Электронная библиотека » Валерий Подорога » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 28 ноября 2017, 13:40


Автор книги: Валерий Подорога


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Лагерное Dasein

Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё»,[49]49
  Ср.: «Создаваемые тоталитарными режимами лагеря концентрации и уничтожения служат лабораториями, где проверяется и подтверждается фундаментальное убеждение тоталитаризма в том, что возможно всё» (Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996. С. 568). Нацистская секретная лаборатория (опыты над недочеловеками) по-своему контролировала тогда научное знание «из первых рук». Эксперименты, о которых не могла и подумать никакая человеческая наука, шли там вовсю, а это значит, как это ни парадоксально, что именно наука – это нейтральное орудие познания Природы – оказывается наделена особой способностью – достигать невозможного результата. То, что невозможно сегодня, будет возможно завтра, – больше нет места для Невозможного. Достаточно сделать человека объектом самых рискованных научных экспериментов.


[Закрыть]
сама жизнь – лишь одна из возможностей лагерного Dasein, к тому же совсем не обязательная. X. Арендт в знаменитой работе «Истоки тоталитаризма» (1951) подходит к осмыслению темы «после Освенцима» с несколько иной стороны, чем Адорно, пытаясь найти ответ на вопрос: что такое тоталитарное государство и как ему удалось достичь столь подавляющего, практически абсолютного господства над человеческой личностью? Несомненная заслуга Арендт в том, что она исследует тоталитарную систему не как ставшую, а как «развивающуюся», как своего рода процесс. И главное в ней постоянное совершенствование технологий террора. Назвать тоталитарную систему палачества изуверской и бесчеловечной значит ничего не понять в ней, ведь она так и устроена, чтобы отнимать у человека национальную и культурную идентичность, человеческое достоинство, делать его ненужным даже самому себе, – учить опыту несуществования. В центре тоталитарной системы – концентрационный лагерь, причем это не какой-то случайно избранный способ применения репрессий, не тюрьма и не каторга, а целая институция, в которой все тоталитарное уже заложено. Палачество – не в самой пытке, но в том, что она применяется в лагерях непрерывно, систематически и совершенно безлично. Нет отдельного палача или палачей, на которых можно было бы перенести всю ответственность за преступления; система устроена так, что заключенные сортируют, отбраковывают, убивают и пытают сами (садисты СС лишь создают необходимые условия для тотального обесчеловечивания). Главное здесь – утрата палачами чувства реальности, их отказ от общечеловеческого здравого смысла.

Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а абсолютное Зло, т. е. зло, мотивы проявления которого в таких объемах и длительности невозможно было себе представить, то как мы можем судить о нем, как мы можем понять его, как мы можем научиться его забвению? И вот попытка объяснения: «Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности».[50]50
  Там же. С. 595.


[Закрыть]
А это значит, что Зло радикально и абсолютно, поскольку исполнено абсурда, оно бесполезно и алогично, ему соответствует реальность, несовместимая ни с чем человеческим, тем более с гражданским состоянием права. В центре этой минус-реальности – лишний человек. Тоталитарная система – это тотальная машина уничтожения, которая не подчиняется никаким правилам и целям, она существует лишь ради того, чтобы сделать каждого человека лишним (в том числе палача и жертву). Надо уничтожать так, чтобы не осталось никакого сомнения в том, что уничтоженный когда-либо существовал. Требуется особое уничтожение, после которого исчезнет всякий след жизни.[51]51
  Там же. С. 596.


[Закрыть]
Концепция лишнего народа как основной евгенический принцип мотивирует создание особой лагерной машины смерти, готовой к действию в таких масштабах. «Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались».[52]52
  Там же. С. 595.


[Закрыть]
Будучи по затратам экономически бессмысленной, тоталитарная система ориентируется на бесконечность человеческого ресурса, в сущности, она противостоит Природе как целому. Для тоталитарной системы людей, которыми надо управлять, всегда слишком много. Управляемость становится все лучше, чем меньше управляемых, чем более система стремится работать идеально, словно на холостом ходу, тем более успешно она движется к конечной цели – полной катастрофе и распаду человеческого сообщества. Суицидальность подобного государственного устройства очевидна, и Арендт постоянно подчеркивает это.

Часть вторая
Палачи и жертвы
[Наброски к теории палачества]

Под знаком палача шло развитие культуры…

Т. В. Адорно

Свидетель

Смотрю знаменитый фильм К. Ланцмана «Шоа» (1985): на фоне безмятежного сельского ландшафта постепенно начинает утверждать себя скрытое, давно исчезнувшее лагерное пространство местечка Аушвиц. Вокруг того, что было, выстраиваются несвязанные между собой серии свидетельств, их три: так называемых палачей-немцев, свидетелей-поляков, жертв-евреев; их признания не сообщаются друг с другом, они лишь очерчивают то, что случилось Невозможное – случилось то, что не должно было произойти.[53]53
  Допустимость любого насилия, но недопустимость геноцида, т. е. уничтожения другого народа как суверена, – как это понять? Где та грань между геноцидом, интернированием, депортацией или насильственным изгнанием, которую иногда трудно наметить? В мировых войнах, как мы знаем, гибли целые народы. Что такое бомбардировки союзниками Гамбурга или Дрездена, а что такое Хиросима и Нагасаки? Чрезмерное могущество победителя над терпящим поражение врагом? Азарт военной доблести, «войны до победного конца»? А что такое ГУЛАГ? Что такое Сребреница?.. Как только мы сужаем действие имени «Освенцим» и относим это имя только к Холокосту еврейского народа, мы теряем ориентацию в мире тотального террора. «Освенцим» – это и ГУЛАГ, но не только; это и все другие «места», где подобное насилие возможно; именно там оно оказывается рецидивом абсолютного Зла. Насилие – приводной ремень тотального террора, а это требует создание дорогостоящей бюрократической машины, без нее не установить «нового порядка». Как только она создана, государственное насилие лишается спонтанности и «естественности», становится монотонным автоматическим действием всей системы принуждения и контроля. Так жертвы становятся палачами, а палачи – жертвами. И те и другие освобождаются от вины и ответственности. Естественно, речь идет о тотальном применении насилия, которое не объясняет даже «продолжающаяся» гражданская война.


[Закрыть]
Тому, что произошло, по-человечески нет приемлемого объяснения; оставаясь человеком, нельзя допустить этого в качестве даже представимого.[54]54
  Поражает словоохотливость некоторых свидетелей из фильма «Шоа», особенно поляков, которые рассказывают обо всем без страха и без какого-либо заметного смущения или сострадания. Рассказ одного польского крестьянина, который вспахивал свое поле прямо перед оградой Освенцима, стараясь не поднимать головы. Все жители его деревни были предупреждены, что смотреть в сторону лагеря запрещено, иначе охранники-украинцы будут стрелять. Иногда он слышал крики, но потом все стихало, и он продолжал обрабатывать свою землю.


[Закрыть]
В чем уникальность абсолютного Зла? О его существовании не догадываются даже будущие жертвы, а оно совсем рядом… Те, кто свидетельствует, создают из своих рассказов что-то вроде невидимой конструкции происшедшего, хотя она невидима, но она в этих людях и их словах. Реальный ландшафт Освенцима сегодня – это несколько сонная и цветущая долина. Однако постепенно из произносимых слов, их перепутанности и смешанности в фильме повисает, словно в новеллах Кафки, гнетущая атмосфера преступления. Конечно, катастрофа Освенцима предполагает свидетелей, чье свидетельство может быть принято во внимание и всё-таки отвергнуто: например, свидетельства жертвы и палача. Жертва располагается на ближайшей дистанции от события, даже «слишком близко», к тому же если учесть, что жертва жертве рознь. Может быть, истинным свидетелем преступлений нацистов является тот, кто мертв до собственной смерти: «невыживший». Есть и другие жертвы, выжившие, – те из них, кто продолжает свидетельствовать, на их свидетельства опираются Адорно и Ланцман. Палач в качестве свидетеля может быть отведен по многим соображениям, его палаческие функции (добровольно или принудительно принятые – здесь неважно), как это ни парадоксально, освобождают его от ответственности за чудовищное злодеяние.[55]55
  Известно, что Эйхман, один из нацистских палачей, категорически отказался признать свою вину в убийстве миллионов евреев. (Ланг Й. фон. Протоколы Эйхмана. Магнитофонные записи допросов в Израиле. М.: Текст, 2002).


[Закрыть]
Именно приказ, как полагает палач, дает ему шанс отказаться от личной вины и представить себя чуть ли не такой же жертвой, как та, которую он убивал. И жертва, и палач подчинялись преступным приказам, и подчиняться им «беспрекословно» было единственно возможным способом выжить в лагерях смерти. Палач не признает свое «осознанное» участие в преступлении, но и жертва, возможно, свидетельствует из чувства мести, – выжить и отомстить за себя и других, «не выживших». Таким образом, свидетельства как жертвы, так и палача не то чтобы сомнительны, они недостаточны. Или, другими словами, зло, признанное абсолютным, не может найти аутентичного свидетельства, ибо это Зло всех. Такое абсолютное зло всегда будет бесконечно избыточным по отношению к любому свидетельству. То, о чем свидетельствуют, невозможно. Конечно, концепция Зла абсолютного (радикального) – только одна из точек зрения на природу человека и на его нравственные возможности.

Фильм Ланцмана – чисто адорнианский, ведь он свидетельствует о том, о чем нельзя свидетельствовать. С точки зрения нацистской мифологизированной рациональности «окончательное решение» (еврейского вопроса) кажется необходимым, в то время как с точки зрения общечеловеческой позиции именно эта рациональность больше всего напоминает садистическое безумие расовой идеологии. Вот что подталкивает к вопросу: нет ли в логике простых объяснений, которая способствовала укреплению западноевропейского культа рациональности, трансгрессивного начала? Формула тоталитарного – возможно всё может быть понята рационально, как повтор гегелевского «всё разумное действительно», и может читаться так: то, что прошло проверку разумом, действительно (т. е. актуально существует). Тогда нет никакой реальности вне избранного типа рациональности, ее общепринятой нормы. Аргумент Лиотара: нет никаких разумных объяснений тому, что мы называем именем «Освенцим», конечно, не был бы принят постмарксистом Адорно, для которого именно позднебуржуазный миф о рациональности и стал основанием будущих «освенцимов». Вот что позволяет ему отделить метафизику кантовского разума от «европейской рациональности», приведшей к этой чудовищной всечеловеческой катастрофе, и возобновить мысль заново, но уже с учетом времени после Освенцима.

* * *

Свидетель – кто он? Свидетельствуют не только те, кто был там и погиб, но и выжившие – бывшие узники Освенцима или Дахау (среди них были Примо Леви, В. Франкл, Б. Беттельхейм и др.). Все другие – посторонние, нейтральные очевидцы, которыми мы можем стать, – случайно оказавшиеся на «месте», исследуют, изучают, сравнивают; но такой свидетель не знает, что такое быть палачом и что такое быть жертвой. Если свидетельствует жертва, то ее истина имеет намного большее значение по сравнению с признанием палача.[56]56
  Арендт Х. Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме. С. 329.


[Закрыть]
Правда, не всегда. Не получается ли так, что поиски истинного свидетеля оказываются напрасными и что от него нечего ждать, кроме как повторения всё тех же слов о том, что представляется нам Невозможным и Непредставимым, всё тем же абсолютным Злом? Почему об этом нельзя свидетельствовать? Доходяга ГУЛАГа и мусульманин нацистских лагерей отражаются в единой фигуре Свидетеля. И тот и другой не знают, что их уже нет, что они – уже после; и никогда из этих медленных лагерных «сейчас-и-здесь» нельзя найти выход ни к тому, что произошло, ни к тому, что произойдет. Заложники невозможного свидетельства (как и все «исключенные», эти несчастные фармаки, которых можно убивать) и есть мусульмане в лагерном смысле, всем чужие или исключенные, те, кого в древности называли homo sacer. «Тот, кто назван sacer, несет на себе настоящее пятно, ставящее его вне человеческого общества: его обязаны избегать, но если его убьют, то не становятся убийцами. Homo sacer является для людей тем же, что и животное sacer для богов: ни тот, ни другое не имеют ничего общего с миром людей».[57]57
  Бенвенист Э. Словарь индоевропейских социальных терминов. Москва, Прогресс, 1995. С. 348. См. также: Агамбен Дж. Homo sacer. Суверенная власть и голая жизнь. М., 2011; Агамбен Дж. Homo sacer. Чрезвычайное положение М., 2011.


[Закрыть]
Ведь все эти «безразличные» и «истощенные» жители лагерей – даже не зомби, они – зоо, их существование сведено или должно быть сведено к такому жуткому состоянию через депривацию, непосильный труд, голод, холод и болезни. Такое же и не менее сильное воздействие могут оказать страх пытки, побои, унижения, постоянная угроза смертью. Все то, после чего крайне трудно выжить (может быть, нельзя и пытаться?).

«Вы знаете, кого здесь называют словом "мусульманин“? – Человека, который выглядит несчастным, жалким, больным и истощенным, тот, кто не может справляться с тяжелой физической работой. Раньше или позже, обычно вскоре, каждый "мусульманин“ отправляется в газовую камеру».[58]58
  Франкл В. Доктор и душа. С. 172–173.


[Закрыть]

И у другого автора:

«Поэтому, если говорить об опыте пребывания в концентрационном лагере, опасения вызывает тот факт, что, хотя все узники содержались в одинаковых, совершенно нечеловеческих условиях, жертвами этого режима стали не все. Шизофренические реакции стали уделом лишь тех, кто не только ощущал себя беспомощным перед сложившейся ситуацией, но и относился к случившемуся как к неотвратимой превратности судьбы. Регрессируя, они доходили практически до аутистического состояния, когда ощущение предопределенности пронизывало их насквозь и порождало уверенность в близком конце. В лагерях таких людей называли "мусульманами“, а другие заключенные сторонились их, как будто боялись заразиться. […] Это означало, что они смирились со скорой смертью и готовы ее принять, если такова воля эсэсовцев (или Аллаха). Другие заключенные, равно как и эсэсовцы, воспринимали всё это как совершенно чуждое, "восточное“ принятие смерти в отличие от "естественного“ стремления выжить и борьбы за эту жизнь».[59]59
  Беттельхейм Б. Пустая крепость. Детский аутизм и рождение Я. М.: Академический проект: Традиция, 2004. С. 109.


[Закрыть]

Вопрос о свидетеле, который Дж. Агамбен называет «парадоксом Леви», звучит следующим образом: «Мусульманин – свидетель par excellence». Это действительно верно, но не с точки зрения его возможных показаний, а с точки зрения того, чем может стать человек в нацистском лагере, он сам – молчаливое и страшное свидетельство нацистских лагерей уничтожения, он – их непременная и невыносимая для взгляда вещь, этот лагерный доходяга, некое существо, что располагается между трупом и сомнамбулой. Вот ход размышлений Агамбена, устанавливающего границы парадокса: «Позвольте нам утверждать, что Освенцим – это то, о чем нельзя свидетельствовать, и позвольте нам также утверждать, что мусульманин это абсолютная невозможность свидетельства. Если очевидец свидетельствует о мусульманине, если он достигнет успеха в приведении речи к невозможности речи – если мусульманин, таким образом, конституирован в качестве цельного доказательства, – тогда отрицание Освенцима несостоятельно в своей основе. В мусульманине невозможность свидетельствования больше не является простой нехваткой. Вместо этого она становится реальной: она существует как таковая. Если оставшийся в живых свидетельствует не о газовых камерах или Освенциме, а о мусульманине, если он говорит только на основании невозможности речи, то его свидетельство не может быть не признано. Освенцим – то, о чем невозможно свидетельствовать, абсолютно и неопровержимо доказано». Или другие доводы: «Освенцим представляет собой исторический момент, когда эти процессы терпят крах, разрушительный опыт, в котором невозможное становится реальным. Освенцим – это существование невозможного, наиболее радикальное отрицание случайности; следовательно, это абсолютная необходимость. "Мусульманин“ ("живой мертвец“ лагеря), созданный Освенцимом, – это катастрофа субъекта, уничтожение субъекта как места случайностей и его сохранение как существование невозможного».[60]60
  Агамбен Дж. Homo Sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. М., 2012. С. 173.


[Закрыть]
Софистическая игра в онтологическое доказательство бытия Освенцима приводит Дж. Агамбена к ироническому замещению возвышенного чувства, которое будто бы испытывал Адорно, рассматривая Освенцим как конечный пункт всей европейской гуманитарной катастрофы. Если истинный свидетель тот, кто свидетельствует лично, то таких свидетелей нет, ибо те, кто мог бы свидетельствовать, не могли бы свидетельствовать просто в силу того, что они не выжили, ведь они – «мусульмане», они – «мертвые живые». Речь идет о том, что тот, кто, собственно, является продуктом нацистских лагерей смерти, по сути дела, и должен быть «первым свидетелем», но им он стать не может, – он мертв для свидетельства. Ради чего строились лагеря смерти? Ведь не для того, чтобы произвести на свет очередного доходягу или «мусульманина», а для истребления сначала одного народа («окончательное решение» еврейского вопроса), а потом и других. Не потому, конечно, что сам лагерь так был организован, напротив, даже фигура «мусульманина» была случайной, но необходимой, ибо она своей судьбой жертвы прочерчивала путь, который узник, приговоренный к смерти, должен был пройти.[61]61
  Леви Примо. Человек ли это? Москва, «Текст», 2011. С.143–149.


[Закрыть]


Что смущает в позиции Агамбена, так это неопределенность и предвзятость избранной темы: «мусульманин» как свидетель обвинения. Предложенная аргументация выходит за допустимые границы объяснения положения жертвы, ее правоспособности, готовности к свидетельству, ее мужества или отчаяния перед насилием и голодом. Не забудем, что те, о которых мы собираемся судить, не находятся с нами в ценностно соизмеримых мирах, они были уже в Аду, когда мы впервые их заметили. Они потрясены болью и страданием, раздавлены и уничтожены, они уже не живут, они только носят изо дня в день свою смерть за спиной, как ранец. Глубочайшее сочувствие и сострадание – вот что меня объединяет с этим образом, и ничто другое. Невольно, хотя и зная это, я делаю страдание полумертвых узников Освенцима и Гулага их человеческим определением. Собственно, я против двусмысленности в толкованиях, стремящихся постоянно «объяснять» Невозможное и Непредставимое. Здесь уместно витгенштейновское: о чем нельзя говорить, о том надо молчать. Критик нарушил обет молчания, вот что обескураживает – desacralisation of silence.[62]62
  Я только-только начинаю понимать, что Свидетелем и единственным не могут быть ни палачи и жертвы, ни все случайные другие, но только мы сами. Именно наше непрерывное свидетельство о том, что было, как и почему, будет отказом от забвения, удержанием всего того, что прослыло Невозможным и Непредставимым в горизонте человеческого разума.


[Закрыть]

Отвращение

Для Адорно единственно возможное отношение к тому, что случилось, в частности, отношение к палачам из SS, может быть только одно – отвращение (Abscheu).[63]63
  Adorno T. W. Negative Dialektik. S. 356.


[Закрыть]
Культура после Освенцима – это распад и падение, запах разложения повсюду, культура как падаль: «…в культуре появляется то, что воплощается и в запахе падали».[64]64
  Ibid. S. 357.


[Закрыть]
Культура приучает нас к забвению. Вытесняя самое шокирующее, стирая его следы, обновляя память, она тем самым утверждает свое право быть такой, какой она была и какой хочет быть всегда, – культурой забвения. Где бы память об Освенциме могла найти свое место? Только в отвращении, точнее, в том образе, к которому с отвращением взывает сознание помнящего. Образ живодера/палача еще держится в памяти ребенка, испытавшего когда-то шок от увиденного взрослого насилия. Время прошло, и складывается иное отношение к феномену «Освенцима». Теперь память поддерживается не осмыслением особой роли палачей, а тем, что представляла собой жертва. Темы палачества не обсуждаются меньше, но с ними как будто все ясно (после стольких биографий А. Гитлера, его психиатрических освидетельствований и патографий).[65]65
  Количество биографий Сталина и Гитлера, особенно в последние десятилетия, резко возросло. Этот интерес будет поддерживается, покуда цепь малых, больших и чудовищных преступлений, что тянется за ними из одного десятилетия в другое, не прервется… Пускай, эти два монструозных вождя уже больше не имиджмейкеры последних новостей, зато они всегда наготове вторгнуться к нам с их вновь раскрытыми преступлениями…


[Закрыть]
Собственно, речь как раз и должна идти о том, как Адорно воспринимает феномен Освенцима. Все дело в том, что словечко после означает указание на то, как работает память, а ведь Освенцим это постоянно действующее свидетельство «неудачи культуры». Это и глубинная травма, чье действие усиливается в зависимости от повторного воспроизведения, и эта травмогенность настолько велика по интенсивности, что тот, кто переживает эту боль и это страдание, обретает опыт, не переводимый в знание. Другими словами, есть нечто такое, что, будучи воспринятым, остается непережитым, и это – феномен Освенцима, поскольку его переживание разрушительно, т. е. его невозможно пережить. Вот что будет препятствием для Забвения.

Отвращение, вызываемое памятью о насилии, доходящее до тошноты, до чувства омерзения, причем достигает такой степени, что вызывает сокрушительный шок и рвоту. Бывает это тогда, когда мы невзначай касаемся того, чего ни при каких обстоятельствах не должны были касаться. Тем более, что идет речь об отвратительном запахе насилия, от которого никуда не деться.


Переживание ужаса Освенцима Адорно связывает с вонью, которую издает падаль или «собачье дерьмо». Вечная вонь памяти.[66]66
  Ср.: «…из-за трупных газов в Треблинке стояла дикая вонь и земля колыхалась». (Ланцман Клод. История одного фильма. Пагуба и надежда – Лит. газ. 1988. 12 окт.).


[Закрыть]
Пережить – это значит жить после, но именно это и ставится под вопрос. Современная мысль должна отказаться от пере-живания, Erlebnis, не переживать Освенцим, а жить так, как будто всё происходит «сейчас-и-здесь». Таков опыт, о котором нельзя сказать, что теперь мы его «знаем», и больше недопустим, чтобы этот ужас повторился. Шокирующая остановка восприятия: «Такого не должно было произойти!» Наложение по крайней мере двух времен: то, что приходит после Освенцима (если мы, конечно, верим, что оно возможно), и времени до. Замыкание времен: от вони не избавиться, она повсюду. Привычный для Адорно прием – помогать себе скрытой аналогией, в которой он крайне нуждается для развития собственной мысли. Так, вонь Освенцима и все эти сильные запахи смерти и насилия, вызывающие глубокое отвращение, противостоят тонким прустовским «чувствованиям» ускользающего запаха счастливого детства.[67]67
  Adorno Th. W. Noten zur Literatur. F/M., 1981, S. 203–215; а также: Adorno T. W. Negative Dialektik. S. 364–366.


[Закрыть]
Этот резкий контраст, разрыв и падение, – эта меланхолия Адорно делает его эстетику негативной (ничего не утверждать, говорить нет всякому образу), худшее уже здесь, оно прямо перед нами.

Выживание. Новый смысл «смерти»

Полное отчуждение, «отбрасывание» человеческого задается посредством учреждения в лагерях нового статуса смерти. Это не просто смерть, хотя и неприемлемая, но все-таки естественная, вписанная в природный круг человеческого существования. Это другая смерть, абстрактная, смерть искусственная, придуманная палачами-нацистами, делающая и без того невыносимые условия жизни в лагере еще более чудовищными. И это не смерть сама, а страх перед ней, смерть до смерти. Все эти доходяги, полулюди, «живые мертвецы» – основное население нацистских лагерей – на себе демонстрируют этапы этой смерти до смерти: «…со времен Освенцима смертью называется страх; ужаснее бояться, чем умереть; страх ужаснее, чем смерть».[68]68
  Adorno T. W. Negative Dialektik. S. 362. (рус. пер.: Адорно Т. В. Негативная диалектика. С. 331).


[Закрыть]
Страх приучает к постоянству смерти, так что смерть – не конец и не начало чего-то, не то, что происходит и заканчивается, а то, что длится, и это дление смерти порождает особых лагерных существ, которые живут в промежутке времени, где нет жизни, но нет и смерти как завершающего физические муки финала («стать мертвым, чтобы выжить»).[69]69
  Один из бывших узников Освенцима вспоминал, что наиболее сильное переживание – это сама лагерная атмосфера, мортальная: «Нигде нет места для жизни, везде смерть».


[Закрыть]

«Ужас этой жизни не может вместить никакое воображение именно потому, что она пребывает вне жизни и смерти».[70]70
  Арендт Х. Истоки тоталитаризма. С. 575.


[Закрыть]

И в другом месте – уточнение:

«Концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни. В известном смысле они лишили индивида его собственной смерти, доказывая, что отныне ему не принадлежит ничего и сам он не принадлежит никому. Его смерть просто ставит печать на том факте, что он никогда в действительности не существовал».[71]71
  Там же. С. 586.


[Закрыть]

Многие из выживших узников нацистских концентрационных лагерей пытались восстановить собственную жизнь, исходя из того, что было до, стирая после как свидетельство чудовищного провала. Можно взять на выбор несколько стратегий выживания и проверить, какой опыт стоит за каждой из них. Парадокс выжившего в том, что он испытывает чувство освобождения лишь тогда, когда вытесняет травматическое переживание и способен больше не помнить… Или еще более радикально: то, что было, того не было. Раз я выжил, то нет и этого после. Из до/прежде/тогда (долагерной жизни) выстраивалась старая идентичность, на которую и нужно опереться, чтобы уничтожить невыносимое «после». И это не просто вытеснение – это строжайший запрет, налагаемый на то прошлое, которое переживалось как неслыханная для индивида утрата человеческих качеств. Выйти из «после» и закрепиться в «сейчас» – на этом обратном переходе только и может проявить себя вера в достойную жизнь. Для того, кто считает себя победителем, выживание есть итог самой победы, победоносной жизни; в то время как для жертвы выживание – попытка преодолеть безоговорочное поражение. Б. Беттельхайм полагает, что опыт лагеря является отрицательным, в нем нет ничего позитивного, поэтому всякое воспоминание о нем ведет к дезинтеграции личности, новым страданиям, обновлению и активизации прежней травмы. Вот что он пишет: «Как только человек начал отрицать действительность жизненного опыта в лагере, не разрешая своим смутным чувствам вины доходить до сознания, для поддержания первоначального отрицания становится необходимым еще большее отрицание и подавление памяти. Таким образом, каждое отрицание требует дальнейших отрицаний, чтобы поддерживать первоначальное отрицание. И подавление, чтобы оно сохранялось, требует дальнейшего подавления».[72]72
  Bettelheim B. Surviving and Other Essays. N. Y.: Knopf, 1979. (Пер. М. Ланды.)


[Закрыть]
Здесь наступает физическое истощение от попыток вытеснить в глубь сознания опыт, который признан с самого начала невозможным. Вот что препятствует продолжать жить. Эффект полной анестезии, то, что можно назвать упразднением Возможного (Бога, Будущего, Единства личности, Смысла). «Проведенный Леви анализ упреков совести среди выживших в лагерях особенно берет за душу: этот анализ, как кажется, предвосхитил его самоубийство (в 1987 г.). Его случай не единичен: Жан Амери, также бывший узник Освенцима, наложил на себя руки в 1978 г. Из-за того ли, что оба, Амери и Леви, были "свидетелями невозможной реальности“, они столкнулись с невозможностью жить? Умерли ли они от стыда выжившего или, по крайней мере, от этой невыразимой неловкости, этого крайнего стыда перед лицом непреодолимой реальности? Амери писал, что он человек горьких воспоминаний, которому нет места в этом мире. У самоубийства никогда не бывает однозначного объяснения. Как бы то ни было, экстремальный опыт лагерей придает добровольной смерти особое значение».[73]73
  Мартен Ж.-П. Книга стыда. Стыд в истории литературы. М.: Текст, 2009. С. 169.


[Закрыть]
Точное наблюдение. Забвение для палача вполне естественно, но жертва не в силах овладеть таким же искусством выживания, она помнит, а память – тяжкое бремя, ведь именно она приговаривает, разрушает изнутри, убивает. Память – это помнить о том стыде, который ты испытал и который действительно способен уничтожить в тебе всё человеческое, изгнать всякий смысл из жизни. Что это за стыд? То, что здесь имеется в виду, – это всё та же невытесненная травма, то, что оказывает сопротивление забвению. Палач склонен к забвению, но не жертва. Человек, не способный забывать, обречен на гибель.


Совершенно иначе ставится проблема выживания для палача. Выживший палач как человек власти принадлежит миру возвышенного: его возвышает смерть врага-жертвы. Весьма любопытны определения Канетти архаических форм выживания: отношение к предкам и предшествующим поколениям, погибшим в сражениях: «Момент выживания – это момент власти. Ужас от ощущения смерти переходит в удовлетворение от того, что мертв не ты, а другой. Он лежит, а ты стоишь. Будто сразил врага в единоборстве. В деле выживания каждый каждому враг, и любая боль ничто по сравнению с фундаментальным триумфом выживания. Важно, что выживший один попирает одного или многих мертвых. Он видит себя одним, чувствует себя одним; и если говорить о власти, которую он ощущает в это мгновение, то нужно всегда помнить, что она проистекает только и исключительно из его единственности».[74]74
  Канетти Э. Массы и власть. М.: Ad marginem, 1997. С. 245.


[Закрыть]
Выживший тот, кто оказался на плечах мертвых, и не только избежал смерти, но и обрел дополнительное могущество. Для палача нет времени ни до, ни после ГУЛАГа/Освенцима, он человек приказа: его отношение к себе не строится на какой-либо ответственности за преступные действия, которые он совершал как член организации.


Необходимо опознать само выживание как Dasein выживающего. Жить – это выживать. Ценность жизни будет определяться лишь условием выживания. Конечно, характер выживания будет разниться по глубине, силе и длительности. Вот почему тот, кто выжил, не обязательно способен жить «после», он может быть тем выжившим, который уже мертв, опустошен и парализован, являет собой полное отсутствие воли к жизни. Неужели есть что-то хуже, «сильнее», чем такая смерть? Выживший – тот, кто нашел наиболее адекватный ответ на вызов, который ему был брошен, он не проиграл и вполне способен жить, не выживать.[75]75
  Захват заложников в Центре театрального искусства (Норд-Ост) на Дубровке вызвал сразу же ситуацию мучительного сопоставления: мы – тут, они – там, а ведь и мы могли быть там. Более того, мы тоже там, а не здесь, мы, как и они, – заложники. И все же те, кто хотя и чувствовал себя в относительной безопасности, теперь тоже выживший. ТВ стало центром массовой идентичности жертв. Театральное пространство на Дубровке, еще недавно праздничное, теперь напоминает лагерь смерти: охранники-девушки все в черном, с закрытыми лицами, вооруженные преступники-террористы – новые вертухаи, а на самом деле вовсе не бандиты, а «борцы за свободу чеченского народа». И тысяча будущих жертв. Вся эта атмосфера насилия, угрозы и смерти. Сюрреальность телевизионного события. Странные паломничества «известных» людей, подававших нам надежду. Но на войне как на войне. Последующая неподготовленная газовая атака не оказалась спасением, погибло столько людей, их спасали мертвыми, они так и не воскресли… Столь большое количество человеческих жертв делает акцию спасения фатальной ошибкой, спасение ради демонстрации спасения (без «интереса» к отдельной жизни заложника). Гуманитарное спасение – это не антитеррористической операция КГБ или ФСБ, проводимая спецслужбами, выполняющими к тому же абсолютно идиотские и преступные приказы, оно имеет совершенно иной характер, общечеловеческий, т. е. реальное спасение человеческих жизней. А потом Беслан… и все опять повторилось с еще более чудовищными жертвами и потерями. Так, мирные граждане стали жертвами-заложниками долгого кровавого обмена «полномочиями» между двумя доминирующими группировками (этнической и имперской).
  Персонаж современности, имеющий свое место в драматургии сегодняшнего мгновения, – это всегда тот живой мертвый: то он заложник, то жертва серийного маньяка-убийцы или тот, кто через мгновение будет разорван бомбой исламского террориста; он часто тот, к кому мы не испытываем «глубоких» чувств, он далек от нас, если не безразличен, но все мы такие жертвы, как он; подумай, ведь это мы сами.


[Закрыть]

Есть ли искусство выживания? Бесспорно, есть! Многие знают, что это такое. Все, что ограничивает свободу человека, делает его жизнь в той или ной мере выживанием. Это тоже умение, достаточно тонкое и изощренное техне. Но выживать – это не жить. Силы выживания ведомы страхом утратить жизнь. Искусство выживать – это продление жизни в тех условиях, в которых она становится почти невозможной. Например: «выбиться в люди», бальзаковская мифология парвеню, – разве это не попытка «присвоить» жизнь вопреки тому, что делает ее невыносимой? Не выжить, чтобы потом жить, а жить, чтобы выживать. Два персонажа, их следует различать: один выживающий, другой выживший. Первый пренебрегает ценностью жизни, поскольку он за ее границей, пренебрегает и в том смысле, что не придает ей больше никакой ценности, сравнимой с той волей к элементарному существованию, которая остается главной в техне выживания. Выживать, быть не в этом сейчас и не здесь, а в ином времени, где время после служит тому Невозможному и Непредставимому – прежде. Вся текущая масса моментов «сейчас» жизни, их постоянное роение внутри смешанной временной формы: «прежде-после».


Выживает, потому что больше не живой. Новейшая эстетика безобразного, мне кажется, спекулирует на темах постсоветского выживания. Сегодня наблюдаемые социальные типы показывают переходность, транзит стилей жизни: бомж, ребенок-беспризорник, киллер, чиновник-коррупционер, олигарх… Все скользят, не задерживаясь и смешиваясь, и они там, где сами по себе, т. е. в качестве собственных анонимов, тайных агентов, извращенцев или уголовников. Так, бомж не совершает никаких социально значимых действий, он безымянен, социальное ничто, так же как и киллер, наемный убийца, как чиновник-коррупционер, тот тоже безымянен, социально неразличим, может быть повсюду, но обретается в той же нише, которую занимает бомж. Хотя и совершает действия чрезвычайно значимые как политически, так и социально. Где-то на границах жизни пути этих фигур пересекаются. Мерцающее существование. Вот здесь, но уже нет, везде рядом, повсюду, но нигде. Для этих фигур нет устойчивых пространственно выделенных, институциональных мест, они без места, конечно, если чердаки, коллекторы, подвалы, заброшенные дома, свалки мы не будем считать местами (жизни). Фотографии Михайлова как будто открывают мир бомжей в непосредственной, телесно явленной форме жизни. Согласие фотографа с тем, что он видит, а видит же он лишь то, что не может быть представлено, что обычно скрывается, больные тела, отчасти отталкивающие, пораженные неизвестными вирусами и паразитами, тела без защиты, как тела мертвецов. Как будто они живы, но истинный смысл их существования – выживание; вот откуда уходит величайший стыд жизни. Неприкаянность, нет ни родины, ни места, ни цели, ни воли, следовательно, жизнь без стыда. Потерявшие стыд и вину, их жизнь сосредоточилась на границе, за которой привычное существование становится невозможным.[76]76
  См., например: E. Петровская. Антифотография. Москва, «Три квадрата», 2003. С. 47–76.


[Закрыть]

* * *

Направляя концепцию криптоматериализма против старой метафизики, Адорно предостерегает: не стоит принимать осколки распавшегося мира за явления абсолюта, якобы открывшийся новый опыт истины. Освенцим слишком близок от каждой выжившей жертвы. Ход размышления Адорно раздваивается: с одной стороны явная попытка передать ужас, который он сам испытывает и который должен питать своей негативной энергией мысль, если действительно приходится мыслить временем «после». На территории лагеря смерти, на этом неместе-жизни, опыт Абсолюта невозможен. Мимика жертвы, ее нелепые и постоянно повторяющиеся жесты отчаяния и страха – вот что пробивается в каждом высказывании Адорно и определяет топику его мысли: «Мельчайшее различие между ничто и достигнутым покоем было бы убежищем надежды, ничейной землей между пограничными столбами бытия и ничто. Такая зона могла бы вместо преодоления освободить сознание от того, над чем эта альтернатива не имеет силы».[77]77
  Adorno T. W. Negative Dialektik. S. 372.


[Закрыть]
Ничейная земля, no man’s land, чью карту невозможно составить, вот где располагаются новые персонажи истории – живые мертвецы Освенцима и ГУЛАГа.[78]78
  Понятно, что это разные «живые мертвецы», но отличаются они не по своей «природе», а по тем условиям, в которых их производили. Ведь ГУЛАГ в целом олицетворял собой образец лагеря трудового перевоспитания, в отличие от нацистских лагерей уничтожения, которые были, кроме того, лагерями экспериментальными, – лабораториями ужасающего евгенического эксперимента.


[Закрыть]
Тут мы касаемся самой сущностной связи мыслей и идей внутри адорновской философской рефлексии – она всегда движется, петляя между надеждой и отчаянием. Философские основания негативной диалектики – это метафизика отчаяния, не надежды.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации