когда он принимался вдруг – как бы изумляясь сам себе – рассматривать пометки Иосифа в пиратских страницах повести «Мария и Мириам»: крестики, астериски и полумесяцы цифр, переплетаемые время от времени изворотливой карандашной вязью.
Это было отвратительно.
И безнадежно.
Наконец, однажды, словно очнувшись, он решил взять себя в руки – пусть не прекратить, но хотя бы приглушить это слепящее сияние чистого, обезумевшего разума.
Если затолкать, сказал он себе, обрыдшую папку поглубже, придавить потяжелее и не касаться достаточно долго – все уладится само собой.
И, может быть, даже сам собой явится тот, кому предназначалась вся эта тайнопись, это опиумное мерцание слов, проносящихся в дымке.
И все прояснится.
Само собой.
И несколько раз ему удавалось – скажем так – улыбнуться, наблюдая за собственной рукой, потянувшейся к завалу с папкой, – и тут же остановленной.
Но сколько – дней или недель – это продлилось, мы не знаем, потому что больше с тех пор ничего не происходило.
Неудивительно поэтому, нашептывают внимательные, что как-то вечером, за очередным эссе, ему вдруг послышалось что-то очень утешительное в привычном расшаркивании карандаша, почти уже полюбившемся:
«Одна из философских школ Древней Индии, – написал он, – учила, что материя (прадхана) в присутствии духа (пуруша) образует пять тонких сил или стихий (по числу органов чувств или пальцев): звук, касание, цвет, вкус и запах. Из них, как бы по мере сгущения, возникают пять первоэлементов: эфир, имеющий только качество звука; воздух, соединяющий звук и касание; огонь, в котором сплавлены звук, осязание и цвет; вода с качествами звука, осязания, цвета и вкуса; и, наконец, земля, обладающая всеми пятью – звуком, осязанием, цветом, вкусом и запахом.
Комбинируясь, пять первоэлементов образуют материальный космос.
Даосы Китая заменяли эфир и воздух деревом и металлом.
Средневековые алхимики, вслед за Аристотелем, выделяли четыре элемента творения, а всепроникающей субстанцией считали эфир, называя его «пятым существующим» – quintessentia.
Но ни один из этих мудрецов ничего не знал о кофе…»
Из открытых источников, или Колодец Карампана
Да, конечно: теперь и нам, вслед за Даном, не всегда ясно, нужно ли было поторапливаться, словно сыщикам, или лучше – как намекают некоторые – помедлить, подобно любовникам приметливым?
Однако почти не осталось тех, кто не заметил бы, что такая история не очень хороша с алкоголем, зато сама собой течет с кофе, хотя и не со всяким. Например, вокруг чего-то вроде «Голливуда» с анисом или «Европы» с яичным белком не могло бы быть и речи.
Совсем же иное дело – «Амаретто», которым удивляла его та, что называлась Артичеллой, – под утро, уже у нее в апартаментах, где-то на границе Муо и Шкальяри, в какой-то двусмысленной, дурманящей близости от того небольшого пансиона, где совсем недавно было у него совсем другое свидание.
«Не помню, – улыбается она над дымящейся чашкой, – кто кого научил этому рецепту: русский Бен – Иосифа, или наоборот… Тут главное – пропорции: не переложить миндаля, не брать арабику из Южной Америки, перемалывать кофе непременно вместе с орехами – очень медленно и очень мелко. По-моему, именно по этому поводу Иосиф вспоминал какой-то арабский трактат, где объяснялось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи. Хотя ведь из клубней орхидей они делали «сатирион» – «напиток Адама и Евы», нет? Только вот у арабов не могло же быть такого слова – «эротичный»? Как это называлось тогда, интересно? Иосиф бы докопался… Странно… Мне довольно часто кажется, то есть… по-прежнему кажется, что он рядом… Или слышит… И вот сейчас… этот твой акцент, немного похожий, когда ты говоришь «Арти» или «Амаретто»… Странно… Но уже не страшно… и почти не больно… А даже как будто наоборот… Такое чувство… то есть почему-то представляется, что он бы улыбался сейчас… Странно, правда?
Многие – и DJDJ рассказывал – многие, кто с ним общался, чувствовали это: словно бы в любом разговоре он знает о тебе больше и понимает лучше, чем ты сам… Наверное, он бы улыбался…
А теперь…
Конечно, здесь, в вашем эфире «Радио Монтенегро», у вас, диджеев, могут быть какие угодно имена, но для меня теперь ты уж точно будешь «Второй Господин Бариста»… В стиле того старинного китайского романа, который он так любил. С двойным названием – не помнишь?»
Но Дан – надо сказать – не стал признаваться, что побаивается уже и наименования далекого романа, когда-то зачитанного, и самих воспоминаний о нем, обступающих его почему-то все теснее – здесь и теперь – в присутствии благородных дам в городе Котор.
К тому же он начал забывать и еще кое-что.
Когда, например, и вовсе ли рассеялся этот пузырчатый дурман, которым обдавало поначалу ее американское журчание, где you то раздваивалось, то сплеталось соблазнительно – когда, иначе говоря, выяснилось, что Арти перешла на «ты»? Или сколько свиданий она успела назначить ему возле колодца Карампана?
«Кажется, у вас, – смеялась она, – это называется «сведения из открытых источников»? И раз уж так случилось с нами, не будем нарушать традиций, не будем сердить Česma Karampana и великодушный город Котор. Начинать будем отсюда, от колодца. Тем более сейчас это, если можно так выразиться, закрытый источник, который мы как бы открыли заново, а? Иосифу бы это понравилось…»
И Дан уж точно не вспомнил бы, как скоро они втянулись в эту игру.
Артичелла говорила, что материалы для ее книги об Иосифе почти собраны и даже распределены по разделам: полный корпус эссе, транскрипты лекций, переводы. Осталось записать еще несколько мемуаров, отредактировать кое-что, может быть, съездить в Литву… Но книга не складывается. То есть не укладывается в книгу – так, чтобы не превратиться в пыльный стеллаж каталожных ящиков, замурованные тексты. Ведь и тривиальный травелог, чтобы не вызывать скуки, должен содержать не только внешний маршрут, но и внутреннее направление, скрытое движение, начало и конец – не так ли?
А тут все, казалось бы, заводило ее в тупик: нельзя было понять, с чего начинать и где ставить точку, ведь любая история – говорят – при перестановках немедленно принимает иной вид и звучит иначе, вроде мелодии, где ноты поменяли местами…
Наверное, поэтому – улыбалась она – их встреча тогда, возле колодца Карампана, снова убедила ее, что все случайности предопределены. Особенно в городе Котор.
Иосиф учил, что кроме музыки есть еще два способа уложить в голове нечто беспорядочное: нужно долго бродить пешком либо попытаться объяснить непонятное кому-то еще, кто знает совсем мало или ничего. А лучше всего – совместить одно с другим, пешие прогулки с беседой.
И Дан – как мы догадываемся – не из лени и не из вежливости позволил уговорить себя: она будет его гидом по башням Котора и городам залива, а он, может быть, станет не просто собеседником, вопрошающим, но и неким проводником по литературным тропам и отчасти даже соавтором будущей книги – ведь он же не только Второй Господин Бариста в эфире «Радио Монтенегро», но, судя по всему, еще немного и сочинитель?
«Конечно, – шептала она, – все это нетрудно собрать, и почти уже собрано, из открытых источников. Но этой истории как будто недостает взгляда со стороны, извне, или другого голоса, что ли. А мне в этом путешествии – умного спутника. А колодец, Česma Karampana, можно будет считать точкой отправной, или путевым талисманом…»
Но даже самые проницательные из нас и много позже не могли бы поручиться, кто в этих блужданиях оказывался, в конце концов, путеводителем: Артичелла ли, Дан с его рассеянными расспросами, или ушедший Иосиф? И какой Иосиф – создатель травелогов, диджей Бариста или автор сокровенных записок?
Да и худшие предчувствия Дана почти сразу подтвердились. Чем длительнее делались их прогулки, тем меньше оставалось надежд, что о записках удается забыть. К каким бы башням ни подводила Арти – будь то Kula Kampana углового бастиона возле устья Шкурды или Kula Kontarini на крепостной скале, – он тут же с отвращением подмечал, как глаза его сами начинали разыскивать идеальное место для несуществующей книги в воображаемом стенном тайнике… И он успокаивался, только понимая, что это лишь его мнительность нашептывает ему в каких-нибудь словах или улыбках Арти отголоски пресловутых записок.
Не могла – остужал он себя тогда – не могла она ни видеть этих записок, ни знать про них. Ведь их словоизвержение в один миг разорвало бы в клочья покойный мирок ее книги об Иосифе: все это дремотное балканское краеведение, милые кофейные сплетни, неторопливые языковые повороты. Не могла она, разумеется, не владея русским, быть и адресатом тайнописи – да и с чего бы вдруг понадобилось Иосифу так замысловато передавать то, о чем он мог бы, если б захотел, рассказать ей запросто в любую минуту?
Но скорее, чем можно было бы представить, он успел забыть, когда перестал различать, чего всякий раз ожидает с бóльшим нетерпением: окончания прогулки или нового свидания у колодца Карампана?
И какой озноб оказывался слаще: тот ли, что начинался с первыми шагами, едва она принималась журчать на ухо, а он касался по ходу какой-нибудь каменной складки и тут же ощущал себя соглядатаем, у которого вертится на языке и щекочет в ноздрях тайная жизнь слов из потаенных записок? Или иная, вечерняя дрожь, когда Арти выбирала, жмурясь, где застанет их ночь, и он пытался угадать, увидит ли снова, задыхаясь, как удлиняется полумесяцем тень под полулуной ее левой груди, стоит ей выпростать руку из-под простыни, потянуться к свету?
«Однажды, – вспоминала она, – Иосиф пересказывал мне одну древнюю поэму, индийскую или китайскую – не помню. Говорил, что в ней дано лучшее определение человека, превосходящее даже Аристотелево. Человек, вроде бы сказано там, – это единственное животное, которое борется со сном, занимается любовью во всякое время и жертвует едой ради игры… Поэтому кофе, смеялся он, можно считать самым человеческим из напитков… Хотя ни в Индии, ни в Китае кофе не знали, правда?… И, кажется, только сейчас я начинаю понимать, что он имел в виду… А еще мне кажется… иногда… что я сплю с вами обоими… по очереди. Но никакой вины… ничего греховного я не чувствую… А ведь у меня родители были католики…»
И хотя одни говорят, что именно эти слова опять подтолкнули Дана под руку, другие уверяют, будто виной всему были черепичные крыши города Котор.
Наутро они возвращались из бывшей черногорской столицы, Цетинье – спускались к заливу старой горной дорогой на ее «Мерседесе»: красивее видов, улыбалась Арти, он еще не встречал, а по числу перемен и вздохов этому серпантину вообще нет равных… Она обещала не гнать – и не обманула. Они останавливались на каждом изгибе, где открывался обзор. И уже почти над самым Котором долго стояли на смотровой площадке в предпоследней, глубокой петле. Было солнечно, непривычно безветренно, не по-зимнему сухо: мерзлый игольчатый воздух пах чем-то заволжским даже или подмосковным. И Дан ахнул не от головокружения, а от того, что черепичные крыши города Котор на миг показались ему с высоты – сквозь слезу под солнцем – скорой россыпью кофейных зерен: как бы пережаренных и темных – ближе к горе, матово-шоколадных – у синего моря…
Он тронул ладонь Арти и попросил отвезти его не домой, в Ораховац, а высадить в Которе, поскольку в студии, оказывается, остались у него незаконченные дела…
И промолчал он о том, что все равно не смог бы заснуть, пока не заглянул бы снова, наперекор зароку, в записки Иосифа Кана – ведь, как известно, одолеть соблазн легче всего, поддавшись ему…
И если удастся – решил он – быть по-настоящему внимательным и последовательным, загадка перестанет отравлять его память: либо окажется разгаданной, либо улетучится вместе с последней надеждой.
И первое же – очень важное – открытие он сделал еще до того, как вытянул папку из слегка покосившейся, ложно-неприступной бумажной башенки на подоконнике в кабинете.
Записки, вложенные одна в другую, наподобие детского секрета, не были причудой ослепленного разума.
Что-то торопило Иосифа, а может, и подгоняло: он писал их и запечатывал след в след, одну за другой, на чем попало, в страшной спешке. И каждая следующая, похоже, должна была прояснять предыдущую, которая, уже будучи написанной, почему-то вдруг начинала казаться ему слишком туманной или недостаточно совершенной. И читать их, вопреки замыслу Иосифа, лучше было в обратном порядке, подобно тому, как нам вспоминаются иногда некоторые сны – от конца к началу.
То есть первой, видимо, была последняя – та, которую Иосиф, едва ли не надламывая собственный почерк, уместил на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро». Она, несомненно, содержала шифр, но не совсем обычный: как будто в нее уложили и путь к неким воротам, и ключ от замка, и заклинание для клада.
И хотя всякое слово здесь по-прежнему сквозило безумием – некоторые указатели разглядеть все-таки можно было.
«Бред может быть бродом, – написал Иосиф. – Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле…»
Неясно, о какой переправе бредил он и о ком, летающем на стреле, – но имена, названные следом, кое-что говорили, конечно.
«Преданные проводники, предавшие пироманов» – Луций Варий, Макс Брод, Дмитрий Набоков: каждый из них, в свое время, ослушался того, чьему гению верно служил много лет.
Вергилий (посреди золотого века Августа) просил друга Вария уничтожить «Энеиду», если не успеет отделать ее, и уже при смерти все требовал принести свой книжный ларец, чтобы сжечь самому. Кафка завещал Максу Броду истребить, за вычетом нескольких рассказов, почти все свои сочинения: великие романы, «Превращение», афоризмы. Набоков велел жене и сыну Дмитрию, если не успеет завершить работу, сжечь «Лауру и ее оригинал» – эту квинтэссенцию русской прозы: воспоминание, полное снов, или сновидение, сотканное из воспоминаний…
И впоследствии, как известно, все трое предпочли грех посмертного непослушания греху книгосожжения. Каждый – в свое время – нарушил слово, данное обожаемому пироману, ради того, чтобы стать преданным проводником книги – тем, кто переправил ее сюда, через испепеляющие границы. Можно ли вообразить, какие кошмары ожидали их, засыпавших почти еженощно с шедевром гения на руках и последней, разрушительной волей того же гения в голове?
Поминая троих душеприказчиков в первых же строках, Иосиф – очевидно и намеренно – указывал на что-то подобное, нечто такое, что почему-либо подлежало истреблению, но было, однако же, сохранено. И все послание – с самого начала, до последнего слова – писалось как путеводитель, ведущий к тайнику, где было спрятано это нечто.
Понятно, что сокрытое так или иначе касалось мира сновидений, о чем последовательно и подробно рассказывала вторая записка. Но где – даже предположительно – мог бы располагаться тайник и, главное, – какое сокровище мог бы укрывать – оставалось непроницаемым.
Какие круги – в городе Котор – нужно было пройти за «девять вечеров и еще один вечер», чтобы оказаться в некой «кузнице звука», которая одновременно была бы «гончарней и винокурней»? И что, собственно, должен был найти вошедший туда – «всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais»? Книгу, спасенную от воровского бледного огня?
Но все эти «сосуды и стоки», «изливы канавок» и «задвижки в давильне» – все это напоминало, скорее, какую-то средневековую алхимию, приготовление тайной тинктуры. Словно бы, блуждая по кофейным лабиринтам, Иосиф вдруг обнаружил где-то или изобрел заново нечто вроде «сомы-хаомы» – какой-нибудь мескалиновый коктейль, пейот, очередной «эликсир грез». А потом возомнил себя в один миг Олдосом Хаксли, Кастанедой, Шульгиным и решил зашифровать, оставить для русских потомков ключи к иным «дверям восприятия», сочинить новый травелог по Икстлану?
Вторая записка как будто бы ясно опровергала это.
Поспешно, но недвусмысленно она предостерегала от путаницы и указывала, откуда и куда ведет речь Иосифа.
«…Ivory and Horn. Рога трубят… Вергилий повит под дуду Гомера… Врата правды – ворота роговые…»
Дан довольно быстро добрался до этих «ворот» – до этого тысячелетнего предания и разыскал цитаты-подсказки.
В конце шестой книги «Энеиды» Вергилий сообщает своему герою, покидающему царство теней:
Двое ворот открыты для снов: одни – роговые,
В них вылетают легко правдивые только виденья;
Белые створы других изукрашены костью слоновой,
Маны, однако, из них только лживые сны выпускают…
Но Вергилий – торопится намекнуть Иосиф – сам, в свою очередь, цитировал Гомера: о тех же воротах напоминает Пенелопа Одиссею – пока еще не узнанному, укрытому чужим именем, – вспоминает, умоляя чужестранца истолковать ее сон, прежде чем устроить на утро смертельное состязание для женихов.
Однако Иосиф, очевидно, спешит.
Не нужно бояться, предупреждает он кого-то, но и путаться нежелательно, и вот вход в ворота роговые: сновидения, и правда их.
Но и здесь, и снова он почему-то опасается говорить прямо, и речь его опять начинает описывать круги, словно глухонемые письмена Фестского диска.
Ясно только, что не о рецептах психоделиков, не о каком-нибудь зелье царицы Кирки идет кругом эта речь и уж, конечно, не о плутовских изобретениях Кастанеды или бесчисленных школах «управляемых сновидений».
Да и не затеял бы Иосиф таких словесных плясок ради нескончаемых «нырков онейронавтов» – всей этой туристической пошлости, куда может окунуться любой юнец в привокзальном киоске или на дюжине сайтов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.