Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Введенский читал у Липавского роман “Убийцы вы дураки”, другие (также не дошедшие до нас) прозаические произведения и, вероятно, знаменитое стихотворение “Мне жалко что я не зверь”. Товарищи восхищались огромным даром Введенского, но Липавскому казалось, что дар этот все еще не может в полной мере реализоваться. Хармс же относился ко многим сторонам творческой личности Введенского почти со страхом.

Николай Заболоцкий, 1930-е.

Александр Введенский, 1930-е.
– Демоническое, сказал Гёте 2 марта 1831 года – есть то, что не решается при помощи разума и рассудка. В моей натуре его нет, но я ему подчинен…
…Я думаю, что среди нас наиболее демоничен – А.И. Введенский.
Хармс стремился походить на Гёте; значило ли это, что он ощущал свою “подчиненность” демонической природе Введенского? Но дальше идут примечательные слова:
Гёте сказал: “Человек должен стараться одержать верх над демоническим”.
Скрытая внутренняя борьба с ближайшим другом и единомышленником проявлялась как в сложно-метафизических, так и в шутливых, бытовых формах. Порет вспоминает те издевательские диалоги, которые вели между собой Хармс и Введенский, – например, такой:
А. И. Можно узнать, Даня, почему у вас такой мертвенно-серый, я бы сказал, оловянный цвет лица?
Д. И. Отвечу с удовольствием – я специально не моюсь и не вытираю никогда пыль с лица, чтобы женщины рядом со мной казались еще более розовыми.
А. И. В вашей внешности есть погрешности – хотя лично мне они очень нравятся. Я мечтал бы завести тоже одну вещь, которая находится у вас на спине, но, увы, это недосягаемо.
Д. И. Что именно вы имеете в виду?
А. И. Я имею в виду ту жировую подушку, или искривление позвоночника, которое именуется горбом.
Д. И. Вы очень добры, что обратили на это внимание – кроме вас этого никто не заметил, да и я, признаюсь, не подозревал, что у меня есть эта надстройка.
А. И. Хорошо, что есть на свете друзья, которые указывают нам на наши телесные недостатки.
Д. И. Да, это прекрасно. Я в свою очередь хочу вас спросить – эти глубокие черные дырки на ваших щеках, это разрушительная работа червей еще при жизни, или следы пороха, или татуировка под угрей?
А. И. Ваш вопрос меня несколько огорошил. Ни одна женщина не спрашивала меня об этом. Их скорее интересовали мои кудри[313]313
Порет А.И. Воспоминания о Д.И. Хармсе. С. 151.
[Закрыть].
Со стороны эта игра выглядела мило и забавно. В это же время Хармс предупредил юную и наивную Елизавету Коваленкову, к которой Введенский проявлял интерес, что Александр Иванович – человек опасный и развратный: он живет с ужами![314]314
Разумеется, где Еж и Чиж, там непременно и Уж. Введенский, когда девушка, рыдая, собщила о сделанном ей предупреждении, подарил ей сказки братьев Гримм в своем переложении со следующей подписью:
Я погибаю от разврата –Всему виной проклятый уж.Я третьим Гриммов стал собратом,И, право, Гриммов я не хуж.Хоть негодяй я, хоть злодей.Но, если хочешь, мной владей.
[Закрыть]
Если даже в отношениях Хармса и Введенского все уже было не так просто, как прежде, то о других нечего и говорить. Полный планов и обещаний год высоких бесед завершился взаимным раздражением их участников. Претензии копились исподволь; Липавский фиксировал то, что его гости говорили друг о друге за глаза. Характерен, например, следующий диалог:
Л. Л. Почему вы, Я. С., не любите Н. А.?
Я. С. Люди делятся на жалких и самодовольных; В Н. А. нет жалкого, он важен, как генерал.
Н. М. Это неверно. Разве не жалок он со всеми своими как будто твердыми взглядами, которые он так упрямо отстаивает и вдруг меняет на противоположные, со всей своей путаностью?
Я. С. А Д. X.?
Н. М. Он – соглашатель, это в нем основное. Если он говорит, что Бах плох, а Моцарт хорош, это значит всего-навсего, что кто-то так говорит или мог бы говорить и он с ним соглашается… Я же не соглашатель, а либерал. Что значит, у меня нет брезгливости к людям и их мнениям.
Л. Л. Но вы их не уважаете.
Н. М. Да, пожалуй. На склоне лет я с ужасом замечаю, что характер у меня плохой, может быть от дурного воспитания. Да, я плохо отношусь к людям.
Л. Л. И капризно. В вас нельзя быть уверенным, в любой момент вы можете без причин проявить грубость. Вы относитесь к людям неровно, либо презрительно, либо верите в их авторитет, как женщина. И никогда не известно, где граница вашего самоволия.
Н. М. Если бы можно было убить без всяких неприятностей для себя, чтобы избавиться от забот и нужд, я бы это сделал…[315]315
Липавский Л. Разговоры. С. 380–381.
[Закрыть]
Если Друскин Заболоцкого недолюбливал, то тот относился к Якову Семеновичу с иронией: “Быть бы Я. С. еврейским начетчиком, а он сбился с пути и оттого тоскует”[316]316
Там же. С. 361.
[Закрыть]. Оказавшись хранителем архива своих друзей, Яков Семенович прочел и эту фразу, которая ему должна была быть особенно обидной – тем более потому, что в глубине души он не мог не сознавать некоторой ее справедливости: христианин, далеко ушедший от своих еврейских корней, Друскин сохранил особый “талмудистский” склад мышления и в особенности личности. Не случайно неприязнь к автору этих слов с годами у Друскина развивалась все больше и больше: можно вспомнить и уничижительный отзыв о поэзии Заболоцкого в одном из вариантов воспоминаний о “чинарях”, и настойчивые попытки так реконструировать историю кружка, чтобы Николай Алексеевич оказался за его пределами. Впрочем, к Друскину с легкой иронией относились и другие. Предметом весьма доброжелательных и даже почтительных, но все же насмешек была и служба, которой Яков Семенович тяготился, и его безбрачие и целомудрие.
Вообще все, кроме, может быть, пришедшего со стороны Михайлова, упражнялись в насмешках и в злоязычии в адрес друг друга. Малейшие разногласия провоцировали взаимные уколы. Заболоцкий скептически отзывался о йогах – Хармс отвечал ему: “Если ты будешь ругать йогов, я пририсую к Рабле усы и, проходя мимо монголобурятского общежития, сделаю неприличный жест…” Серьезный, не терпевший “краснобайства” Заболоцкий обижался. Липавский старался соединить своих друзей, связать их неким общим “делом” – например, подготовкой некоего нового энциклопедического словаря. Но это не могло заменить нормальной литературной деятельности. Вместо объединения приходило взаимное раздражение, начинались ссоры. И вот в конце 1933 года Олейников свидетельствует, что год прошел бесплодно, а спустя несколько месяцев Липавский в разговоре с Заболоцким констатирует:
Все великие волны поднимались всегда всего несколькими людьми. У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку. Это не случилось, тут наша вина. Вина А. В., которому плевать на все, кроме личного удовольствия; в результате он не скучает только с теми, кто играет с ним в карты. Ваш разрыв с А. В. был первым знаком общей неудачи. Вина Д. Х., который при своей деланной восторженности глубоко равнодушный человек. Вина Я. С., который деспотичен, как маниак. И главная вина – Н. М. Ее трудно определить. Не в том дело, что он спокойно срывает любое общее начинание, например, словарь. Что внес как законную вещь ложь и, значит, неуважение друг к другу. Он единственный мог стать центром и сплотить всех. Он всегда естественно становился на неуязвимую позицию человека, который всегда сам по себе, даже в разговоре, там же, где появляется ответственность и можно попасть в смешное или неприятное положение, он ускользает…[317]317
Липавский Л. Разговоры. С. 420–421.
[Закрыть]
Хармс зафиксировал утверждение Липавского: “мы из материала, предназначенного для гениев”. Но ему казалось, что и сам он, и его друзья не смогли реализовать свои гениальные способности, что их силы растрачены зря. И он обвинял в этом не только внешние обстоятельства, но и своих друзей, и себя самого.
Они жили в конце великой эпохи, а думали, что живут в начале ее. Они претендовали на роль зачинателей, а оказались – на коротком историческом промежутке – завершителями, но очень странными: своего рода намеренно искривленным зеркалом, в котором с насмешливым искажением отразилась предыдущая эпоха. Эпоха, значимость которой они отрицали, но которой принадлежали очень значительной частью своего существа. На длительном промежутке они все-таки стали зачинателями традиции, одной из главных в современной отечественной (а отчасти и в мировой) культуре, но сами об этом уже не узнали. Они видели свое поражение – и не увидели победы.
Спустя год или два после того, как регулярные встречи у Липавского прекратились, Хармс пишет текст, озаглавленный “Как я растрепал одну компанию”. Реальные черты людей, входивших в “одну компанию”, преображаются гротескными гиперболами и “краснобайством”; наверняка текст содержит и намеки, понятные лишь “своим”.
Я решил растрепать одну компанию, что и делаю. <…>
Я не считаю себя особенно умным человеком и все-таки должен сказать, что я умнее всех. Может быть, на Марсе есть и умнее меня, но на земле не знаю.
Вот, говорят, Олейников очень умный. А по-моему, он умный, да не очень. Он открыл, например, что если написать шесть и перевернуть, то получится девять. А по-моему, это неумно.
Леонид Савельевич совершенно прав, когда говорит, что ум человека – это его достоинство. А если ума нет, значит, и достоинства нет.
Яков Семёнович возражает Леониду Савельевичу и говорит, что ум человека – это его слабость. А по-моему, это уже парадокс. Почему же ум это слабость? Вовсе нет! Скорее крепость. Я так думаю.
Мы часто собираемся у Леонида Савельевича и говорим об этом.
Если поднимается спор, то победителем спора всегда остаюсь я. Сам не знаю почему.
На меня почему-то все глядят с удивлением. Что бы я ни сделал, все находят, что это удивительно.
А ведь я даже и не стараюсь. Все само собой получается.
Заболоцкий как-то сказал, что мне присуще управлять сферами. Должно быть, пошутил. У меня и в мыслях ничего подобного не было.
В Союзе писателей меня считают почему-то ангелом.
Послушайте, друзья! Нельзя же в самом деле передо мной так преклоняться. Я такой же, как и вы все, только лучше. <…>
Теперь я скажу несколько слов об Александре Ивановиче.
Это болтун и азартный игрок. Но за что я его ценю, так это за то, что он мне покорен.
Днями и ночами дежурит он передо мной и только и ждет с моей стороны намека на какое-нибудь приказание.
Стоит мне подать этот намек, Александр Иванович летит как ветер исполнять мою волю.
За это я купил ему туфли и сказал: “На, носи!” Вот он их и носит.
Когда Александр Иванович приходит в Госиздат, то все смеются и говорят между собой, что Александр Иванович пришел за деньгами.
Константин Игнатьевич Древацкий прячется под стол. Это я говорю в аллегорическом смысле.
Больше всего Александр Иванович любит макароны. Ест он их всегда с толчеными сухарями и съедает почти что целое кило, а может быть, и гораздо больше.
Съев макароны, Александр Иванович говорит, что его тошнит, и ложится на диван. Иногда макароны выходят обратно.
Мясо Александр Иванович не ест и женщин не любит. Хотя, иногда любит. Кажется, даже очень часто.
Но женщины, которых любит Александр Иванович, на мой вкус, все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины.
Притворная мания величия, которую демонстрирует в этом тексте Хармс, выражается и в том, что он приписывает решающую роль в распаде компании себе. Но к 1935 или 1936 году, когда этот текст написан, она давно уже “растрепалась” сама собой – остались лишь индивидуальные связи, более или менее прочные.
Чуть раньше, в январе 1935 года, Хармс написал стихотворение, которое сперва начиналось следующими строками:
Вот сборище друзей, оставленных судьбою:
Противно каждому другого слушать речь;
Не прыгнуть больше вверх, не стать самим собою,
Насмешкой колкою не скинуть скуки с плеч.
Давно оставлен спор, ненужная беседа
Сама заглохла вдруг, и молча каждый взор
Презреньем полн, копьём летит в соседа,
Сбивая слово с уст. И молкнет разговор.
Таким выглядел в его глазах в тот момент кружок бывших обэриутов и их друзей-мыслителей, тех, кого Друскин задним числом называл “чинарями”. Но эти строки Хармс зачеркнул. Дальше речь пошла об Олейникове, которого Липавский считал возможным вождем несостоявшегося литературного движения и главным виновником его краха.
Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник,
О чем задумался? Иль вновь порочишь мир?
Гомер тебе пошляк, и Гёте – глупый грешник,
Тобой осмеян Дант, – лишь Бунин твой кумир.
Твой стих порой смешит, порой тревожит чувство,
Порой печалит слух иль вовсе не смешит,
Он даже злит порой, и мало в нем искусства,
И в бездну мелких дум он сверзиться спешит.
Постой! Вернись назад! Куда холодной думой
Летишь, забыв закон видений встречных толп?
Кого дорогой в грудь пронзил стрелой угрюмой?
Кто враг тебе? Кто друг? И где твой смертный столб?
“Смертный столб” ждал Олейникова очень близко – ближе, чем кого-либо из “друзей, оставленных судьбою”. Окружающий мир становился все страшнее, но мрак сгущался не непрерывно, время от времени появлялись просветы, рождавшие ложную и вредную надежду – потому что за каждым из них неизбежно следовало новое и более страшное наступление тьмы.
Но и внутреннего покоя больше не было. “Равновесие с небольшой погрешностью”, в котором пребывала жизнь Хармса и его друзей, оказалось нарушено их слишком интенсивным диалогом. Оставшись наедине с собой, с письменным столом, почти каждый из них пережил творческий кризис. После подъема 1933–1934 годов и Введенский, и Олейников, и Заболоцкий на некоторое время снижают творческую активность. Пожалуй, этого нельзя сказать лишь о Хармсе. Для него 1933 год оказался началом расцвета, продолжавшегося в тех или иных формах без перерыва почти до самой гибели. Однако тенденции его творческого развития удивительным образом совпадают с тенденциями развития трех его соратников-поэтов. Вопреки видимости, да и собственной воле тоже, им было никак не разойтись до самого конца.
3
Для Хармса 1934 год – время, когда “сборище друзей” дало трещину, – стал переломным во многих отношениях.
Началось все почти случайно. Хармс познакомился с молодой привлекательной женщиной по имени Ольга Николаевна Верховская; возможно, встреча произошла у Кузмина (Верховская дружила с Арбениной и Юркуном). Через некоторое время он пришел к ней домой и не застал ее. Но дома была ее младшая сестра Марина, Марина Владимировна Малич – не родная сестра, а троюродная, но в младенчестве брошенная матерью, удочеренная двоюродной теткой и ее мужем и выросшая в семье Верховских. Хармс едва ли не из простой вежливости завел с барышней ни к чему не обязывающий разговор о музыке. Потом ездили втроем, с Ольгой и Мариной, на острова, ходили в филармонию. Потом – вдвоем, без Ольги… После очередного свидания Марина осталась ночевать на Надеждинской и на следующий день объявила приемной матери, что Даниил Иванович сделал ей предложение – и она его приняла. Через несколько дней брак был зарегистрирован. Точной даты мы не знаем (как будто – весна), но на Надеждинской Марина Владимировна прописалась 2 октября.
Разговор о Марине Владимировне Малич стоит начинать с конца. После войны судьба “перемещенного лица” занесла ее в Венесуэлу. До 1983 года она переписывалась с Мариной Ржевуской, женой искусствоведа В.Н. Петрова (друга Хармса в последние годы его жизни). В середине 1990-х годов Малич разыскал литературовед Владимир Глоцер и записал ее воспоминания[318]318
Вслед за Глоцером в 1996 году с Малич встречался и Михаил Мейлах.
[Закрыть].

Копия свидетельства о браке Даниила Хармса и Марины Малич, выданного Центральным райзагсом города Ленинграда 16 июля 1934 г. Сохранилась в составе следственного дела Д. Хармса 1941 г.
Разумеется, к записи устной речи 84-летней женщины, которая к тому же, по свидетельству Глоцера, подзабыла русский язык и время от времени переходила на испанский, английский, французский, надо относиться с осторожностью. В таких случаях трудно отделить достоверные свидетельства от болезненных фантазий, от “ложных воспоминаний”, случающихся у пожилых людей, да и ошибки при переводе многоязычной устной речи в русскую письменную исключить невозможно. И все же не пользоваться книгой “Мой муж Даниил Хармс” биографу писателя никак нельзя.
В детстве Марины было много необычного. Сама она явно путается в своей генеалогии, но суть ее рассказа такова: она – незаконнорожденное дитя, появившееся на свет в аристократическом особняке князей Голицыных, внучка цыганской певицы, вышедшей замуж не то за одного из Голицыных, не то за серба Малича… Напоминает дамский роман или романтический телесериал.
И “мама”, и “папа” Марины, и “бабушка” ее, и “дедушка” (князь Голицын) – все были неродными, и она это знала. Настоящую мать она видела время от времени – та приезжала из Москвы с мужем и останавливалась у Верховских[319]319
Дата рождения Малич – в одних источниках 1909-й, в других 1912 год. Первая дата более вероятна: Марина Владимировна хорошо помнила события, происходившие до 1917 года, а в школу пошла во время революции. Ольга Верховская была старше полутора годами.
[Закрыть]. После войны во Франции мать и дочь “воссоединились” (что спасло Марину Владимировну от депортации в СССР)… И дочь увела у матери мужа. Финал – в том же жанре, что и начало. Впрочем, жизнь вообще похожа на бульварный роман (вспомним хотя бы судьбы родителей Хармса).

Марина Малич. Венесуэла (?), 1950-е.

Наталья Ивановна Колюбакина – библиотекарь в Павловском техникуме птицеводства. Фотография Н. Колясина, 1936 г.
Но серединная часть книги – из какого-то другого романа, какого-то другого жанра. Вместо звучных мелодрам – тихие трагедии. Дедушку Голицына таскали в ЧК, и вскоре он умер. “Папа” повредился в рассудке после первого ареста, погиб после второго. Коммуналка, нищета, отверженность “бывших людей”, лишенцев. Брак, даже с таким странным человеком, как Даниил Хармс, был выходом.
Мария Блок, познакомившаяся с Малич в санатории ЦЕКУБУ в Детском Селе (когда-то там отдыхали Ахматова и Мандельштам), описывает ее так:
Ничего искусственного, показного, модного. Темно-синие глаза, чистое, белокожее лицо с крупными тяжеловатыми чертами, без признаков косметики, тяжелая темная коса (во времена поголовной короткой стрижки бэбикопф), немного ленивая, вальяжная, отнюдь не модно-спортивная походка и грудной, удивительно женственный голос… Очень русский, несвоевременный облик, спокойные манеры, несмотря на общительность и веселость – достойная сдержанность[320]320
Блок М. Хармс 30-х годов // Хармсиздат представляет. С. 86.
[Закрыть].
На фотографиях вторая жена Хармса выглядит несколько иначе – видимо, она все же пыталась привести свою внешность в соответствие со стереотипами и вкусами эпохи.
Прежде всего Хармс повез показывать молодую жену тетке Наташе в Царское.
Он очень считался с ее мнением. Прямо-таки дрожал перед ней… Она смотрела на меня в упор, прямо в глаза, изучающее, – кто я и что я.
А Даня все время переводил взгляд с нее на меня, с меня – на нее, – как я ей, нравлюсь?[321]321
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. М., 2000. С. 35–36.
[Закрыть]
Комната Даниила, в которой молодожены поселились, была лишь тонкой самодельной стеной отделена от жилья Дрыздовых. (Раньше это была одна большая комната.) Хармс и его жена слушали, как дочь за стеной упрекает мать, “напикавшую” в постель, – и смеялись. Это казалось им забавным, а для Даниила Ивановича это было еще и “материалом”, как-то перерабатывавшимся в глубинах его писательского сознания.
В одной из дневниковых записей Хармс перечисляет комнаты, которые на самом деле необходимы были бы ему в квартире.
я и жена – 1. мой кабинет 2. библиотека
3. зальце 4. спальня 5. комната жены
6. столовая 7. гостиная 8. запасная
папа – 1. кабинет 2. спальня
наташа – комната
машенька – комната
общие – 1. зал 2. столовая
3. запасная 4. запасная
лиза и володя – 1. кабинет 2. спальня 3. столовая
4. детская 5. зальце 6. гувернер
8+ 2+1+1+1+4+6=24
Для нормальной “старорежимной” жизни, если, конечно, вся семья соберется вместе, понадобился бы целый особняк. А Хармс был привязан ко всей своей немногочисленной близкой родне: и к отцу, и к теткам – суровой Наташе и кроткой Машеньке – и, видимо, к сестре. Свидетельство Малич о том, что Хармс сам не общался и жене запрещал общаться с сестрой и ее мужем-“коммунистом”, можно списать отчасти на старческую потерю памяти, отчасти на свойственный вообще второй эмиграции антикоммунистический фанатизм, заставлявший многих бывших советских людей деформировать свои воспоминания. Благо, к такого рода деформациям бывшие советские люди были привычны.

Марина Малич, 1930-е.
Малич ничего не вспоминает, между прочим, о тех экзотических вещицах, на которые обращали внимание гости дома. Надписи на стенах – да, их она припоминала… В сознании ее отложились две: уже упомянутое “Аум мани падме кум” и – знакомое по многим описаниям – “Мы не пироги”. “Все эти надписи делал Даня”. Но для жены Хармса, жившей в комнате годами, важнее было другое: отсутствие вещей, необходимых в быту. “Был стол, на котором мы ели, когда было что есть”. Был продавленный диван, на котором вдвоем было не улечься – только на полу. Была печка, общая на две комнаты, Хармсову и Дрыздовскую. Однажды среди ночи Даниил разбудил жену и предложил покрасить печку в розовый цвет. “И потом покрасили в розовый цвет все, что могли. Другой краски у нас не было. И, крася, очень смеялись, держались за животы. Нам обоим было почему-то очень весело”[322]322
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 43.
[Закрыть]. Позднее, в 1936 году, в комнате появилась фисгармония, о которой вспоминают многие мемуаристы (об обстоятельствах ее появления – чуть ниже).
Один раз Хармс с Мариной были в филармонии: исполняли “Страсти по Матфею” Баха, вообще-то в СССР полузапрещенные. Одно время ходили с друзьями по воскресеньям в Эрмитаж.
Там были долго, но не весь день, подробно смотрели картины, а потом всей компанией шли в маленький бар, недалеко от Эрмитажа, пили пиво, закусывали чем-нибудь легким, – может быть, бутербродами, сидели там три-четыре часа, и говорили, говорили, говорили. Главным образом о том, что видели в Эрмитаже, но, конечно, не только об этом…[323]323
Там же. С. 68.
[Закрыть]

Марина Малич, 1936 г.
Вероятно, “маленький бар” – это была “Культурная пивная”. Заходили, конечно, и в гости друг к другу. Марина Владимировна запомнила один такой визит: “У кого мы были – сейчас не помню. Но все хотели, чтобы я тоже пошла. Помню, что все сидели на полу. И на полу, на расстеленных газетах лежало всё кто что принес. Селедка, черный хлеб и, конечно, водка, которую разливали всем…”[324]324
Там же. С. 57.
[Закрыть] Были оба Друскиных, Яков и Михаил, игравшие что-то на фортепьяно.
Хармс и его жена поздно ложились, поздно вставали, жили без всякого распорядка и плана. До сих пор можно услышать колоритные воспоминания об их семейном быте. О том, как Даниил и Марина, лежа в постели (во второй половине дня!) спорили о том, кому выгуливать собаку, пока несчастное животное не справляло свои надобности прямо в комнате; хозяева прикрывали кучки бумажками и опять погружались в сладкую дрему. Или – о радиоприемнике, который Грицын привез в подарок Хармсу из Германии и на который Марина Владимировна, любившая попивать пиво, лежа на диване, постоянно ставила пустые бутылки. (Приемник сохранился, и следы от бутылок на нем явственно видны.)

Радиоприемник Telefunken, привезенный Владимиром Грицыным из Германии в подарок Даниилу Хармсу. Фотография С. Лотова, 2008 г.

Марина Малич, 1930-е.
Время от времени на пороге их комнаты появлялись посетители – с бутылкой вина, с разговором. Это была, на первый взгляд, обычная богемная жизнь, одинаковая во все времена и во всех странах, но в данном случае на нее ложился мрачный отсвет безнадежности и обреченности. Не случайно от этой жизни рано отошел Заболоцкий, а в конце концов – и Введенский, для которого она была, казалось бы, так органична. В 1936 году он, будучи проездом в Харькове, познакомился с Галиной Викторовой и ушел к ней от Анны Ивантер, переехав в Харьков. Последние пять лет жизни он провел замкнуто, в кругу семьи, общаясь, кроме жены, сына и пасынка, лишь с партнерами по картам, ненадолго приезжая в Ленинград и Москву по издательским делам.
Но иногда и Хармс нуждался в уединении. Когда он работал, ему мешала даже Марина: на это время она старалась уйти из дома. Посетителей он в такие часы не впускал, на стук в дверь не реагировал. Сохранилась характерная записка, вывешенная им на двери комнаты (с характерной хармсовской “неграмотностью”): “У меня срочная работа. Я дома, но никого не принемаю и даже не разговариваю через дверь”. Написанное он читал Марине. Вторая жена Хармса была ближе ему в интеллектуальном и духовном отношении, чем Эстер. Она была в состоянии не только выслушать стихи и рассказы своего мужа, не демонстрируя отвращения, но даже дать какой-то совет.
У меня был хороший слух, и я сразу схватывала, так сказать, ритм. И улавливала, если был сбой. Он на мне проверял написанное.
Сказать, что я ему помогала – слишком большое слово. Но если я говорила: “Это мне не нравится”, он как-то прислушивался[325]325
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 64.
[Закрыть].

Марина Малич. Уфа, 1936 или 1938 г.
Но той страсти, которую он испытывал к Эстер, в данном случае не было. Сестре Хармс признавался, что физически сильнее любит первую жену, а духовно – вторую. В отношении к Марине преобладала насмешливая нежность. Об этом свидетельствуют и посвященные ей стихи:
Если встретится мерзавка
на пути моем – убью!
Только рыбка, только травка
та, которую люблю.
Только ты, моя Фефюлька,
друг мой верный, все поймешь,
как бумажка, как свистулька,
от меня не отойдешь.
Я, душой хотя и кроток,
но за сто прекрасных дам
и за тысячу красоток
я Фефюльку не отдам.
Не “блядь и повелительница”, а Фефюлька, маленькое, беззащитное существо. Марина и впрямь отличалась небольшим ростом и казалась житейски беспомощной и непрактичной. Впрочем, в эмиграции, без Даниила, она совершенно преобразилась, став довольно энергичной дамой, хозяйкой своей судьбы.
Юмор, принятый в семье, казалось бы, свидетельствовал о безмятежных отношениях. Чего стоит хотя бы новелла о “золотых сердцах”, написанная 18 февраля 1936 года:
Однажды Марина сказала мне, что к ней в кровать приходил Шарик. Кто такой этот Шарик, или что это такое, мне это выяснить не удалось.
–
Несколько дней спустя этот Шарик приходил опять. Потом он стал приходить довольно часто, примерно раз в три дня.
–
Меня не было дома. Когда я пришел домой, Марина сказала мне, что звонил по телефону Синдерюшкин и спрашивал меня. Я, видите ли, был нужен какому-то Синдерюшкину!
–
Марина купила яблок. Мы съели после обеда несколько штук и, кажется, два яблока оставили на вечер. Но когда вечером я захотел получить свое яблоко, то яблока не оказалось. Марина сказала, что приходил Миша-официант и унес яблоки для салата. Сердцевины яблок ему были не нужны, и он вычистил яблоки в нашей же комнате, а сердцевины выбросил в корзинку для ненужной бумаги.
–
Я выяснил, что Шарик, Синдерюшкин и Миша живут, обыкновенно, у нас в печке. Мне это мало понятно, как они там устроились.
–
Я расспрашивал Марину о Шарике, Синдерюшкине и Мише. Марина увиливала от прямых ответов. Когда я высказывал свои опасения, что компания эта, может быть, не совсем добропорядочная, Марина уверила меня, что это, во всяком случае, “Золотые сердца”. Больше я ничего не мог добиться от Марины.
–
Со временем я узнал, что “Золотые сердца” получили неодинаковое образование. Вернее, Шарик получил среднее образование, а Синдерюшкин и Миша не получили никакого. У Шарика есть даже свои ученые труды. И поэтому он несколько свысока относится к остальным “Золотым сердцам”.
Меня очень интересовало, какие это у Шарика ученые труды. Но это так и осталось неизвестным. Марина говорит, что он родился с пером в руках, но больше никаких подробностей об его ученой деятельности не сообщает. Я стал допытываться и, наконец, узнал, что он больше по сапожной части. Но имеет ли это отношение к ученой деятельности, мне узнать не удалось.
–
Однажды я узнал, что у “Золотых сердец” была вечеринка. Они сложились и купили маринованного угря. А Миша принес даже баночку с водкой. Вообще, Миша – любитель выпить.
–
У Шарика сапоги сделаны из пробочки.
–
Как-то вечером Марина сказала мне, что Синдерюшкин обругал меня хулиганом за то, что я наступил ему на ногу. Я тоже обозлился и просил Марину передать Синдерюшкину, чтобы он не болтался под ногами.
Но, видимо, “красотки” упомянуты не зря. К 1935–1936 годам у Марины Владимировны уже были вполне серьезные основания для ревности. Разумеется, к тому, что сказано на сей счет в книге “Мой муж Даниил Хармс”, надо относиться с осторожностью. В старости грань между воображаемым и реальным может стереться. Под пером Марины Владимировны дело выглядит так:
У него, по-моему, было что-то неладное с сексом. И с этой спал, и с этой… Бесконечные романы. И один, и другой, и третий, и четвертый… – бесконечные! <…>
Он искал, всегда искал Того, Кто помог бы ему не страдать и встать на ноги. Он всё время страдал, всё время. Тó он нашел девушку или женщину, в которую влюбился, и жаждал взаимности, тó еще чего-то хотел, чего-то добивался и нуждался в помощи. Но он был постоянно измученный от этих своих страданий.
За моей спиной все его друзья надо мной смеялись, я думаю. Они считали, что я глупа и поэтому продолжаю с ним жить, не ухожу от него. Они-то всё знали, конечно[326]326
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 76–84.
[Закрыть].

Анна Ивантер, 1930-е.
Марина Владимировна вспоминает, что Хармс водил любовниц прямо в квартиру на Надеждинской (где жили и отец, и сестра с семьей!) и что ей приходилось ждать, пока муж не “освободится”. Что перед самой войной Даниил Иванович признался жене в многолетней, все эти годы тянувшейся связи с Ольгой Верховской. Сколько во всех этих воспоминаниях правды? Трудно сказать…
Кроме Верховской, Марина Малич упоминает лишь одну женщину – Анну Ивантер, жену Введенского, которая “сбегала” к Хармсу и Малич во время ссор с мужем. Хармс в своих записных книжках за 1934–1941 годы тоже упоминает только об одной своей связи – с Анной Семеновной. Да и сама она, в своих устных воспоминаниях, не скрывает своих отношений с Хармсом. Роман относится, видимо, к 1936–1937 годам, ко времени, когда Ивантер с Введенским уже развелись.
Помимо этого, в записных книжках есть только глухие упоминания о некоем “разврате”. Но есть и такая запись: “Меня мучает “пол”. Я неделями, а иногда месяцами не знаю женщины”. Эта запись относится к маю 1938 года, ко времени, когда взаимная нежность Хармса и Марины во многом сошла на нет. Однако и с другими женщинами, видимо, дело в тот момент обстояло скверно. Так что трудно с полной уверенностью сказать, что на самом деле имелось в виду под “развратом”. У Даниила Ивановича были довольно странные прихоти. Например, он любил подолгу стоять у окна в голом виде. В этом проявлялись его несомненные эксгибиционистские наклонности. Дело иногда заканчивалось плохо – жалобами соседей, вызовом милиции. Хармс возмущался: “Что приятнее взору: старуха в одной рубашке или молодой человек, совершенно голый? И кому в своем виде непозволительнее показаться перед людьми?” (20 марта 1938 года).
Несомненно, Хармс пользовался вниманием женщин. Победы, сколько бы их ни было, стоили ему, судя по всему, не слишком больших усилий. Он не был умелым и холодным ловеласом, как Введенский, но его огромное природное обаяние заменяло стандартные навыки обольстителя. Марина Владимировна на всю жизнь запомнила свои тогдашние обиды:
У меня была собачка. Очень маленькая. Я ее могла брать на руки, носила под мышкой, она почти ничего не весила. Жалкая такая. И прозвище у нее было странное, смешное. Звали ее Тряпочка. Я ее всюду таскала с собой, чтобы она не оставалась дома и не скучала. Иду в гости и беру с собой мою Тряпочку.
Однажды мы с Даней были приглашены на показ мод. Не вспомню, где это было. Там были очень красивые женщины, которые демонстрировали платья.
И все эти женщины повисли на Дане: “Ах, Даниил Иванович!”, “Ах, Даня!”
Одна, помню, сидела у него на коленях, другая – обнимала за шею, – можно сказать, повисла на шее.
А Марина? А Марина сидела в углу с Тряпочкой и тихонько плакала, потому что на меня никто не обращал никакого внимания…[327]327
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 50.
[Закрыть]
“Фефюлька” чувствовала себя таким же маленьким, жалким, беспомощным, безвольным существом, как ее собачка. Ей даже не в чем было выйти из дома – “ни хорошего платья, ни хороших туфель”. А рядом с ней был мужчина, чьим обаянием, талантом и остроумием восхищались многие.