Текст книги "Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Нет никакого шкапа!
Шкап – где-то совсем, совсем в стороне от этих «звуков», из него этот мальчик, крадучись, берет томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут «байронические стихотворения» – корявые, детские, – о, вовсе не «лицейские» и никого не побеждающие! – вязкие, скучные…
Но эти звуки… – и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нем. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звезд, из какой-то неизъяснимой, бездонной звездной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в Средневековье – Данте, – и вот услышал в 15 лет! – некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе…
«Лицейские стихотворения! – чудо версификации и поэзии. «Ангел» и Лермонтов «Ангела» – просто чудо».
1928-й год:
«Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.
И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.
Лермонтов «безнравственный», Толстой – нравственный. Это ничего не значит. Ничего не значит, что Толстой – «рационалист», а Лермонтов – с «Ангелом».
«Ангел» Толстого – невидимка. Не Черткову же его увидеть. Но «ангел» Толстого есть. Это он зарывал с Левушкой зеленую палочку в Заказе, в лесу. И мало ли еще что он делал и с Левушкой, и с Львом Николаевичем, чего и не снилось Черткову!.. Висела же в кабинете Толстого в 1909 году, – после всего, всего, после всякого «еретичества», – огромная «Сикстинская Мадонна», с ангелами, этот «чистейшей прелести чистейший образец» ангельства. Почему Лев Николаевич не «снял» со стены и не дал Черткову «убрать» подальше? Левушка или Ангел не позволил? Так же не позволил, как Лермонтову не позволил снять с шеи «образок святой» – (конечно, не сомневаюсь, Богородицы).
Пишет Толстой (1889 г.) редактору «Русского Богатства», рационалисту Оболенскому: «Еще вот что: мой хороший знакомый Герасимов… написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал ее в Психологическом обществе. Я предложил ему напечатать ее у вас».
Толстой конца 80-х гг., устраивающий в журнал чужую статью о поэте, это могло быть только о Лермонтове (и, может быть, еще только о Тютчеве).
Тут ангельский «толчок»: заступись за Лермонтова, ты, «нравственный», за «безнравственного». Смотри: и у него были «самые высокие нравственные требования», а «байронический плащ» на нем – это такие же пустяки, как холщовая блуза на тебе. И он заступился…
И ангел же подсказал Толстому столько раз им выраженное убеждение, что маленькая «Тамань» Лермонтова – есть высшее, совершеннейшее создание русской прозы, – высшее, чем «Капитанская дочка» и «Война и мир».
«Как описание Кавказа, Лев Николаевич – автор изумительных описаний в «Казаках», в «Хаджи Мурате» – считал очень метко схваченным впечатлением строчку Лермонтова:
Сквозь туман кремнистый путь блестит».
(С. Стахович. Слова Л.Н.Толстого…)
А в этой «Строчке» – весь Лермонтов.
Но самое поразительное, что сказал Толстой о Лермонтове…, это его слова Русанову в 1883 г.: «Толстой стал говорить о Лермонтове:
– Вот кого жаль, что рано так умер! Какие силы были у этого человека! Что бы сделать он мог! Он начал сразу, как власть имеющий. У него нет шуточек, – презрительно и с ударением сказал Толстой, – шуточки не трудно писать, но каждое слово его было словом человека, власть имеющего.
– Тургенев – литератор, – дальше говорил Толстой. – Пушкин тоже был им, Гончаров – еще больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я – не литераторы»…
Это удивительно. Это только сам Толстой имел право так сказать о себе и о других. Всякого другого, кто сказал бы так о нем и о Лермонтове, засмеяли бы до смерти Сакуновы и Пиксановы, – да все равно и Венгеровы и Гершензоны. Лучшей характеристики писательства Лермонтова и его кровного – по Ангелу и по плоти – родства с Толстым – нет и не может быть…
…«Ангел», эта неизреченная тайна и небесная радость русской поэзии…
Свидетельство Толстого о Лермонтове есть золотой венок на лермонтовскую могилу, такой венок Толстой возложил только на одну его раннюю могилу…»
4
О влиянии Байрона на творчество Лермонтова столько наговорено – и мемуаристами, и писателями, и филологами… Нет дыма без огня, но Лермонтов огня и не скрывал – толкователи же больше надымили.
С поэзией Байрона Лермонтов познакомился в юности, сначала по переводам Жуковского, Козлова и французских поэтов; затем напитался байроническим духом, читая Пушкина, того же Козлова, Бестужева-Марлинского. Осенью же 1829 года принялся изучать английский язык, чтобы читать Байрона в подлиннике, и быстро успел в этом.
В 1830 году юный сочинитель простодушно признавался:
Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки, —
О, если б одинаков был удел!..
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой.
Любил закат в горах, пенящиеся воды
И бурь земных и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
Гляжу назад – прошедшее ужасно;
Гляжу вперед – там нет души родной!
(К ***)
К тому же году относится вторая дневниковая запись о Байроне:
«Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
Сбылось… пусть не все, но сбылось.
Далеко не первого и уж тем более не единственного в русской литературе «зацепил» тогда английский поэт. Филолог Андрей Федоров точно замечает по этому поводу:
«В конце 20-х гг. влечение к Байрону не ослабевало ни в русской читающей публике, ни в литературной среде. Но в реальных условиях жестокой реакции (книга А.Федорова издана в 1967 году, когда по-советски беспрекословно считалось, что все, что при царизме, то не иначе как «жестокая реакция». – В.М.) основной отклик в умах будили мотивы не столько политического протеста, сколько философского сомнения и отрицания, заключенные в поэзии Байрона. Успех Байрона и байронизма на русской почве не был следствием какой-либо пришедшей «извне» моды, а отвечал глубокой потребности, родившейся в самом русском обществе и русской литературе. И неверно было бы представлять себе дело так, что перед русской литературой стояла задача как можно более близкого подражания Байрону, восприятия его творчества, создание, так сказать, его русского варианта. Нет, задача имела другой характер и заключалась в другом, а именно – в создании собственной оригинальной поэзии высокого напряжения страсти и глубокой мысли, которая дала бы отклик на самые жгучие вопросы, волновавшие умы, а по силе идейного и эмоционального накала сравнилась бы с Байроновой. Это и было то, что в своем творчестве Лермонтов осуществлял с 1830 года. Интерес к Байрону, которого он в это время открывал для себя, совпал с его собственными исканиями».
Федорову же принадлежит справедливое наблюдение, что Лермонтов не берет то, что находит, а находит то, что ищет.
Александр Герцен считал, что точнее говорить не о «влиянии» Байрона на Лермонтова, а о «симпатиях» Лермонтова к Байрону, – и последние, по его мнению, были глубже, чем у Пушкина.
Но большинство толкователей все же елозили по накатанной колее.
Василий Боткин в 1840 году писал Виссариону Белинскому:
«…Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его – историческая, общественная… Лермонтов весь проникнут Байроном… Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей…»
Весьма сомнительно, впрочем, как и последующие доказательства:
«Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, – а посмотри, какое у Лермонтова повсюдное присутствие твердой, определенной резкой мысли во всем, что ни писал он, – заметь, мысли, а не чувств и созерцаний… В каждом стихотворении Лермонтова заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно, – его занимает одна мысль, – и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения…»
Удивительно: в упор не заметить ни чувств, ни созерцаний – у Лермонтова!.. Я уже не говорю о напевности стиха, о музыке самого чувства, тонкой словесной ткани и афористичности, что вкупе и составляют ту самую изящность, которую не видит критик. Да и разве отрицает Лермонтов патриархальность, предания и прочее? Отнюдь нет. Он отрицает падший дух человека и света, да и не столько отрицает, сколько грустит и печалится об этом. Боткин не видит в Лермонтове – поэта, перед ним будто какой-то философ, что пишет в рифму, до и то небрежно. Критик, лишенный музыкального слуха, берется судить о музыке, нисколько не сомневаясь в своем праве судить. Ну, раз так неймется, ты и суди какого-нибудь чижика-пыжика, а не стихи Лермонтова, ан нет!..
Далеко не сразу и далеко не все исследователи разглядели, что даже в переводах с других языков Лермонтов всегда остается самим собою и его слово, как впоследствии заметил А.Федоров, «сливается со словом оригинала только там, где оригинал приближается к нему». Вот развернутое суждение этого филолога:
«Исключительная активность Лермонтова в его отношении к иноязычным подлинникам, которые он нередко перестраивает и переосмысляет, представляет полную аналогию характеру его реминисценций из русских авторов. Приходится еще раз подчеркнуть, что твердой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет, что в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, и внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном итоге позволяет отчетливо выделить в них именно “лермонтовский элемент”».
Не удивительно, что уже в восемнадцать лет огненный поэтический дар Лермонтова целиком переплавил, так сказать, исходную байроновскую руду и утвердился в своей самобытности. Именно к этому времени относится его знаменитое стихотворение – ответ, раз и навсегда, всем, кто считал, что ему не вырваться из могучих оков обаяния поэзии и личности английского поэта:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник,
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой.
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум немного совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Кто может, океан угрюмый,
Твои изведать тайны? Кто
Толпе мои расскажет думы?
Я – или бог – или никто!
Пророческие слова; речь не мальчика, но мужа; убежденное и твердое определение своего пути, – и все сбылось!..
5
Итак, слово сказано: «Нет, я не Байрон, я другой…»
Это будто прощание с юностью, с огненным многописанием стихов, с глубоким погружением в собственную душу, с беспощадными думами о жизни. Поиск самого себя, мучительное самоопределение, испытание сил… эта непомерная внутренняя работа, втайне ото всех, не заметная никому.
Лермонтов осознает в себе свою особину – русскую душу. Чует: путь назначен недолгий. И убеждается: то, что ему суждено поведать миру, «толпе», никто другой не скажет.
Я – или бог – или никто!
Как отрубил – этой строкой, раз и навсегда, всем на свете, и прежде всего самому себе.
Гордыня ли тут?.. Вряд ли. Слишком тяжело предощущение того, что должно исполнить, – до гордыни ли?..
Для осуществления заданного необходима настоящая зрелость души, юношеской – это не под силу.
И Лермонтов – замолкает.
На несколько лет (1833–1836 годы) от него уходят лирические стихи, – это после поэтической лавины, что еще недавно неслась в его душе!..
Нет, сочинять Лермонтов не перестал: работает над поэмами, пишет прозу, – но лирики, в четыре года, всего с десяток стихотворений.
Очевидно, это неспроста. Недаром дается тишина. Нечто важное зреет в глубине его души, прежнее поэтическое слово будто позабыто и уже не удовлетворяет его, оно отходит в прошлое. Творческое начало, это разряженное мощным взрывом пространство, начинает неспешно и неуклонно сосредоточиваться в новое вещество – до сверхплотности, до следующего неизбежного взрыва…
Наверное, столь резкое преображение было связано и с внешними переменами в жизни. В конце 1832 года Лермонтов поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. 15 октября он пишет Марии Лопухиной:
«Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принес своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я – воин. Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, приведет к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди – это лучше медленной агонии старика».
Привело же, как мы знаем теперь, и к тому и к другому: и к вершинам в поэзии, и к ранней гибели.
«А потому, если начнется война, клянусь вам богом, что всегда буду впереди».
Война-то началась… только не в бою с врагом достала его пуля в грудь, а на дуэли.
И другая перемена…В конце ноября 1832 года с Лермонтовым в юнкерской школе случилось несчастье. «Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу, – вспоминал его соученик Александр Меринский. – Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый и старыми юнкерами, он, чтобы показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться возле других лошадей… Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ее ему до кости, его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки…»
В Школу Лермонтов вернулся лишь в середине апреля 1833 года, – стало быть, лечился вдвое дольше, чем пишет Меринский.
Опять, как в детстве – «Саше Арбенину», судьба посылает ему в виде недуга передышку. («Бог знает, какое бы направление принял его характер, если бы не пришла на помощь болезнь… Болезнь эта имела влияние на ум и характер Саши: он выучился думать… Воображение стало для него новой игрушкой».)
Варвара Анненкова, дальняя родственница и поэтесса, не без иронии вспоминала:
«Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружен молодыми людьми, и думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим навестить его».
Вряд ли уязвленная светская дама справедлива к Лермонтову. Неужто у него не хватило бы воспитанности, чтобы достойно поприветствовать родственницу двадцатью годами старше? – значит, рана была еще столь серьезной, что не позволила ему подняться навстречу. А мрачен был – так то, наверное, по настроению духа и нежеланию притворяться в угоду светскому лицемерию в общении.
Несчастный случай в манеже только ускорил новый этап в жизни Лермонтова – или же произошел вовремя: в том же октябрьском письме к Марии Лопухиной есть характерное признание:
«…все кончено: я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесет мне новых впечатлений».
И дальше следовало стихотворение:
Он был рожден для счастья, для надежд
И вдохновений мирных! – но безумный
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной;
И мир не пощадил – и бог не спас!..
…………………………………
– Ужасно стариком быть без седин;
Он равных не находит; за толпою
Идет, хоть с ней не делится душою.
Он меж людьми ни раб, ни властелин,
И все, что чувствует – он чувствует один!
Больше стихов (за исключением двух-трех эпиграмм да одного изящного стихотворения на французском) в письмах Лермонтова уже не было: он перестал делиться стихами с теми, кому вверял свою сокровенную лирику. Да и сами письма писались все реже и реже…
6
Странными для юноши стихами прощается Лермонтов со своею юностью.
Поцелуями прежде считал
Я счастливую жизнь свою,
Но теперь я от счастья устал,
Но теперь никого не люблю.
И слезами когда-то считал
Я мятежную жизнь мою,
Но тогда я любил и желал —
А теперь никого не люблю!
И я счет своих лет потерял
И крылья забвенья ловлю:
Как я сердце унесть бы им дал!
Как бы вечность им бросил мою!
(1832)
В восемнадцатилетнем поэте словно заговорила вечность, которую вдруг он ощутил в себе:
И я счет своих лет потерял…
Тут не только величина пережитого – тут сила чувства пробивает защитную корку, соединяющую человека с вечным, и он ощущает жизнь во всей ее протяженной и непостижимой глубине. Даже забвенье не в силах унести на крыльях эту вневременную, присущую ему бездну, небесную, нечеловеческую по своей сути.
Следом другие стихи, тоже неземного свойства:
Послушай, быть может, когда мы покинем
Навек этот мир, где душою мы стынем,
Быть может, в стране, где не знают обману,
Ты ангелом будешь, я демоном стану! —
Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга все счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной!
(1832)
Странен и лермонтовский демон – ведь в нем «дорогая» обретет рай, тогда как он в ней – вселенную. Отнюдь не демоническими – злобными – свойствами должен быть наделен такой демон, коль скоро в нем обещан рай, а сам демон, отринув весь принадлежащий ему подлунный мир, отыщет вселенную в любимой.
Поэт не раскрывает всего, что составляет сущность этого живущего в нем демона – гения (да, может, еще сам толком не знает ее), – он лишь приоткрывает таинственную завесу, прячущую его душу. А что в ней происходит – о том стихотворение «Бой»:
Сыны небес однажды надо мною
Слетелися, воздушных два бойца;
Один – серебряной обвешан бахромою,
Другой – в одежде чернеца.
И, видя злость противника второго,
Я пожалел о воине младом;
Вдруг поднял он концы сребристого покрова,
И я под ним заметил – гром.
И кони их ударились крылами,
И ярко брызнул из ноздрей огонь;
Но вихорь отступил перед громами,
И пал на землю черный конь.
Вид грозы всегда волновал Лермонтова. И здесь, на перепутье судьбы, ему в образах грозы видится небесная битва за его душу. В младом всаднике в серебряном без сомнения угадывается архистратиг Михаил (в честь которого был назван Лермонтов), «князь снега, воды и серебра», как его изображали на иконах, – и он сражается с другим воздушным бойцом, в черном и на черном коне. Олицетворенное добро борется с олицетворенным злом – кто же завладеет душой поэта? Самому же ему поначалу кажется, что боец в черном сильнее, чем «воин младой» в серебряной бахроме. Но вихорь зла отступает перед громами, свет побеждает тьму:
И пал на землю черный конь.
В канун долгого поэтического молчания, необходимого для обретения окончательной духовной и творческой зрелости, Лермонтов уже знал это о себе.
В школе лихой юнкеров
1
Барабанный бой в 6 утра – побудка, завтрак, занятия в классе, строевая… Учение, служба, но и свободного времени много…
Его душа устала от непроглядных бездн трагизма; черный байронический плащ уже давил на плечи и раздражал, как вычурная романтическая драпировка; иного забвения, или, вернее сказать, забытья невольно искал он.
Еще недавно, в августе 1832 года, Лермонтов по-свойски жаловался Софии Бахметевой, что почти совсем лишился сна: «тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», – но, видно, и эти муки ему надоели, коль скоро он решился резко переменить свою жизнь. Отныне он вверял себя естеству той глубинной интуиции, которая без наставительных подсказок разума выводила его всегда на единственно верную дорогу. Хотя Школа юнкеров по обычаям и порядкам своим не очень-то и отличалась от университетского пансиона, это была уже другая жизнь – действительная служба, под присягой. Потомственная дворянская обязанность, по крови предков из поколение в поколение передаваемый воинский долг. Но про то, конечно, даже не говорилось, потому что оно было глубоко внутри, а внешне юнкерская школа была просто сообществом кипящих жизнью юношей из самых лучших семей.
Евдокия Ростопчина писала про Лермонтова, что там, в школе, «его жизнь и вкусы приняли другое направление: насмешливый, едкий, ловкий – проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы».
В воспоминаниях сослуживцев-сверстников хорошо, хоть и односторонне, видна тогдашняя его жизнь.
«Выступаем мы, бывало: эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из нее выглядывает старушка и крестит нас. «Лермонтов, Лермонтов! – бабушка». Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал ее – и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери – целый роман».
«В юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, что никак не мог переносить».
«…он… вообще неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними».
«Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал. В школе он носил прозвание Маешки от M-r Mayeux, горбатого и остроумного героя давно забытого шутовского французского романа».
«Умственные интересы в Школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал веселыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комическое положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набиралась злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы».
Троюродный брат и младший его друг Аким Шан-Гирей оставил выразительный словесный портрет Лермонтова-юнкера, начала 1834 года: «В Мишеле нашел я большую перемену. Он сформировался физически; был мал ростом, но стал шире в плечах и плотнее, лицом по-прежнему смугл и нехорош собою; но у него был умный взгляд, хорошо очерченные губы, черные и мягкие волосы, очень красивые и нежные руки; ноги кривые (правую, ниже колена, он переломил в манеже, и ее дурно срастили)…
Нравственно Мишель в школе переменился не менее как и физически, следы домашнего воспитания и женского общества исчезли; в то время в школе царствовал дух какого-то разгула, кутежа, бомблишерства; по счастию, Мишель поступил туда не ранее девятнадцати лет и пробыл там не более двух; по выписке в офицеры все это пропало, как с гуся вода. Молодость должна перебеситься, говорят французы».
Да, этот разгул некоторые мемуаристы называют «нехорошим», а юнкерские поэмы Лермонтова, несмотря на «жаркую фантазию и прекрасный слог», – «циничными и грязными», однако так ли все это было на самом деле? Люди чаще всего видят только внешнее и не способны понять того, что творится внутри человека. А Лермонтов тщательно прятал свою душу от посторонних, с годами все глубже – зато сильнее выставлял напоказ напускное в себе, дурное. При этом его, казалось бы, совсем не заботила ни литературная известность, ни характер этой известности. Мало того, что он не отдавал в печать ни лирических стихов, ни поэм, так нашел себе новую забаву – в рукописном журнале «Школьная заря» появились его сочинения, которые принесли ему среди юнкеров славу «нового Баркова».
Биограф Павел Висковатов по этому поводу замечает: «…первая поэтическая слава Лермонтова была самая двусмысленная и сильно ему повредила.
Когда затем стали появляться в печати его истинно-прекрасные стихи, то знавшие Лермонтова по печальной репутации эротического поэта, негодовали, что этот гусарский корнет «смел выходить на свет со своими творениями». Бывали случаи, что сестрам и женам запрещали говорить о том, что они читали произведения Лермонтова; это считалось компрометирующим. Даже знаменитое стихотворение «На смерть Пушкина» не могло исправить этой репутации. И только в последний приезд Лермонтова в Петербург за несколько месяцев перед его смертью, после выхода собрания его сочинений и романа «Герой нашего времени», пробилась его добрая слава. Но первая репутация долго стояла помехою для оценки личности поэта в обществе, да и теперь еще продолжает давать себя чувствовать».
Философ Владимир Соловьев, разумеется, не преминул потоптаться на этой теме.
«И когда он в одну из минут просветления, он говорит о «пороках юности преступной», то это выражение – увы! – слишком близко к действительности. Я умолчу о биографических фактах, – скажу лишь несколько слов о стихотворных произведениях, внушенных этим демоном нечистоты. Во-первых, их слишком много, во-вторых, они слишком длинны: самое невозможное из них есть большая (хотя и неоконченная) поэма, писанная автором уже совершеннолетним, и в-третьих, и главное – характер этих писаний производит какое-то удручающее впечатление полным отсутствием той легкой игривости и грации, каким отличаются, например, подлинные произведения Пушкина в этой области. Так как я не могу подтвердить здесь суждение цитатами, то я поясню его сравнением. В один пасмурный день в деревне я видел ласточку, летающую над большой болотной лужей. Что-то ее привлекало к этой болотной влаге, она совсем опускалась к ней и, казалось, вот-вот погрузится в нее или хоть зачерпнет крылом. Но ничуть не бывало: каждый раз, не коснувшись поверхности, ласточка вдруг поднималась вверх и щебетала что-то невинное. Вот вам впечатление, производимое этими шутками у Пушкина: видишь тинистую лужу, видишь ласточку и видишь, что прочной связи нет между ними, – тогда как порнографическая муза Лермонтова – словно лягушка, погрузившаяся и прочно засевшая в тине».
Что тут скажешь? не по хорошу мил, а по милу хорош. Сколько бы ни было хорошего у Лермонтова, Соловьеву он мил не будет. Это понятно. Правда, философ далее всетаки оговаривается (не весь ум на злобу изошел), что Лермонтов-де, «может быть, совершенно погряз бы в этом направлении (стиль, однако! – В.М.), если бы внутренний инстинкт не оберегал поэта и не дал ему вполне подчиниться влияниям, которые способны были совершенно загубить его талант».
Что же на самом деле происходило в Лермонтове?
Лишь самые прозорливые заметили его странное качество: свою истинную душу, свои задушевные произведения и мысли, «лучшую сторону своих интересов» он тщательно скрывал, а в шуточных стихах, в проказах пускался во все тяжкие. Тут не просто разгул, не жажда дешевой известности среди сверстников и, разумеется, никакая не одержимость «демоном нечистоты». Лермонтов ломает, разбивает в пух и прах котурны романтизма, на которых еще недавно стоял, – спускается наземь, в естественную реальную жизнь, срывает и отбрасывает романтический плащ байронизма. Поэту тесно, душно, не по себе в этом поднадоевшем ему наряде… – а здесь все способы хороши. Он рвется к себе новому из старых пут.
2
Молодость у всех – пора путаницы и душевной смуты, томительного самоопределения; каково же поэту, у которого чувства – острее некуда!..
Июнь 1833 года. «С тех пор как я не писал к вам, так много произошло во мне, так много странного, что, право, не знаю, каким путем идти мне, путем порока или глупости.
Правда, оба они часто приводят к той же цели», – замечает Лермонтов в письме к Марии Лопухиной.
Через два месяца, к ней же:
«Я не писал к вам с тех пор, как мы перешли в лагерь, да и не мог решительно, при всем желании. Представьте себе палатку, 3 аршин в длину и ширину и 2 ½ аршин вышины; в ней живут трое, и тут же вся поклажа и доспехи, как-то: сабли, карабины, кивера и проч. Погода была ужасная; дождь без конца, так что часто по два дня подряд нам не удавалось просушить платье. Тем не менее эта жизнь отчасти мне нравилась. Вы знаете, любезный друг, что мне всегда нравились дождь и слякоть – и тут, по милости божией, я насладился ими вдосталь.
Мы возвратились в город и скоро опять начнем занятия. Одно меня ободряет – мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда… Боже мой! Если бы вы знали, какую жизнь я намерен вести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чудачества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шампанским. Знаю, что вы возопиете; но увы! пора мечтаний для меня миновала; нет больше веры; мне нужны материальные наслаждения, счастие осязаемое, счастие, которое покупают на золото, носят в кармане, как табакерку, счастие, которое только обольщало бы мои чувства, оставляя в покое и бездействии душу!..»
А заканчивает это письмо уж совсем «грустным предметом»: «Предупреждаю вас, что я не тот, каким был прежде, и чувствую я, и говорю иначе, и бог весть, что еще из меня выйдет через год. Моя жизнь до сих пор была цепью разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собою и над другими. Я только отведал всех удовольствий жизни и, не насладившись ими, пресытился».
Лермонтову нет еще и девятнадцати…
Через год, в письме к ней же, другое признание, еще горше: «…моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста»; «…Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?