Электронная библиотека » Валерий Шубинский » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 18 апреля 2015, 16:32


Автор книги: Валерий Шубинский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам, садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал. Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло[338]338
  Друскин Л.С. Спасенная книга. Хайфа, 1984. С. 27. Подобная игра в “человека в футляре” вообще была для Хармса характерна. Николай Чуковский, в частности, вспоминает, как застал Даниила Ивановича на пляже в пиджаке и при галстуке. “Видя, как он обливается потом, я посоветовал ему снять пиджак, но он сказал, что боится простудиться. Немного погодя я предложил ему вместе выкупаться, но он сказал, что боится утонуть. Меня удивило, что здоровенный двадцатипятилетний мужчина, вдвое шире меня в плечах и на полголовы выше, боится утонуть в мелкой луже, даже на середине которой вода не доходила купающимся до пояса. Но он мрачно объяснил мне, что боится утонуть даже в ванне, и потому всегда моется в ванне только стоя” (Чуковский Н. Литературные воспоминания. С. 259).


[Закрыть]
.

Поездка была тем более неприятна для Даниила Ивановича, что педагогом, сопровождавшим детей, был не кто иной, как Абрам Серебрянников, в недавнем прошлом – автор одного из печатных доносов на Хармса и его друзей.

Вторая гастрольная поездка вместе с “юными дарованиями”, по Волге, состоялась следующим летом (1936) и была более приятной. В ней участвовал Маршак с семьей; Хармс тоже смог взять с собой жену. Для Марины Владимировны это путешествие оказалось омрачено печальным известием: в ссылке арестовали ее “бабушку”, княгиню Голицыну. По возвращении Марина Владимировна отправилась в Москву в Политический Красный Крест, к Е.А. Пешковой. Благодаря содействию последней, “бабушку” выпустили из тюрьмы, более того, разрешили ей вернуться в Ленинград.

К середине 1930-х относится и один не вполне понятный эпизод, о котором известно только из следственного дела 1941 года. В 1935 году Хармс был подвергнут кратковременному аресту за “незаконную коммерческую деятельность” и несколько дней провел в тюрьме. Что это была за коммерция – неясно, скорее всего – продажа каких-то вещей. Во всяком случае, это свидетельствует о чуть более заинтересованном, чем прежде и позднее, отношении к своему материальному положению и о попытках исправить его любыми, в том числе небезопасными по тем временам, способами.

Даже свои чисто литературные затеи (теперь – скромные, приватные) Хармс наивно пытается поставить на “коммерческую” основу. Вероятно, к этому времени (1935–1936 годы) относится следующий проект:

Журнал “Тапир” основан Даниилом Ивановичем Хармсом. Сотрудничать в журнале может всякий человек, достигший совершеннолетия, но право приема или отклонения материала принадлежит всецело одному Даниилу Ивановичу Хармсу.

Сотрудничать в журнале могут также и покойники из коих главными и почетными будут

Козьма Петрович Прутков

и 2) Густав Мейринк.

В журнале “Тапир” не допускаются вещи содержания:

1) Антирелигиозного

2) Либерального

3) Антиалкогольного

4) Политического

5) Сатирического

6) Пародийного

Желающим сотрудничать в “Тапире” следует запомнить, что каждая вещь должна удовлетворять шести условиям запрещения и быть такой величины, чтобы умещалась на двух столбцах одной журнальной страницы. Выбор страницы производится Д.И. Хармсом. Оплата: I проза: за 1 стран. – 1 руб., за 1 колонку – 50 коп., за 1/4 кол. – 25 коп. II стихи: 2 коп. за строчку. Журнал из помещения квартиры Д.И. Хармса не выносится. За прочтение номера “Тапира” читатель платит Д.И. Хармсу 5 копеек. Деньги поступают в кассу Д.И. Хармса. Об этих деньгах Д.И. Хармс никому отчета не отдает.

За Д.И. Хармсом сохраняется право повышения и понижения гонорара за принятие в журнал вещи, а также повышения и понижения платы за прочтение номера, но с условием, что всякое такое повышение и понижение будет оговорено в номере предыдущем: Желающие могут заказать Д.И. Хармсу копию с “Тапира”. I-ая коп. с одного № – стоит 100 руб. II-ая коп. – 150, III – 175, IV – 200 и т. д.

Можно увидеть здесь прообраз грядущего ленинградского самиздата. С той разницей, что Хармс наивно рассчитывал извлечь из своей “издательской” деятельности прибыль. Последнее было не слишком возможно не только в 1930-е, но и в 1960–1980-е годы. Вероятно, если бы Хармс и в самом деле затеял журнал подобного формата, это довольно быстро заинтересовало бы НКВД, несмотря на оговоренную аполитичность издания и его домашний характер. Во всяком случае, вероятно, это была последняя задуманная Хармсом мало-мальски открытая литературная акция.

Создается впечатление, что Хармс и впрямь сумел заработать в 1935–1936 годах кое-какие деньги. Но никаких сбережений сделать ему не удалось. Что-то ушло на уплату старых долгов. Другим деньгам Хармс нашел в высшей степени нерациональное употребление: купил фисгармонию. Об этом музыкальном инструменте, составлявшем часть небогатого убранства его комнаты, вспоминают многие мемуаристы.

Фисгармонии получили в то время широкое распространение. Может быть, потому, что, в отличие от пианино, они умещались в крохотные комнатушки ленинградских коммуналок. Фисгармония была, например, у Калашникова. Хармс умел играть на фисгармонии, как мы помним, с детства.

К апрелю 1935 года относится следующая запись Хармса:

1). Мы вчера ничего не ели. 2). Утром я взял в сберкассе 10 руб., оставив на книжке 5, чтобы не закрыть счета. 3). Зашел к Житкову и занял у него 60 руб. 4). Пошел домой, закупая по дороге продукты. 5). Погода прекрасная, весенняя. 6). Поехал с Мариной к Буддийской пагоде, взяв с собой сумку с бутербродами и фляжку с красным вином, разбавленным водой. 7). На обратном пути зашли в комиссионный магазин и увидели там фисгармонию Шидмейера, двухмануальную, копию с филармонической. Цена 900 руб. только! Но полчаса тому назад ее купили! <…> 8). Пошли к Житкову. 9). С Житковым узнали, кто купил фисгармонию, и поехали по адресу: Песочная, 31, кв. 46, Левинский. 10). Перекупить не удалось. 11). Вечер провели у Житкова.

Что касается Буддийской пагоды, то это было одно из любимых мест прогулок Хармса с 1920-х годов. Храм, построенный в 1913 году Г.Д. Барановским под присмотром ученого комитета, в который входили В.В. Радлов, С.Ф. Ольденбург, Ф.И. Щербатский, Н.К. Рерих и др. После закрытия храма (в том же 1935 году) при нем еще несколько лет оставался какой-то служка (“лама”); Хармс с ним познакомился, и служка дарил ему время от временами “контрабандный” чай (которым Хармс поил особо дорогих гостей).

Вернемся, однако, к фисгармонии. Вскоре Житков переехал в Москву. А в июне 1936 года, ненадолго вернувшись в Ленинград, он навещает редакцию “Чижа” и там встречает Хармса. “Он сообщил мне: вы один меня поймете – я купил фисгармонию Шидмейера… Она старого выпуска, он купил ее за 500 р.”[339]339
  Из письма Житкова В.М. Арнольд от 27 декабря 1932 года, цит. по: Хармсиздат представляет… С. 17.


[Закрыть]
. В конце сентября Хармс пишет Житкову:

…Каждый день, садясь за фисгармонию, вспоминаю Вас. Особенно, когда играю II фугетту Генделя, которая Вам тоже нравилась… Эта фугетта в моем репертуаре – коронный номер. В продолжение месяца я играл ее по два раза в день, но зато теперь играю ее свободно. Марина не очень благосклонна к моим занятиям, а так как она почти не выходит из дома, то я занимаюсь не более одного часа в день, что чрезмерно мало. Кроме фугетты играю Палестриновскую “Stabat mater” в хоральном переложении, менуэт Джона Bloy’а (XVII в.), “О поле, поле” из Руслана, хорал es-dur Иоганновских страстей и теперь разучиваю арию c-moll из партиты Баха. Это одна из лучших вещей Баха и очень простая. Посылаю Вам верхний голос для скрипки, ибо, разучивая ее только одним пальцем, я получал огромное удовольствие. У меня часто бывает Друскин. Но большая рояльная техника мешает ему хорошо играть на фисгармонии.

Марина Малич позирует за фисгармонией, 1938–1939 гг.


Между тем уже в сентябре Хармс, как явствует из того же письма, снова испытывает сильнейшие денежные затруднения. “Сентябрь прожил исключительно на продажу, да и то с таким расчетом, что два дня с едой, а один голодаем”. Деньги за пьесу ушли, а за Буша еще не были получены. Однако даже год спустя, когда ему и его жене уже буквально грозила голодная смерть, Хармсу не пришло в голову продать фисгармонию.

Отъезд Житкова (почти одновременно с переселением Введенского в Харьков) был тягостен для Хармса: город пустел, друзей и знакомых было все меньше. Несмотря на разницу в возрасте, опыте и жизненном складе, 50-летний “морской волк” и 30-летний “чудак” привязались друг к другу. В том же письме к Арнольд, где шла речь о покупке Хармсом фисгармонии, Борис Степанович пишет:

Хармс испугался, что у него пузо растет (он худ все же), стал заниматься джиу-джитцу – не помогает, представьте себе! Но он живей всех, он такой же, как был, его этой пылью времени не запорошило, не “сел на задние ноги”, и я был ему рад, так же, как и он мне[340]340
  Из письма Житкова В.И. Арнольд от 27 декабря 1932 года, цит. по: Хармсиздат представляет… С. 18.


[Закрыть]
.

У Житкова Хармс консультируется по гонорарно-издательским вопросам, связанным с изданием “Плиха и Плюха”. Получив ответ, он отзывается таким письмом (5 октября 1936):

Дорогой Борис Степанович,

большое спасибо за Ваш ответ. У меня было такое ощущение, что все люди, переехавшие в Москву, меняются и забывают своих ленинградских знакомых. Мне казалось, что москвичам ленинградцы представляются какими-то идеалистами, с которыми и говорить-то не о чем. Оставалась только вера в Вашу неизменность. За девять лет, что я знаю Вас, изменились все. Вы же как были, таким точно и остались, несмотря на то, что как никто из моих знакомых изменили свою внешнюю жизнь. И вдруг мне показалось, что Вы стали москвичом и не ответите на мое письмо. Это было бы столь же невероятно, как если бы я написал письмо Николаю Макаровичу, а он прислал бы мне ответ. Поэтому, получив сегодня Ваше письмо, я испытал огромную радость, что-то вроде того, что “Ура! Правда восторжествует”.

Когда кто-нибудь переезжает в Москву, я, ленинградский патриот, воспринимаю это как личное оскорбление. Но Ваш переезд в Москву, дорогой Борис Степанович, мне бесконечно печален. Среди моих знакомых в Ленинграде не осталось ни одного настоящего мужчины и живого человека. Один зевнет, если заговорить с ним о музыке, другой не сумеет развинтить даже электрического чайника, третий, проснувшись, не закурит папиросы, пока чего-нибудь не поест, а четвертый подведет и окрутит вас так, что потом только диву даешься. Лучше всех, пожалуй, Николай Андреевич[341]341
  Николай Андреевич Тимофеев (1906–1978) – композитор, с которым Хармс на некоторое время сблизился в середине 1930-х годов; познакомил их Житков. Автор музыки к фильмам (“Депутат Балтики”, “Член правительства”), оперы “Катерина” и пр.


[Закрыть]
. Очень-очень недостает мне Вас, дорогой Борис Степанович.

Одни уезжали из города, другие уходили из жизни. Уже не было Вагинова; 15 мая 1935 года умер Малевич. Незадолго до этого Хармс был у него в гостях с Заболоцким и Харджиевым. По свидетельству Харджиева,

хорошая встреча была испорчена Заболоцким, который с оскорбительным благоразумием вздумал поучать Малевича, советуя ему приложить свое мастерство к общественно полезным сюжетам. Очевидно, Николай Алексеевич уже подумывал о собственной перестройке. Вскоре Хармс, коварно улыбаясь, мне сказал, что Заболоцкий собирается воспеть “челюскинцев”[342]342
  Харджиев Н.И. О Хармсе. С. 51.


[Закрыть]
.

Совет Заболоцкого неправильно было бы воспринимать в отрыве от исторического контекста. Нельзя сказать, что супрематисты никогда не искали контактов с революционной современностью и советским социумом. В первые послереволюционные годы они принимали участие в организации празднеств и шествий, а позднее – в создании агитфарфора. А уж теперь, когда Малевич вернулся к фигуративной живописи, причем к живописи, оперирующей большими, монументальными формами, – еще более естественным было бы обращение к востребованным обществом и государством темам и сюжетам (тем из них, разумеется, которые не вызывают у самого художника внутреннего неприятия). Это позволило бы популяризовать, пропагандировать новый художественный язык, попытаться вытеснить безликие формы эпигонского соцреализма. Видимо, логика Заболоцкого была именно такова.

Несмотря на неудачу (не литературную, а социальную) с “Торжеством земледелия” и пережитый в 1933–1934 годах идейный кризис, такая позиция по-прежнему не воспринималась поэтом как проявление конформизма. И не только им. Вот характерное рассуждение Липавского (из “Разговоров”):

Говорят о плохих эпохах и хороших, но, я знаю, единственное отличие хорошей – отношение к видимому небу. От него и зависит искусство. Остальное не важно. Нам, например, кажется, писать по заказу плохо. Но прежде великие художники писали по заказу, им это не мешало…[343]343
  Липавский Л. Разговоры. С. 383.


[Закрыть]

Заболоцкий мог бы подписаться под этими словами. Сам склад его поэтики (очень отличной в этом смысле от поэтики Хармса и Введенского) позволял рассматривать “тему” как нечто отдельное от непосредственной лирической ткани. Стихи Заболоцкого всегда – “о чем-то”. Но если можно было писать стихи о цирке или “Красной Баварии”, можно писать и о челюскинцах, тем более что сама по себе эта тема вполне укладывалась в философию Заболоцкого. Мы знаем, что результатом его обращения к этой теме стал “Север” – мастерское, блестящее стихотворение, полное скрытого трагизма. Правда, на “Севере” Заболоцкий не остановился, поиск точек соприкосновения с социумом заводил его все дальше, порой сказываясь и на его отношениях с “видимым небом” (и все равно не спас от общей для большинства его друзей участи). Дело, видимо, в том, что тоталитарное общество ХХ века принципиально отличалось от простодушных монархий былых времен, и в этом обществе художнику любого типа “писать по заказу”, оставаясь самим собой на уровне миросозерцания и стиля, удавалось крайне редко. Но в 1935 году это было далеко не очевидно. И, возможно, Малевич в самом деле пошел бы по пути, предложенному одним из его гостей, если бы не смерть.


Стихотворение Д. Хармса “На смерть Казимира Малевича”. Автограф, 1935 г.


Похороны художника М. Малич вспоминает так:

Собралось много народу. Гроб был очень странный, сделанный специально по рисунку, который дал Даня и, кажется, Введенский.

На панихиде, в комнате Даня встал в голове и прочел над гробом свои стихи…[344]344
  Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 68–69.


[Закрыть]

Стихотворение “На смерть Казимира Малевича” резко отличается от создававшихся тогда “опытов в классических размерах”. Здесь Хармс прощается не только с художником, которого он считал одним из своих учителей, но и с авангардным периодом собственного творчества. Не случайно здесь впервые после очень долгого перерыва (и чуть ли не в последний раз во “взрослой” поэзии Хармса) появляется заумь:

 
Памяти разорвав струю,
Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо.
Имя тебе – Казимир.
Ты глядишь как меркнет солнце спасения твоего.
От красоты якобы растерзаны горы земли твоей,
Нет площади поддержать фигуру твою.
Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей башке!
Что ты, человек, гордостью сокрушил лицо?
Только муха жизнь твоя и желание твое – жирная снедь.
Не блестит солнце спасения твоего.
Гром положит к ногам шлем главы твоей.
Пе – чернильница слов твоих.
Трр – желание твоё.
Агалтон – тощая память твоя.
Ей Казимир! Где твой стол?
Якобы нет его и желание твое Трр.
Ей Казимир! Где подруга твоя?
И той нет, и чернильница памяти твоей Пе.
Восемь лет прощёлкало в ушах у тебя,
Пятьдесят минут простучало в сердце твоём,
Десять раз протекла река пред тобой,
Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.
“Вот штука-то”, – говоришь ты и память твоя Агалтон.
Вот стоишь ты и якобы раздвигаешь руками дым.
Меркнет гордостью сокрушенное выражение лица твоего;
Исчезает память твоя и желание твое Трр.
 

Впрочем, при написании стихотворения Хармс воспользовался наброском, созданным еще при жизни Малевича, адресата которого звали Николаем. Олейников? Харджиев? Заболоцкий? (Так некогда Лермонотов воспользовался готовыми строфами из “Сашки” в знаменитом стихотворении “Памяти Одоевского”.)

Смерть Малевича стала одним из рубежных событий, которые заставили Хармса в середине 1930-х годов заново осмыслить свое место в литературе, свои представления об истории культуры и целях творчества. Но обстоятельства, при которых он смог обнародовать в 1936 году то, что можно считать его последним художественным манифестом, были парадоксальны.

6

1936 год вообще-то был сравнительно спокойным. Можно сказать, что это был год мини-оттепели. Так работали жуткие качели сталинского режима: ужасы коллективизации, процессы вредителей, выселения “бывших”, бешенство рапповской критики – а потом вдруг Первый съезд писателей, ласки, расточаемые “попутчикам” (кому в большей, кому в меньшей степени) – а потом убийство Кирова, и снова аресты, депортации – а потом “сталинская” (бухаринская на самом деле) Конституция, поражавшая своим относительным либерализмом. Причем либерализм этот был далеко не только “бумажным”: в 1936 году были отменены классовые ограничения на получение образования, восстановлены в правах бывшие “лишенцы”, в том числе, кстати, и дети раскулаченных. Так что пафос Заболоцкого, воспевшего “великую книгу”, до известной меры мог быть искренним, как и пафос Пастернака, посвятившего новой Конституции и ее “зодчему” восторженную статью. Никто, разумеется, не предвидел, как далеко метнутся качели в этот раз, какие ужасы последуют за коротким периодом подобрения власти.

Однако тот же самый 1936 год был омрачен кампанией по борьбе с формализмом, которая началась уже в первые его недели и продолжалась не один месяц.

Двадцать восьмого января “Правда” печатает без подписи статью “Сумбур вместо музыки”:

Некоторые театры как новинку, как достижение преподносят новой, выросшей культурно советской публике оперу Шостаковича “Леди Макбет Мценского уезда”. Услужливая музыкальная критика превозносит до небес оперу, создает ей громкую славу. Молодой композитор вместо деловой и серьезной критики, которая могла бы помочь ему в дальнейшей работе, выслушивает только восторженные комплименты.

Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный, сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой “музыкой” трудно, запомнить ее невозможно.

Так в течение почти всей оперы. На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной мелодии, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию. Выразительность, которой требует слушатель, заменена бешеным ритмом. Музыкальный шум должен выразить страсть.

Это все не от бездарности композитора, не от его неумения в музыке выразить простые и сильные чувства. Это музыка, умышленно сделанная “шиворот-навыворот”, – так, чтобы ничего не напоминало классическую оперную музыку, ничего не было общего с симфоническими звучаниями, с простой, общедоступной музыкальной речью. Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по какому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова. Это – перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт “мейерхольдовщины” в умноженном виде. Это левацкий сумбур вместо естественной, человеческой музыки. Способность хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам, претензиям создать оригинальность приемами дешевого оригинальничания. Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо.

Автор этой статьи, Давид Иосифович Заславский, – исключительно ловкая, долговечная и прожженная газетная тварь, человек, летом 1917 года обличавший немецкого шпиона Ульянова-Ленина, а через десять – пятнадцать лет ставший одним из глашатаев партийного курса в советской прессе. Позже он был деятельным членом Еврейского антифашистского комитета, но в 1948 году не только избежал ареста, а еще и отличился в травле безродных космополитов – чуть ли не крикнул первое “ату”. Биография этого талантливого негодяя может составить отдельную книгу. В середине тридцатых он переживал звездный час. В 1934-м вступил в ВКП(б) с личной рекомендацией Сталина (до этой поры члены парторганизации газеты “Правда” как-то смущались сложным прошлым Давида Иосифовича и отказывали ему в партбилете). Несомненно, и знаменитая статья Заславского отражала взгляды самого главного музыкального, литературного, художественного, театрального и проч. критика СССР.

Хармс, возможно, был знаком с Шостаковичем (через Соллертинского), ценил некоторые его произведения (оперу “Нос”) и даже собирался сотрудничать с композитором в качестве либреттиста. Ранее, в 1930 году, Шостакович задумал оперу “Карась” по мотивам стихотворения Олейникова. Надо сказать, что в том, кто впоследствии стал главным музыкальным гением СССР, были черты, близкие обэриутам и особенно Хармсу. Достаточно почитать некоторые его письма, чтобы убедиться в этом:

В больнице пробуду до начала октября. У меня ослабела правая рука <…> Очень у меня отсталая левая рука. Я завидую В.Я. Шебалину, который совсем потерял правую руку, но вытренировал левую <…> Более того, он левой рукой, откликаясь на указания о том, что искусство должно быть ближе к жизни, ближе к народу, написал <…> оперу о наших современниках, победно идущих под руководством Партии к сияющим высотам нашего будущего…[345]345
  Цит. по статье Е. Добренко “Realaestetic, или Народ в буквальном смысле” (Новое литературное обозрение. 2006. № 82. С. 207).


[Закрыть]

Тем не менее как раз “Леди Макбет” Хармсу понравилась не особенно. Об этом свидетельствует следующая его запись:

Лучше плохое назвать хорошим, чем хорошее плохим, а потому я говорю, что Шестакович (так! – В. Ш.), должно быть, гений.

Прослушав два первых действия оперы “Леди Макбет”, склонен полагать, что Шестакович не гений.

За статьей про музыку последовал ряд уже подписных статей, посвященных формализму в литературе, в театре и т. д. В местных писательских организациях были созваны собрания, на которых писателям-формалистам полагалось выслушивать обвинения и каяться. Лишь немногие (например, Пастернак, преувеличивавший свою неуязвимость) в первый момент пытались спорить с обвинениями; затем и они, как правило, произносили покаянные речи – и, собственно, линия водораздела проходила между теми, кто каялся с оговорками, и теми, кто сразу капитулировал. Первых было больше – все-таки 1937 год еще не наступил, и сословие деятелей искусств в своей интеллигентной и элитарной части еще не до конца осознало свое место в новой системе. Хроника того, что происходило в ленинградской писательской организации, хорошо видна на страницах еженедельной газеты “Литературный Ленинград”. В первых номерах еще чувствуется спокойное, почти идиллическое настроение. Отмечается (в № 5) “прекрасное выступление К.И. Чуковского” на совещании при ЦК ВЛКСМ, посвященном детской литературе. (Давненько в советской печати имя Чуковского не сопровождало слово “прекрасный”!) Это в Москве, а в Ленинграде на первом вечере дискуссионного клуба прозаиков обсуждают “Город Эн”: “Книгу следует считать удачей Добычина”, хотя “он должен добиться крутого поворота в своей творческой работе”. Обсуждаются традиционные для советской критики 1920–1930-х годов вопросы – например, о допустимости формальной учебы у акмеистов (вялотекущая, порой обостряющаяся дискуссия на эту тему шла в рапповских и локафовских изданиях, особенно в Ленинграде, с 1927 года).

Антиформалистическая кампания начинается с № 14 газеты. Здесь печатается речь “Мейерхольд против мейерхольдовщины”, а в № 15 – статья Сергея Радлова, самого популярного и влиятельного театрального режиссера тогдашнего Ленинграда, “Мейерхольд и мейерхольдовщина”. Если мэтр переводил грозу на своих эпигонов, то один из его соперников, что называется, пользовался случаем. В том же номере – статья Е. Добина “Формализм и натурализм – враги советской литературы”, на формулировки которой стоит обратить внимание: “Формализм может быть связан с импрессионизмом, с тем направлением в искусстве, которое исходит из “непосредственных впечатлений”. Он может быть связан с примитивизмом. С конструктивизмом, с экспрессионизмом, с психологическим иллюзионизмом, выразителем которого является такой писатель, как Джойс”. Есть все основания полагать, что эта статья попалась на глаза Хармсу, который внимательно ее прочитал перед тем, как пришел его черед каяться в формалистических прегрешениях. Там же – отчет о новом, уже гораздо более резком по тону обсуждении “Города Эн”, в том числе печально известное выступление Наума Берковского, ставшее одной из причин самоубийства Добычина и навсегда отяготившее совесть ее автора, выдающегося филолога-германиста:

Добычин – это наш ленинградский грех… Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что было за последние девятнадцать лет в нашей истории, либо делает вид, что прозевал… Профиль добычинской прозы – это, конечно, профиль смерти.

С № 16 начинается публикация покаянных речей. Одним из первых выступает Заболоцкий. Текст выступления поэта прошел предварительную редактуру его ближайшего друга, литературоведа Николая Степанова, придавшего ему “верную” направленность. Тем не менее и окончательная редакция звучит более или менее достойно. Поэт отступает, но на заранее подготовленные позиции, в полном боевом порядке, и даже отстреливаясь.

Заболоцкий признает, что в период “Столбцов” “изображение вещей и явлений” было для него самоцелью и что в этом заключался его “формализм”, “ибо формализм есть самодовлеющая технология, обедняющая содержание”; однако в “Столбцах” ему удалось найти “некоторый секрет пластических изображений”. Дальше идет изложение идейной концепции “Торжества земледелия”:

Передо мной открылась грандиозная картина переустройства природы, и ключом к этой перспективе для меня были коллективизация, ликвидация кулачества, перевод к коллективному землепользованию и высшим формам сельского хозяйства…

Как я теперь понимаю, уже сам замысел поэмы был неблагополучен в том отношении, что он соединял воедино реалистические и утопические элементы… Недооценка реалистической правды искусства привела к идилличности, к пасторальности поэмы, что шло вразрез с действительностью. Поэтому-то читатель, или по крайней мере часть читателей, восприняли поэму в каком-то ироническом, пародийном ключе…

После этого “полупокаяния” поэт обрушивается на своих критиков, приводя примеры тупых и злобных выпадов из статей Незнамова и Тарасенкова. Наконец, он говорит о своей “перестройке” и как пример ее приводит “Север”.

Другие объекты критики также находили способы каяться с достоинством и отрекаться, не отрекаясь. Например, напечатанное в том же номере выступление Эйхенбаума, самого “одиозного” филолога-формалиста, которым только что детей не пугали, заканчивалось так:

Настоящие ошибки – ошибки не от легкомыслия, а ошибки исторические… От них отказываться можно только так, что я делал свое историческое дело, которое теперь прекращено, история пошла другими путями, и одно из двух, либо я, стоя упорно на тех же воззрениях, прекращаю свое дело и ухожу в сторону, либо, наоборот, не хочу прекращать, потому что я понял, что это… была другая эпоха и теперь я готов делать иначе.

Иные (Зощенко, Шкловский) превращали покаяние в презентацию своих новых эстетических идей. По этому же пути пошел и Хармс.

Ему пришлось выступить 3 апреля на собрании, посвященном работе детской редакции. Очень краткий отчет об этом собрании напечатан в № 17 (от 8 апреля). Редакцию газеты не удовлетворило выступление Г.И. Мирошниченко, детского писателя и секретаря парткома писательской организации, впоследствии сыгравшего довольно мрачную роль во время Большого Террора: “Набор случайных цитат нельзя считать критикой произведений Бианки, Введенского, Хармса”. Выступление самого Хармса также показалось журналисту “отвлеченным и декларативным”, в отличие от “деловой” речи Олейникова.

Стенограммы всех трех речей были опубликованы А.А. Кобринским в 1996 году[346]346
  Кобринский А.А. Даниил Хармс и Николай Олейников на дискуссии о формализме 1936 года // Russian studies. 1996 Т. II. № 4. С. 328–352.


[Закрыть]
. О Хармсе Мирошниченко говорит следующее:

Вот книги, которые у меня здесь имеются: “Во-первых, во-вторых”, затем книга “Как Колька Панкин летал в Бразилию”, “Озорная пробка”. Хармс говорил, что эти книги неудовлетворительные и что он будет перестраиваться. На сегодня я знаю и все знают, что Хармс еще не перестроился… Поступки его героев, это поступки-зуботычины, сплошь и рядом автор симпатизирует тому, когда один герой садит другого кулаком в бок… Вы не найдете в его книгах героев, которым необходимо и нужно симпатизировать.

Речь Олейникова свидетельствовала о том, что поэт, много лет состоявший в партии и на государственной службе, успешно владел искусством демагогии и умел искусно, не вызывая раздражения и подозрения аудитории, переводить разговор в нужное ему русло.

…Можно ли ставить вопрос о формализме и натурализме в применении к детской литературе?.. Когда начинаешь присматриваться к ошибкам детских писателей, видишь, что эти ошибки прежде всего связаны с формализмом в прямом или завуалированном виде.

К числу “формалистических” ошибок Олейников относит “создание детских книг по готовой форме, установленной взрослой литературой”, механическое использование приемов отечественного или иностранного фольклора, псевдонародность, наконец, злоупотребление “сказом” в прозе (“Житков имел право писать так, его разговорный язык был органичным и ненадуманным. Другой писатель, который несомненно владеет сказом, – это Пантелеев. Этого нельзя сказать об остальных”). Другими словами, Олейников высказал свои личные критические претензии к детской литературе вне всякой связи с официальной кампанией.

Дальше Олейников начинает “обвинять” своих друзей и единомышленников – Шварца, Хармса, Введенского, Заболоцкого, Чуковского, Житкова, Левина, Липавского… в молчании. То есть фактически он критикует администрацию детской редакции, которая их не печатает или печатает лишь в качестве переводчиков и адаптаторов классической литературы.

Я считаю, что, несмотря на свои ошибки, Хармс – очень интересный детский поэт. Недаром же С.Я. Маршак – человек необычайно требовательный в отношении стихов – так охотно сотрудничает с Хармсом. У Маршака и Хармса есть несколько вещей, написанных совместно. А выбор Маршака – вещь не случайная.

Но почему же молчит Хармс, почему он не пишет стихов за последние годы?

Почему детское издательство не ведет работы с Хармсом в этом направлении?

В заключительной части своей речи Олейников требует увеличить количество детских журналов, предлагает организовать журнал для совсем маленьких “трехлетних” (такой журнал, “Сверчок”, в самом деле был создан, и Олейников стал его редактором) и, между прочим, с ностальгией вспоминает о “Еже” и “Чиже” конца двадцатых. “Наш опыт не пропал даром. До сих пор буквально все детские журналы используют наши приемы, наши методы подачи материала, а иногда наши отделы вместе с заголовками”.

Таков был контекст. Речь Хармса звучит в нем в высшей степени неожиданно. На собрании, посвященном детской литературе, он стал выступать как “взрослый” писатель (каковым он официально не был). В ходе “дискуссии”, по ходу которой от обвиняемых требовалось “поцеловать злодею ручку” и хоть в чем-нибудь для порядка покаяться, он начал говорить всерьез и по существу. Он не спорил с “антиформалистической” кампанией, напротив, он всецело соглашался с ее пафосом. Но при этом речь его была такой, что она могла скорее повредить, чем помочь ему. В лучшем случае она должна была вызвать недоумение аудитории. Его она и вызвала.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации