Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Все радовались всегда, когда он куда-нибудь приходил. Его обожали. Потому что он всех доводил до хохота. Стоило ему где-нибудь появиться, в какой-нибудь компании, как вспыхивал смех и не прекращался до конца, что он там был.
Вечером обрывали телефон. Ему кричали с улицы: “Хармс!”, “Пока!”, “Пока, Хармс!” И он убегал. Чаще всего без меня…[328]328
Там же. С. 51.
[Закрыть]
Да, он был, в социальном смысле, неудачником, обреченным, он и сам воспринимал свое существование трагически. Но все-таки даже в эти годы в жизни Хармса и его друзей еще был какой-то блеск, какая-то театральная яркость. А такие люди, как Малич и ее семья, просто угасали, отверженные и забытые. Приемные родители и бабушка были высланы из города то ли при паспортизации в 1933 году, то ли в кировском потоке. Марине некуда было деваться, а сама она – хрупкая, безвольная – ничего делать не умела.
А муж не умел, да и не пытался поддержать ее. Его верность даже в начале брака была сомнительной. Его заработков в самые удачные годы еле-еле хватало на самое необходимое. Его доброта, которую отмечает Малич, сочеталась с инфантильным эгоизмом и с тем тайным, но глубоким равнодушием ко всем внешним обстоятельствам, которое отмечал Липавский. С годами Хармс становился все более интравертен, все больше погружался в свою духовную, творческую жизнь.
4
В тридцатые годы, особенно после возвращения из Курска, Хармс читает не меньше, чем в юности, хотя выбор его теперь, быть может, более сознателен и осмыслен. Но логика, связывающая между собой книги, названиями которых пестрят записи Хармса, очень причудлива. Эккерман и Лесаж, Бенвенуто Челлини и Александр Грин, биография физика Гельмгольца и книги по эволюционной теории Л.С. Берга[329]329
Альтернативная дарвинизму теория эволюции, известная как “номогенез”. Поныне сохраняет научную актуальность.
[Закрыть] – все это отражает разные стороны внутреннего мира писателя.
В своем настойчивом стремлении к упорядочению мира Хармс занимался составлением своего рода “рейтингов”, списков писателей, их классификацией. В его записных книжках есть большой список классиков всех времен и народов, от Кантемира до Джерома К. Джерома, от Кальдерона до Шолом-Алейхема; возможно, он был составлен для каких-то практических нужд, может быть, это была своего рода учебная программа для Дома детской книги, к работе в котором Маршак хотел привлечь Хармса. Все явления мировой культуры Хармс делил для себя на “огненные” и “водяные”.
Поясняем примерами:
1) Если пройти по Эрмитажу, то от галереи, где висят Кранах и Гольбейн и где выставлено золоченое серебро и деревянная церковная резьба, остается ощущение водяное.
2) От зала испанского – огненное, хотя там есть образцы чисто водяного явления (монахи с лентами изо рта).
3) Пушкин – водяной.
4) Гоголь в “Вечерах на хуторе” – огненный. Потом Гоголь делается все более и более водяным.
5) Гамсун – явление водяное.
6) Моцарт – водяной.
7) Бах и огненный, и водяной.
К “водяным” художникам Хармс относил и Леонардо да Винчи, к “чисто огненным” – Ван-Дейка, Рембрандта, Веласкеса, а из писателей – Шиллера.
Многообразие и пестрота чтения не мешали строгости оценок. Вакуум, постепенно образовавшийся вокруг, приводил к тому, что Хармс ощущал себя как будто наедине со всей историей мировой культуры. Историческое время, каким мы его знаем, подошло к концу, “старая” цивилизация умерла или умирает (так казалось не одному Хармсу) – и, значит, для гадательного будущего надо выбрать основное, главное, несомненное: “Если отбросить древних, о которых я не могу судить, то истинных гениев наберется только пять, и двое из них русские. Вот эти пять гениев-поэтов: Данте, Шекспир, Гёте, Пушкин и Гоголь”. Странно воспринимаются эти слова от автора озорных баек про парочку анекдотических тупиц – Пушкина и Гоголя. Впрочем, у зрелого Хармса почтение к “мейнстриму” мировой культуры всегда сочеталось с тягой к травестии, к клоунаде. Все суетно-декадентское или казавшееся таковым должно было отмереть, но не шутовской мир пленительной, тайновидящей глупости, лишь отчасти, но не вполне притворной. Рядом с Пушкиным непременно должен был оказаться Козьма Прутков. В этом смысле индивидуальные пристрастия Хармса несколько отличались от той “незыблемой скалы” вечных ценностей, в существование которой он верил. Характерна в этом смысле таблица, составленная в 1937 году:

Сейчас моему сердцу особенно мил Густав Мейринк”
Интересно, что в этом списке нет ни одного писателя из русского Серебряного века, даже Хлебникова. Хармс вполне разделял свойственное его друзьям отторжение от предыдущего поколения, даже двух поколений русской культуры, отторжение, возможно, не до конца искреннее, но настойчивое. Характерен в этом смысле фрагмент уже процитированных нами во второй главе стихотворных воспоминаний И. Елагина (Залика Матвеева):
…У Дани прямо над столом
Список красовался тех, о ком
“С полным уваженьем говорят
В этом доме”. Прочитав подряд
Имена, почувствовал я шок:
Боже, где же Александр Блок?!
В списке Гоголь был, и Грин, и Бах…
На меня напал почти что страх,
Я никак прийти в себя не мог, –
Для меня был Блок и царь и бог!
Даня быстро остудил мой пыл,
Он со мною беспощадным был.
“Блок – на оборотной стороне
Той медали, – объяснил он мне, –
На которой (он рубнул сплеча) –
Рыло Лебедева-Кумача!”[330]330
Елагин И. Память // Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 720.
[Закрыть]
Когда Залик спросил у Хармса, какова же альтернатива, тот прочитал ему свое стихотворение “Почему” – про повара и трех поварят, которые режут свинью и трех поросят.
Парадокс в том, что не только Хармс, Введенский, Липавский, Друскин, но даже и провинциалы Заболоцкий и Олейников выросли на литературе Серебряного века. Введенский и Липавский посылали Блоку стихи, Липавский успел напечататься в альманахе Цеха поэтов, семнадцатилетний Заболоцкий знал наизусть “всех символистов, вплоть до Эллиса”, Хармс публично выступал в качестве чтеца-декламатора стихов Блока, Гумилева и Маяковского. А Елагин принадлежал к первому поколению, для которого язык Блока и блоковской России был изначально чужим. Когда в 1950 году вышла первая книга Елагина, Георгий Иванов в рецензии назвал его “ярко выраженным человеком советской формации”. Для Елагина и его сверстников Блок был не живой реальностью, от которой можно отталкиваться, с которой можно спорить, а самой доступной и привлекательной частью “классического наследия”. Блок уже не был современником. Между самыми молодыми из друзей Хармса (Юрием Владимировым, Всеволодом Петровым) и поколением Елагина, Моршена, Слуцкого, Самойлова, Галича прошла тектоническая трещина.
Для Хармса необходимость определиться с литературой прошлого была обусловлена и тем переломом, который наметился в его собственном творчестве. В 1933 году он пишет свои лучшие стихи. Среди них “Постоянство веселья и грязи” – замечательный пример того, что не только приемы “взрослого” творчества Хармса проникали в его произведения для детей, но и обратное влияние имело место. Структуру этого стихотворения определяет развернутый рефрен, наподобие тех, что были опробованы в “Миллионе” или “Вруне” (напомним, что Б. Бухштаб считал такую структуру чуть ли не главным вкладом Хармса в поэзию для детей):
Вода в реке журчит, прохладна,
И тень от гор ложится в поле,
и гаснет в небе свет. И птицы
уже летают в сновиденьях.
А дворник с черными усами
стоит всю ночь под воротами
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.
<…>
Луна и солнце побледнели,
созвездья форму изменили.
Движенье сделалось тягучим,
и время стало, как песок.
А дворник с черными усами
стоит опять под воротами
и чешет грязными руками
под грязной шапкой свой затылок.
И в окнах слышен крик веселый,
и топот ног, и звон бутылок.
Здесь уже нет внешнего, на уровне фразы, алогизма, наоборот, высказывание отчетливо и лаконично. Абсурд ушел “вовнутрь” текста. Когда-то Мандельштам писал о дворнике, чья звериная зевота напомнила о скифе времен Овидия; при всей обэриутской нелюбви к акмеизму перекличка двух стихотворений удивительна. Дворник Мандельштама – символ “звериного”, природного начала, переживающего и Овидия, и Петербург, мелькающие и сменяющие друг друга эпохи “культурного” человечества. Дворник Хармса – нечто вечное, загадочное и неопределимое, предшествующее материи и времени. Может быть, их творец. “Веселье и грязь” могут быть такими же фундаментальными атрибутами бытия, как и любые другие явления и качества.
Сочетание трагического абсурда и классической четкости бросается в глаза и в другом хармсовском шедевре того времени – в “Подруге”, вчерне набросанной еще в Курске:
На твоем лице, подруга,
два точильщика-жука
начертили сто два круга
цифру семь и букву К.
Над тобой проходят годы,
хладный рот позеленел,
лопнул глаз от злой погоды,
в ноздрях ветер зазвенел.
<…>
Мы живем не полным ходом,
не считаем наших дней,
но минуты с каждым годом
все становятся видней.
С каждым часом гнев и скупость
окружают нас вокруг,
и к земле былая глупость
опускает взоры вдруг.
И тогда, настроив лиру
и услышав лиры звон,
будем петь. И будет миру
наша песня точно сон.
И быстрей помчатся реки,
и с высоких берегов
будешь ты, поднявши веки
бесконечный ряд веков
наблюдать холодным оком
нашу славу каждый день.
и на лбу твоем высоком
никогда не ляжет тень.
Хармс писал об этом стихотворении Пугачевой 9 октября 1933 года:
Оно называется “Подруга”, но это не о Вас. Там подруга довольно страшного вида. <…> Я не знаю, кто она. Может быть, как это ни смешно в наше время, это Муза. <…> “Подруга” не похожа на мои обычные стихи, как и я сам теперь не похож на самого себя.
Образ, нарисованный в первых строфах, напоминает картины, которые как раз в это время создавали в Европе художники-сюрреалисты. Дальше идут очень тонкие языковые ходы, характерные именно для зрелого творчества обэриутов. Поэт пушкинской эпохи мог бы сказать, что его затягивает в свой мрачный круг гнев. Это был бы несколько изысканный, но вполне академический образ. Но когда “гнев и скупость”, разнохарактерные понятия, поминаются через запятую – это звучит немного странно, а банальная рифма “скупость – глупость” создает эффект наивности, неумения. Неумения притворного, наивности деланной… Деланной ли? Хармс говорит в этом стихотворении серьезные и важные вещи, но при этом он смотрит на язык и мир отчасти глазами “естественного мыслителя”.
У зрелого Хармса, как и у Введенского, и у Заболоцкого (до середины 1930-х), лицо и маска неразрывны (собственно, в случае Хармса так обстояло дело и в быту). Провести линию, отграничивающую серьезное высказывание от пародии, временами невозможно.
Твой сон, беспутный и бессвязный,
Порою чистый, порою грязный,
Мы подчиним законам века,
Мы создадим большого человека.
И в тайну материалистической полемики
Тебя введем с открытыми глазами,
Туда, где только академики
Сидят, сверкая орденами.
<…>
Крылами воздух рассекая,
Аэроплан летит над миром.
Цветок, из крыльев упадая,
Летит, влекомый прочь зефиром.
Цветок тебе предназначался.
Он долго в воздухе качался,
И, описав дуги кривую,
Цветок упал на мостовую.
(“Обращение учителей к своему ученику графу Дэкону”, 1934)
“Тайна материалистической полемики” – это издевательство? Да, конечно, издевательство, но в контексте данного стихотворения у этих издевательских слов есть и другой смысл. “Влекомый прочь зефиром” (рядом с этой “полемикой”) – это всерьез или в шутку? Отчасти, разумеется, в шутку, но в конечном итоге всерьез. Это опять-таки язык “естественного мыслителя”, в котором серьезно-вдумчивое отношение к скомпрометированным историей литературы высоким штампам сочетается с некритическим (и не вполне грамотным, сдвинутым) использованием штампов газетных. Именно таким языком пользуется Хармс в единственном стихотворении, в котором он выясняет свои отношения с эпохой. Первая половина стихотворения кажется язвительно-сатирической. Писатель яростно сопротивляется попыткам “учителей” уложить его мышление, творчество в прокрустово ложе официальной идеологии, избавив, между прочим, и “от грамматических ошибок” (sic!). Но Хармс не был бы собой, если бы пафос собственной правоты и собственного гордого одиночества, которому противостоят низменные соблазны “славы” и легкий путь конформизма, исчерпывал содержание стихотворения. Во второй его части возникает сначала загадочный хрупкий “цветок”, как будто не связанный с предыдущим разговором:
Что будет с ним? Никто не знает
Быть, может, женская рука
Цветок, поднявши, приласкает.
Быть может, страшная нога
Его стопой к земле придавит,
А может, мир его оставит
В покое сладостном лежать.
А потом – мрачное (пророческое?) видение подступающей катастрофы:
Часы небесные сломались,
И день и ночь в одно смешались.
То солнце, звезды иль кометы?
Иль бомбы, свечи иль ракеты?

Членский билет Союза советских писателей, выданный на имя Даниила Хармса 1 июля 1934 года за подписью М. Горького (факсимиле) и А. Щербакова. Сохранился в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
Перед лицом этого будущего ни о какой правоте и устойчивости речь идти не может. “Граф Дэкон” бессилен перед своими искусителями. Возможно, поводом к написанию стихотворения стали месяцы перед Первым съездом писателей в марте 1934 года, когда даже перед самыми сомнительными и полуопальными из “попутчиков” забрезжила, как им казалось, некая надежда. Даже Кузмина напечали в “Литературной газете” – не стихи, а статью о Багрицком, – напечатали, согласно редакционному примечанию, “как свидетельство перестройки” старорежимного поэта. Хармс тоже был принят в Союз; 1 декабря, в день убийства Кирова, он получил свой членский билет № 2330. В эти месяцы ему могло показаться, что и его каким-то образом “искушают” и обещают, в случае согласия, долю славы и место на грядущем празднике. На самом деле никто его не искушал – ему просто пока что позволяли существовать в качестве писателя для детей.
Еще одно замечательное стихотворение 1933 года – “Жил-был в доме тридцать три единицы…”, рядом с только что приведенными стихами кажется необыкновенно лаконичным, почти примитивным по приемам; оно ближе всего к хармсовской прозе.
Жил-был в доме тридцать три единицы,
человек, страдающий болью в пояснице.
Только стоит ему съесть лук или укроп,
валится он моментально, как сноп.
Развивается боль в правом боку,
Человек стонет: “Больше я не могу.
Погибают мускулы в непосильной борьбе,
откажите родственнику карабе…”
И так, слова как-то не досказав,
умер он, пальцем в окно показав.
Эффект абсурда и ужаса (но и мрачно-комический эффект) достигается теперь всего лишь небольшим гротескным сгущением, незначительной гиперболизацией каждодневного и житейского.
Племянник покойника, желая развеселить собравшихся гостей кучку,
заводил граммофон, вертя ручку.
Дворник, раздумывая о превратности человеческого положения,
заворачивал тело покойника в таблицу умножения.
Варвара Михайловна шарила в покойницком комоде
не столько для себя, сколько для своего сына Володи.
Жилец, написавший в уборной: «пол не марать»,
вытягивал из-под покойника железную кровать.
Вынесли покойника, завернутого в бумагу,
положили покойника на гробовую колымагу.
Подъехал к дому гробовой шарабан.
Забил в сердцах тревогу гробовой барабан.
Нельзя не обратить внимание на ритмическую структуру этого стихотворения. Дольник, с которого оно начинается, в середине текста, когда речь заходит о бессердечных соседях, совершенно расшатывается и превращается попросту в раешник, чтобы снова собраться в последних строках, когда появляется тема “барабанного боя”.
В середине 1930-х годов Хармс создает несколько стихотворений, которые сам называл “опытами в классических размерах”. Понятие “классический размер” следует понимать метафорически: хотя временами поэт обращался к верлибру, большая часть его стихотворений и прежде написана была вполне традиционными ямбом, хореем и другими каноническими размерами русской силлаботоники. В данном случае подчеркнуто “классической”, даже архаичной является, с одной стороны, лексика, с другой – структура стихотворения. Вторичное оживление “золотой латыни” пушкинских времен, перешедшей в разряд банальных поэтизмов, путем смены контекста – прием, намеченный еще Кузминым. У обэриутов в 1930-е годы намечается переход от полуиронического, игрового, “масочного” употребления этих поэтизмов к их серьезному освоению. Соответственно меняется контекст – из подчеркнуто нелепого и абсурдного он становится лишь чуть-чуть непривычным. В этом смысле появление “опытов” Хармса не случайно совпадает или почти совпадает с появлением первых “одических” стихов Заболоцкого и с “Пучиной страстей” Олейникова. Вершиной такой поэтики в 1930–1940-е годы[331]331
В 1960-е годы эта “позднеобэриутская” линия получила новый импульс в поэзии Леонида Аронзона.
[Закрыть] является, возможно, “Элегия” Введенского:
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Хармсовские “опыты” не дотягивают до такого уровня. Часть из них не поднимается над уровнем альбомных стилизаций; может быть, лишь в двух стихотворениях – “Небо” и “Неизвестной Наташе” – поэту удается поймать истинно высокую ноту, но и в них есть некоторая принужденность и условность. Тем не менее само направление поисков далеко не случайно – и для творческого пути Хармса, и для истории литературы. В “Небе”, изображающем ежедневное коловращение городской жизни, бросаются в глаза тютчевские интонации – и даже прямые цитаты:
…Настала ночь. И люди дышат,
В глубоком сне забыв дела.
Их взор не видит, слух не слышит,
Недвижны вовсе их тела.
На черном небе звезды блещут;
Дрожит на дереве листок.
В далеком море волны плещут;
С высоких гор журчит поток.
Кричит петух. Настало утро.
Уже спешит за утром день.
Уже из тучи Брамапутра
Шлет на поля благую тень.
Уже прохладой воздух веет,
Уже клубится пыль кругом.
Дубовый листик, взвившись, реет.
Уже гремит над нами гром…
Интересно, как перекликается эта “Брамапутра” с образами Заболоцкого: “Висла виски” (1926), “ночных существ таинственная Волга” (1936). Другое стихотворение, “Неизвестной Наташе”, датированное 23 января 1935 года, связывают то со строгой теткой Хармса, известной в семье как “Наташа”, то с некой незнакомкой, которую Хармс, по свидетельству Шишмана, мистифицировал, переписываясь с ней от чужого лица. Скорее это все же галантное стихотворение, обращенное к молодой женщине:
Скрепив очки простой веревкой, седой старик читает книгу.
Горит свеча, и мглистый воздух в страницах ветром шелестит.
Старик, вздыхая, гладит волос и хлеба черствую ковригу
Грызет зубов былых остатком и громко челюстью хрустит.
Уже заря снимает звезды и фонари на Невском тушит,
Уже кондукторша в трамвае бранится с пьяным в пятый раз,
Уже проснулся невский кашель и старика за горло душит,
А я пишу стихи Наташе и не смыкаю светлых глаз.
Пожалуй, здесь Хармсу удается достичь той классической точности, к которой он стремился, обращаясь к стилизациям. По убедительному предположению И.В. Лощилова, в стихотворении есть скрытая отсылка к пушкинскому отрывку – “В еврейской хижине лампада…”:
Старик, закрыв святую книгу,
Застежки медные сомкнул…
Но в то же время веревка, которой скреплены очки, и коврига хлеба в руках – детали настолько конкретные, осязаемые, что можно увидеть здесь и портрет определенного человека. И человек этот, конечно, – Иван Павлович Ювачев, одинокий адепт никогда не существовавшей “свободной церкви” в атеистической стране, скиталец и труженик, чей образ парадоксально сливается в сознании Хармса с нищим и гонимым еврейским патриархом.
В эти годы начинают появляться короткие рассказы и сценки Хармса, некоторые из которых вошли в его знаменитый цикл “Случаи”. Интересно, что к этому – более раннему периоду – относятся в основном драматургические по форме миниатюры, а чисто “прозаические” вещи, вошедшие в “Случаи”, датируются 1936–1939 годами. В 1933 году Хармс говорил друзьям: “Нам бы нужен был наш журнал, особенно для Н. М. А для меня свой театр”[332]332
Липавский Л. Разговоры. С. 342
[Закрыть]. Свой театр, “Зеленый Гусь”, был у сверстника Хармса, поляка Констаты Ильдефонса Галчинского, чьи короткие сценки временами удивительно напоминают хармсовские. Сходство с Галчинским временами даже более впечатляет, чем параллели с Ионеско и Беккетом, исследованные Ж.-Ф. Жаккаром. Но у Галчинского абсурд “чистого действия”, как правило, лишен метафизического измерения, а порою связан со злободневной политикой. До самой смерти он сохранил то молодое озорство, которое у русского абсурдиста исчезло очень рано. Может быть, именно потому, что у Галчинского была благодарная аудитория, а у Хармса – нет. Переход от драматургии к прозе (что впрочем, более чем условно, поскольку речь одет о текстах на одну-две страницы) во многом связан с утратой надежд на реальное воплощение воображаемого театра.
Стремясь к обретению собственного голоса в прозе, Хармс, естественно, следил за работой других писателей. Однако в его дневниках нет никаких упоминаний о чтении прозы Вагинова, Добычина или Зощенко. Творческий диалог имел место с Житковым. Хармс был одним из слушателей его романа “Виктор Вавич”, в котором Житков попытался соединить сказовый язык и обостренную изобразительную манеру 1920-х годов со структурой большого романного эпоса (и эта попытка была во многих отношениях удачна). Однако новая повесть “Без совести”, которую Житков читал Хармсу 24 октября 1932 года, произвела на него большее впечатление:
Гораздо лучше В<авича>, прямо, говорит, совсем другое. Ни он, ни Колька не заметили из чего сделано. А это главное, чего я хочу. Я сказал, что это они меня довели стихами – он, Колька и Заболоцкий, что мне обидно стало за прозу…[333]333
Из письма Житкова В.И. Арнольд от 27 декабря 1932, цит. по: Хармсиздат представляет. С. 17.
[Закрыть]
Повесть Житкова[334]334
Впервые напечатана в сборнике “Мастерская человеков: Сатирическая проза 20–30-х годов” (Пермь, 1991. С. 331–401).
[Закрыть] по сюжету перекликается с фантастическими повестями 1920-х годов, такими как “Гиперболоид инженера Гарина”, но ее сюжет пронизан духом абсурда (до конца остается неясным, что перед нами: исповедь маньяка, завладевшего грандиозным изобретением, бредовые фантазии обитателя дома умалишенных или беллетристический опыт его врача), а простой и динамичный повествовательный стиль не похож на орнаментальную стилистику “Виктора Вавича”. Именно эти особенности повести Житкова должны были привлечь Хармса. Они близки его собственной зрелой прозе: не так просто высчитать, как и из чего она “сделана”; приемы скрыты, они “не выпирают”.
Сценки и мини-новеллы Хармса мрачноваты и удивительно лаконичны, но при этом часто оглушительно смешны. Такие фразы, как “нас всех тошнит”, “вот какие огурцы продают сейчас в магазинах”, наконец, сакраментальное “тюк!”, давно уже вошли в русский язык и стали поговорками. Общий мотив творчества Хармса в середине тридцатых годов – разрушение всего, что еще недавно отграничивало человеческую личность от мира и определяло ее безопасность и суверенитет – начиная с социального и профессионального статуса (“Я писатель” – “А я думаю, что ты г…о”), заканчивая законами логики. Осталось одно: юмор, порожденный великолепной неуместностью высказывания и действия, утратившего свои функции и смысл:
Однажды Орлов объелся толчёным горохом и умер. А Крылов, узнав об этом, тоже умер. А Спиридонов умер сам собой. А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам. А Михайлов перестал причёсываться и заболел паршой. А Круглов нарисовал даму с кнутом в руках и сошёл с ума. А Перехрёстов получил телеграфом четыреста рублей и так заважничал, что его вытолкали со службы.
Хорошие люди и не умеют поставить себя на твёрдую ногу.
Рассказчик – немного брезгливый наблюдатель, скитающийся по этому странному мультипликационному миру в поисках мелких, смешных и бессмысленных чудес: Петерсен превратился в шар, слепому на Мальцевском рынке подарили вязаную шаль, жизнь победила смерть неизвестным науке способом.
5
Тем временем в окружающем мире происходили события противоречивые, так или иначе сказывавшиеся на жизненных обстоятельствах писателя.
Членский билет Союза писателей давал Хармсу официальное положение, более или менее защищавшее его. Правда, он не мог рассчитывать на квартиру в “писательской надстройке” в доме № 9 по каналу Грибоедова, совсем рядом с Госиздатом. Между тем Олейников, Заболоцкий и Шварц получили там квартиры. 24 января 1935 года датируется незаконченное стихотворение Хармса “На посещение писательского дома”, написанное в духе “упражнений в классических размерах”:
Когда оставленный судьбою
Я в двери к вам стучу друзья
Мой взор темнеет сам собою
И в сердце стук унять нельзя
Быть может радости движенья
Я вам собой не принесу
В груди, быть может, униженья
Насмешек ваших не снесу
Быть может приговор готовый
Моих друзей гремел не раз
Что я в беде моей суровой
Быть может не достоин вас нелеп
Толпу забот и хлад судеб.
Если в какие-то моменты все участники “сборища” казались Хармсу “оставленными судьбою”, то при виде жилищной роскоши друзей (а любая отдельная квартира тогда считалась роскошью) он склонен был относить это определение только к себе. Но отдельное жилье в писательской надстройке не принесло счастья ни Олейникову, ни Заболоцкому – карающая длань накрыла их раньше, чем Хармса. В иные эпохи быть “оставленными судьбою” если не комфортнее, то безопаснее.
Первого декабря 1934 года прозвучал роковой выстрел Леонида Николаева на лестничной площадке Смольного. Судьба убийцы Кирова, возможно, переплеталась с судьбой семьи Русаковых. По предположению Кибальчича, благожелательный инспектор Рабочего контроля по фамилии Николаев, который способствовал восстановлению Русакова в профсоюзе в 1929 году, мог быть “тем самым”. До сих пор неизвестно, какие мотивы двигали бывшим мелким чиновником, застрелившим первого секретаря Ленинградского губкома ВКП(б), и был ли он агентом ГПУ, но эхо его выстрела было долгим. В марте – мае 1935 года были приняты законы об ответственности “членов семей изменников родины”, о возможности вынесения любых приговоров (вплоть до смертных) детям начиная с двенадцати лет, о рассмотрении дел о терроризме в десятидневный срок без участия адвоката; были созданы знаменитые “тройки”. Это был еще не Большой Террор, но вся законодательная база для него, если можно так выразиться, уже была создана.
Сергей Миронович Костриков, известный под псевдонимом Киров, был фигурой противоречивой. Простоватый с виду парень из “рабочей аристократии”, техник по образованию, близкий друг Сталина, он был послан в Ленинград усмирять внутрипартийных оппозиционеров. Эту задачу он выполнил вполне последовательно; кроме того, на совести Кирова массовые выселения из города “бывших людей” при паспортизации в 1932–1933 годах. Тем не менее Киров, в отличие от своего предшественника Зиновьева и своего преемника Жданова, редко бывал инициатором жестокостей и за восемь лет сделал зла меньше, чем в принципе мог бы. Наконец, он был просто неплохим администратором и обаятельным человеком.

Дом с “писательской надстройкой” (набережная канала Грибоедова, д. 9). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.

Книга Вильгельма Буша “Плих и Плюх” в переводе Д. Хармса (Л., 1936). Обложка.
Олейников с симпатией относился к главному ленинградскому “вождю” и, когда в относительно безопасные годы его друзья, подвыпив, затевали в “Культурной пивной” игру в орлянку “на вождей”, играть на Кирова отказывался. Можно предположить, что и Заболоцкому не пришлось особенно себя насиловать, когда по заказу “Известий” ему было предложено написать стихотворение на смерть “великого гражданина”. Впрочем, отказываться от таких предложений было не принято, тем более что в тех же “Известиях” летом были напечатаны “Осенние приметы” – прекрасное и совершенно аполитичное стихотворение. Это означало постепенный конец опалы; этими успехами Заболоцкий был обязан Бухарину, покровителю многих поэтов, который и сам грешил стихотворчеством.
В декабре 1934 года были осуждены и приговорены к расстрелу четырнадцать бывших зиновьевцев. 16 января по делу “московского центра”, который якобы стоял во главе всей подпольной деятельности бывших оппозиционеров, был осужден близкий к обэриутам человек, Владимир Павлович Матвеев, в прошлом – секретарь “Известий”, позднее – литератор, издательский работник, а в 1934 году – директор ленинградского отделения “Союзфото”. По одним сведениям, Матвеев был сразу расстрелян, по другим – сослан на пять лет в Туруханский край, где его и ждал расстрел – после вторичного ареста[335]335
См.: Распятые. Писатели – жертвы политических репрессий. СПб., 1998.
[Закрыть]. Матвеев был одним из ближайших друзей Олейникова, добрым знакомым Заболоцкого и Хармса и поклонником их творчества. Арестована была, кроме того, сотрудница детской редакции Раиса Васильева. Разумеется, и среди пяти тысяч “бывших людей”, высланных из города в так называемом кировском потоке, у Хармса были знакомые.
Тем не менее в его личной судьбе как раз в это время обнаруживается некое изменение к лучшему. В конце 1934 – начале 1935 года он получает большой заказ: написать пьесу для Театра марионеток Е.С. Деммени (для постановки в Доме писателей). Пьеса Хармса “Цирк Шардам” получила название по одному из псевдонимов писателя. Работа была, видимо, долгой – существует два разных варианта пьесы. Сюжет несложен: персонаж по имени Вертунов (имя, уже использованное в “Комедии города Петербурга”) безуспешно пытается найти себе применение в цирке Шардам, но его таланты немногочисленны: он умеет лаять (однако “совершенно непохоже на собачий лай”) и ходить на четвереньках – “совершенное впечатление, что ходит козел”. С неугомонным Вертуновым происходят самые разные приключения (например, его съедает дрессированная акула), но он выживает, спасает цирк от потопа, и в благодарность его принимают в труппу. В первоначальной редакции удача Вертунова объясняется тем, что его, вытаскивая из ящика фокусника, сильно вытянули и он стал великаном. Пьеса была впервые поставлена осенью 1935 года – и до сего дня часто идет в кукольных театрах России.
Осенью следующего года в № 8–12 “Чижа” публикуется хармсовский перевод из Вильгельма Буша – “Плих и Плюх”. Практически одновременно книга выходит отдельным изданием. В 1935–1936 годах Хармс вновь регулярно печатается в “Чиже”, но в “Еже” лишь один раз, с “политически правильным” стихотворением “Новый город” (1935. № 7). Это стихотворение, содержащее скрытые реминисценции из вступления к “Медному всаднику”, перекликается, между прочим, с созданным десятилетием позже “Городом в степи” Заболоцкого (таким же, в сущности, халтурным “паровозом”[336]336
Слово “паровоз”, не нуждавшееся в комментариях для человека советской эпохи, малопонятно современному молодому читателю. “Паровозами” назывались стихи или рассказы на идеологически правильные темы, которые печатались вместе с “настоящими” произведениями.
[Закрыть]). А с 1936 года “Ёж” вообще перестал выходить.
В 1935 году Хармс пытается заработать деньги самыми разными способами. Он собирался писать для эстрады – для артиста-лилипута Ивана Артамонова – и получил аванс, но так ничего и не написал[337]337
См.: Блок М. Хармс 30-х годов. С. 86.
[Закрыть]. По-прежнему одним из источников заработка оставались выступления в детских коллективах. Видимо, с теми же чисто материальными целями Хармс летом 1935 года отправляется, по предложению Маршака, вместе с несколькими “одаренными” детьми, учениками Дома детской книги, в гастрольную поездку по Украине (маршрут включал Запорожье и Харьков). Среди детей-стихотворцев был Лев Друскин, племянник Якова и Михаила Семеновичей, впоследствии известный поэт и диссидент. Друскин был с раннего детства парализован, передвигался в инвалидном кресле; возить его было очень трудно, и можно представить себе трогательное впечатление, которое производил на аудиторию юный поэт-инвалид. Хармс же, по свидетельству Друскина, постарался свести к минимуму свое общение со спутниками: