Текст книги "Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру"
Автор книги: Валерий Шубинский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Речь начинается с общих рассуждений о терминах “формализм” и “натурализм” (который “стал почти однозначным с понятиями “цинизм” и “порнография”). Дальше – о том, что все же подразумевается под этими расплывчатыми терминами:
Статьи “Правды”, относящиеся непосредственно к музыке, но имеющие огромное принципиальное значение для всех искусств, очень определенно указывают на то движение, которое в течение 50 лет по меньшей мере возрастало все сильнее и сильнее и наконец подчинило себе новейшее искусство.
И вот, это движение, наличие которого до последнего времени являлось признаком культурного искусства, вдруг потеряло свою силу. Раньше казалось, что это движение выводит искусство из тупика, в который оно, на мой взгляд, попало в XIX веке.
Речь идет – и это уже понятно – об искусстве модернизма и авангарда. Но в чем же, на взгляд Хармса, состоял “тупик”? Из записи речи это непонятно.
В качестве примера эстетического совершенства Хармс приводит первую строфу “Зимней дороги” Пушкина –
в каждой строчке чувствуется напряжение и страшная энергия. Учтено все: и точность изображения, и движение смысла, и сила звука, и напряжение голоса, и еще много и много всего другого. Каждое слово служит определенной цели, ни одна строка не произносится за счет вдохновения предыдущей.
Но уже с Лермонтова начинается относительный упадок. “Страшные слова: глубже, тоньше, острее, дальше и т. д. создали замечательных писателей Толстого и Достоевского. Они же создали замечательного писателя Чехова”. Страшные – потому что уводящие от пушкинской уравновешенности и гармонии, которые “замечательным писателям” последующей поры были уже недоступны.
А дальше “оказалось, что острее и тоньше карандашный набросок, а не законченная картина”. Хармс признает:
Должно быть, какая-то незначительная доля исторической истины была в импрессионизме, даже по отношению к такому огромному писателю, как Толстой…
Такими огромными силами, какие были у Моцарта или Пушкина, не обладали люди конца XIX века. И вот, импрессионизм спасал положение. Обрывок, набросок, штрих – легче было наполнить творческой силой.
Недостаток творческой мысли заменялся эстетическими ощущениями. Острота положения заменяла силу замысла. Но то, что выглядело остро еще вчера, сегодня уже не выглядело остро…
Лучшие люди втравились в это движение, появились действительно любопытные вещи, многие из которых тогда выглядели великими. Искусство повернуло влево.
На протяжении 20 лет искусство проделало такой путь, что, казалось, за эти 20 лет сделано больше, чем за многие тысячелетия. Были найдены совершенно неизвестные до сих пор приемы. Блестяще были разработаны вопросы обострения, искажения, создания сложного образа и т. д.
Искусство доскакало до крайних точек. Но требовалось что-то дальше. А что дальше?
Малевич в 1927 году сказал, что главное в искусстве – это остановиться!
Хармс ссылается здесь на фразу, которой не мог знать никто, кроме него и его ближайших друзей, – на дарственную надпись, которую сделал ему Малевич на собственной книге.
…Наступил период, когда стало ясно, что левое искусство в тупике. Есть люди, которые никогда не были заражены этим левым искусством. Я, во всяком случае, был. И не так просто было осознать несостоятельность левого искусства. Я понял это только в 1929 или 1930 году.
Еще раньше я ненавидел импрессионизм, декадентство и символизм. Левое искусство казалось мне противоположностью импрессионизму. И только в 1930 году я понял, что это последний отголосок XIX века, последнее буржуазное искусство, так же обреченное на медленную или быструю гибель, как и все буржуазное общество.
Мне стало ненавистно всякое, даже незначительное присутствие импрессионизма, всякое бесцельное украшение, всякий никчемный левый выверт…
К сожалению, 50 лет не могли пройти бесследно для искусства.
До сих пор произведения Джойса, Шенберга, Брака и т. д. считаются образцом мастерства.
Это никчемное, бессильное мастерство. Да и не мастерство это. Это ловкий фокус для заполнения слабой силой небольшой поверхности. Это пример силы блохи, которая может перепрыгнуть через дом.
К этому “манифесту”, кроме ритуальной фразы про буржуазное общество, следует отнестись всерьез. Он несомненно отражает образ мыслей Хармса в 1936 году. Разумеется, фраза о переломе, произошедшем шестью годами раньше, вызывает сомнения. Ни в творчестве, ни в текстах Хармса в 1930 году нет никаких признаков подобного перелома. Но начиная с 1932–1933 годов эстетические взгляды писателя и в самом деле меняются. Очень многое в речи на собрании Союза созвучно, например, письмам к Клавдии Пугачевой.
Поворот от эстетического радикализма к своего рода “неоклассицизму” (через голову по-прежнему отвергаемого модернизма начала XX века и психологического и социального реализма второй половины XIX века) совершали в этот период не только обэриуты. Например, Михаил Зощенко в ходе той же “дискуссии” (несколько дней спустя) произнес очень близкий по смыслу манифест о возвращении к пушкинской традиции в прозе. Пушкин противопоставлялся Толстому и Достоевскому. Памятником подобного рода настроений писателя стала написанная им “Шестая повесть Белкина” – стилизация в духе романтической прозы.
Разумеется, неоклассицизм Хармса и его друзей не имел ничего общего ни с “классической ясностью”, проповедовавшейся официозной эстетикой, ни со слащаво-эпигонской стилистикой Всеволода Рождественского и других зачинателей специфически ленинградской гладкописи. Это был классицизм по ту сторону авангарда и с учетом опыта авангарда. Это была утопия воссоздания золотого века культуры на руинах века Серебряного. Время становилось все жесточе, но теперь даже Введенский не воспринимал это только трагически: в конце концов, как казалось ему, люди стали “больше думать о Боге и смерти”. Слова выварились в очистительном хаосе, и вернулись их высокие первоначальные смыслы. Стало вновь возможным простое, монументальное, свободное от ложных украшений искусство. Так, вероятно, думалось Хармсу в эти годы.

Даниил Хармс, 12 июня 1938 г.
Казалось бы, то, что эволюция обэриутов была, на поверхностный взгляд, сонаправлена официальным установкам, должно было облегчить претворение в жизнь их консервативной утопии. В действительности же, возможно, именно соседство и неизбежное взаимодействие с поддельным и упрощенным традиционализмом официоза стало здесь помехой. Это особенно видно на примере Заболоцкого, который теснее других поэтов-обэриутов был связан с официальной культурой. Поздний Заболоцкий – это такие великие стихи, как “Лесное озеро” и “Прощание с друзьями”, но это, увы, и сентиментальные и риторические стихотворения вроде “Некрасивой девочки” или “Журавлей”, вполне соответствовавшие вкусам советского обывателя и имевшие у него успех.
Отношение самого Хармса к казенному кичу, даже в его лучших проявлениях, было беспощадным: “Пошлятина может иметь свои собственные теории и законы. Тут могут быть свои градации и ступени (в музыке пример высокой градации пошлятины – Дунаевский.)” Но, отвергнув эстетику модернизма, стремясь к своего рода “прекрасной ясности” (воспользуемся термином М. Кузмина) и при этом отказываясь даже от привычной иронии, трудно было избежать опасного соприкосновения с “пошлятиной”.
Хармса в этом смысле выручало то, что временами не могло не быть мучительным – полная отстраненность от “основной линии” советской поэзии. Заболоцкий, вдохновленный успехом “Севера”, примерял на себя роль советского Державина. Пастернак ощущал себя порою новым Пушкиным при Сталине (усовершенствованном Николае I). Хармс же в официальной культуре был никем, но за счет этого он был и более независим – и от вкусов властей, и от вкусов массового читателя.
Правда, как раз весною 1936 года он почему-то надеялся на другое. Речь его заканчивается так:
Я уже четыре года не печатал своих новых вещей, работая только в детских журналах… За это время я написал довольно много. И вот только к концу 1936 года я надеюсь выступить с новыми вещами.
Какими? Судя по контексту – с произведениями для взрослых. Неужто Хармс рассчитывал, что их будут печатать? Хотя – почему нет… Ведь он больше не был “левым” писателем. Может быть, его вдохновлял опыт Заболоцкого (только что процитированные слова почти в точности повторяют конструкцию из речи последнего), и он мечтал создать собственный “Север”? Но что в парадном советском мире могло вдохновить его так же, как его друга – подвиг челюскинцев? Даже чисто теоретически – трудно придумать.
Хармс (да и никто другой) не знал, какие наступают времена, с каким содроганием будут произносить потомки словосочетание “тридцать седьмой год”.
Глава седьмая
Время еще более ужасное
1
Первого июня 1937 года Хармс записывает:
Пришло время еще более ужасное для меня. В Детиздате придрались к каким-то моим стихам и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем.
Непосредственным поводом послужило одно из самых знаменитых стихотворений поэта, напечатанное в третьем номере “Чижа”:
Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед
И все вперед глядел.
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.
Но если как-нибудь его
Случится встретить вам,
Тогда скорей,
Тогда скорей,
Скорей скажите нам.
Несомненно, в стихотворении Хармса нет никаких политических намеков. Оно представляет собой минималистически обобщенную модель традиционного сказочного зачина. Можно увидеть и скрытую ссылку на известную басню Козьмы Пруткова “Пастух, молоко и читатель”:
Однажды нес пастух куда-то молоко.
Но так ужасно далеко,
Что уж назад не возвращался.
Читатель! он тебе не попадался?
Что же привело в ужас “детиздатское” начальство? Ответ на этот вопрос не так очевиден, как кажется сейчас. Сегодня для нас весь 1937 год окрашен одной краской – кровавой. На самом же деле события развивались постепенно. Первая половина года, до июля – августа, еще не была в полном смысле слова “апокалиптической” (как выразилась Ахматова), но она прошла под знаком подступающего невнятного ужаса, который толкал людей на унизительные поступки – лишь бы отвести от себя беду, природы которой они сами еще не понимали. Когда беда подступила к порогу, самым прозорливым стало очевидно, что отвести ее сколь угодно примерным в глазах властей поведением невозможно, а можно только спрятаться или молить Бога, чтобы жернов иррациональной мясорубки проскользнул мимо. Но – начало года было еще другим.
Даже Пастернак, в июне 1937-го отказавшийся (несмотря на мольбы беременной жены) подписывать протокол писательского собрания с требованием смертной казни Тухачевскому и другим военачальникам, в начале года, пусть и после некоторых колебаний, поставил свою подпись под аналогичным протоколом, касающимся Пятакова и Радека (точнее, особым письмом попросил присоединить его подпись к остальным). Другие писатели, в том числе замечательные, даже не пытались спасти одновременно и тело, и душу. То, что появлялось в те дни в газетах за подписями Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Сельвинского, цитировалось не раз; эти тексты не украсили их биографию. Заболоцкий, уже входивший в советскую литературную элиту, вел себя не лучше или немногим лучше других. 27 января 1937 года в “Правде” было напечатано его стихотворение “Предатели”:
Как? Распродать страну?! Чтоб под сапог германский
Все то, что создано работою гигантской,
Всем напряженьем сил, всей волею труда, –
Колхозы, шахты, стройки, города, –
Все бросить, все продать?! Чтоб на народном теле
Опять они, как вороны, сидели!..
<…>
Сквозь горе человеческое, муку
Мы пронесли великую науку –
Науку побеждать, чтоб был у власти Труд,
Науку строить так, как в песнях лишь поют,
Науку веровать в людей и, если это надо, –
Уменье заклеймить и уничтожить гада.
Уклончивое “уничтожить, если это надо” все же звучало несколько мягче, чем общепринятая формула “расстрелять, как бешеных собак” – но не случайно сам поэт предпочел предать эти стихи забвению и не включил в свою “Вторую книгу”. Если в “Пире” или “Горийской симфонии”, какое бы отторжение ни вызывал у нас их пафос, есть подлинная поэзия, то процитированный выше текст плох во всех отношениях. На рубеже 1936–1937 годов Заболоцкий совершил еще несколько шагов, вызывающих сегодня огорчение и недоумение – например, на собрании, посвященном пушкинскому юбилею, он выступил с критикой “комнатного искусства” Пастернака. Где кончалось общее для обэриутов неприятие пастернаковской “невнятицы” и начиналось соперничество за статус “первого поэта”, носителя большого стиля эпохи? Где заканчивалось это соперничество и начинался обычный страх? Нам этого не понять – мы не жили в сталинскую эпоху.
Перед Хармсом, во всяком случае, подобные соблазны не стояли. Он только чувствовал, что подступает что-то “тайное и злое”, но по привычке связывал это с интригами в Детиздате. Начало 1937-го было для него непростым по многим причинам. Хотя деньги за перевод Буша (если не из Москвы, то хотя бы из “Чижа”) он уже наверняка получил, материальное положение семьи оставалось очень неустойчивым. Усложнились и отношения с женой – по-видимому, из-за романа с Анной Ивантер. Весной Даниил и Марина оказались на грани развода. 12 мая Хармс писал:
Боже! Что делается! Я погрязаю в нищете и в разврате. Я погубил Марину. Боже, спаси ее! Боже, спаси мою несчастную, дорогую Марину.
Марина поехала в Детское, к Наташе. Она решила развестись со мной. Боже, помоги сделать все безбольно и спокойно. Если Марина уедет от меня, то пошли ей, Боже, лучшую жизнь, чем она вела со мной.
Вскоре Марина вернулась, но в отношениях супругов и после бывали непростые времена.
Видимо, эти переживания и занимали Хармса в самом конце 1936-го и в первые месяцы 1937 года. Мимо него (судя по записным книжкам) прошел даже арест 7 сентября 1936 года Эстер Русаковой. Бывшая жена Хармса в последние годы работала информатором универмага “Пассаж”. В это время она почти не общалась с Хармсом, хотя одобряла его второй брак и к Марине относилась неплохо – рада была, что бывший муж наконец “отстал” от нее. Арестовали Эстер, по представлениям той эпохи, почти за дело – она переписывалась с Кибальчичем, находившимся с 1933 года в ссылке в Казахстане, а во время краткой “оттепели” 1936-го, по ходатайствам Горького и Роллана, выпущенным за границу. Переписка затрагивала не только житейские вопросы: простодушная молодая женщина, далекая от политики, помогала своему обаятельному родственнику в сборе материалов для книги по истории анархизма, хранила некие “троцкистские архивы”. Органы, вынужденные отпустить Виктора Сержа, свели счеты с его свояченицей. 25 марта Эстер получила пять лет и была отправлена в бухту Нагайская. Умерла она в 1943 году в Магадане.
Если Хармсу было не до потрясений в жизни еще недавно близких ему людей, то уж тем более не до больших событий эпохи. А редакторы усмотрели в его невинных стихах намек на страхи, снедавшие их самих. Темный лес еще только приближался, “ежовщина” была впереди, но ряды сотрудников и постоянных авторов редакции уже начали редеть. Арестованы были Григорий Белых (в августе 1938 года он умер в тюремной больнице, не дождавшись приговора), первый и единственный на тот момент юкагирский писатель и ученый Токи Одулок (Н.И. Спиридонов), редактор Шавров.
Хармса не только перестали печатать (на год), ему задерживали гонорары за уже изданные произведения. О положении, в котором оказались он и его жена, красноречиво говорят дневниковые записи:
Время от времени я записываю сюда о своем состоянии. Сейчас я пал, как никогда. Я ни о чем не могу думать. Совершенно задерган зайчиками. Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничего меня не интересует, мыслей никаких нет, либо если и промелькнет какая-нибудь мысль, то вялая, грязная или трусливая. Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать. Иногда только читаю какую-нибудь легкую беллетристику. Я весь в долгах. У меня около 10 тысяч неминуемого долга. А денег нет ни копейки, и при моем падении нет никаких денежных перспектив. Я вижу, как я гибну. И нет энергии бороться с этим. Боже, прошу Твоей помощи.

Марина Малич, вторая половина 1930-х.
Откуда взялись 10 тысяч? Два года назад было в пять раз меньше, а эти годы Хармс работал и зарабатывал какие-то деньги. На тысячу рублей в год можно было в то время скромно, без излишеств, прожить вдвоем. Видимо, эта цифра – описка или гипербола.
Я могу точно предсказать, что у меня не будет никаких улучшений, и в ближайшее время мне грозит и произойдет полный крах (7 августа).
Поели вкусно (сосиски с макаронами) в последний раз. Потому что завтра никаких денег не предвидится, и не может их быть. Продать тоже нечего. Третьего дня я продал чужую партитуру “Руслана” за 50 руб. Я растратил чужие деньги. Одним словом, сделано последнее. И теперь уже больше никаких надежд. Я говорю Марине, что получу завтра 100 рублей, но это враки. Я никаких денег ниоткуда не получу.
Спасибо Тебе, Боже, что по сие время кормил нас. А уж дальше да будет Воля Твоя (3 октября).
Сегодня мы будем голодать (4 октября).
Даю обязательство до субботы, 30 октября 1937 года, не мечтать о деньгах, квартире и славе (9 октября).
Боже, теперь у меня одна-единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков (23 октября).
Ленэстрада оставалась должна Хармсу 400 рублей за старые выступления. Возможно, задержки и неисправности с выплатой денег были связаны с тем, что в этом году во всех госучреждениях неоднократно менялось начальство, да и текучесть служащих была, по понятным причинам, велика. 1 ноября Даниил Иванович пытался получить эти деньги в Союзе писателей в долг на 6 месяцев – под залог обязательств Ленэстрады. Ему отказали “ввиду отсутствия средств и ввиду непогашения старой задолженности”. Речь идет о 150 рублях, которые Хармс задолжал Союзу с 1935 года и которые с него время от времени безуспешно пытались взыскать. 13 ноября Хармс записывает: “Иду на заседание секции детских писателей. Я уверен, что мне откажут в помощи и выкинут меня из Союза”.
Выкинуть не выкинули, но в помощи отказали. Дальнейшие записи проникнуты такой же безнадежностью:
Боже, какая ужасная жизнь, и какое ужасное у меня состояние. Ничего делать не могу. Все время хочется спать, как Обломову. Никаких надежд нет. Сегодня обедали в последний раз, Марина больна, у нее постоянно температура от 37–37,5. У меня нет энергии (30 ноября).
Удивляюсь человеческим силам. Вот уже 12 января 1938 года. Наше положение стало еще много хуже, но все еще тянем. Боже, пошли нам поскорее смерть (12 января 1938).
…продал за 200 рублей часы “Павла Буре”, подаренные мне мамой (11 марта).
Наши дела стали еще хуже. Не знаю, что мы будем сегодня есть. А уже дальше что будем есть – совсем не знаю.
Мы голодаем (25 марта).
Пришли дни моей гибели… Надежд нет. Мы голодаем, Марина слабеет, а у меня к тому же еще дико болит зуб.
Мы гибнем – Боже, помоги (9 апреля).
Хармсу было свойственно несколько преувеличивать свои страдания и впадать в панику от любых житейских неурядиц. Но в данном случае дело, похоже, действительно обстояло скверно. Видимо, именно к этому времени относится воспоминание Малич:
Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.
Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:
– Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…
Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:
– Мне немножечко лучше.
Я была совершенно мертвая, без сил…[347]347
Глоцер В. Марина Дурново: Мой муж Даниил Хармс. С. 86.
[Закрыть]
Это был настоящий голод, как тот, что описал в своем знаменитом романе один из любимых писателей Хармса – Гамсун. Хармс тоже пытался фиксировать свои психологические состояния, сохранить их на бумаге:
Так начинается голод:
с утра просыпаешься бодрым,
потом начинается слабость,
потом начинается скука,
потом наступает потеря
быстрого разума силы,
потом наступает спокойствие.
А потом начинается ужас.
Хармс жаловался на потерю “быстрого разума силы”, но, как и гамсуновский герой, в голодные дни переживал приступы странного вдохновения, обостренной чувствительности. Периоды болезненной апатии (подобной той, которая парализовала его в 1931 году в Курске) чередовались с другими, полными творческой воли и духовной ясности. Именно ко второй половине 1937 года относятся некоторые записи, во многом программные для Хармса:
Меня интересует только “чушь”; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении.
Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства.
Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех.
И – потрясающее по силе и четкости:
Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобачевский был в геометрии.
И именно в эти дни написаны многие из лучших рассказов Хармса, в том числе и вошедших в “Случаи”.
Но если герой норвежского писателя, отчаявшись в возможности заработать литературой, бросает все и устраивается матросом на корабль, то Хармс даже не пытался найти альтернативный литературный заработок. В ленинградском Детиздате его не печатали – но он хорошо знал два иностранных языка и мог бы заняться переводами беллетристики. Именно такую работу безуспешно искал в те же месяцы Мандельштам – но Хармс, насколько известно, не обращался в редакции, ведающие изданием иностранной литературы для взрослых. Кроме того, существовала такая универсальная кормушка, как “поэзия народов СССР”. Заболоцкий, покинув Детиздат, зарабатывал, причем неплохо, переводами (с подстрочника) грузинской поэзии и наверняка помог бы голодающему старому другу найти себе применение в этой области: работы там хватало. Наконец, Житков в Москве трудился над энциклопедией для детей, и еще в 1933 году он пытался привлечь к этому делу Хармса. Но Хармс ни о чем не просил и ничего не искал, разве что денег в долг. В свою очередь, Малич лишь в начале 1938 года предприняла какие-то попытки получить профессию и найти самостоятельный заработок. В каком-то ступоре, в тихом отчаянии оба супруга плыли по течению…
2
Но, возможно, именно отлучение Хармса от Детиздата и его пассивность в поисках хлеба насущного спасли его в то страшное время.
Напомним общеизвестное. Большой Террор, как считается, начался 25 июля 1937-го с приказа наркома внутренних дел Ежова под номером 00439 и закончился 16 ноября 1938 года распоряжением нового наркома Берии о прекращении массовых репрессий. За это время в стране было арестовано 1 миллион 250 тысяч человек, расстреляно 634 тысячи; в Ленинградской области (которая на тот момент включала Мурманскую, Новгородскую, Псковскую и часть Вологодской области) было арестовано около 70 и расстреляно около 40 тысяч человек. Семь тысяч человек (десятая часть арестованных) были освобождены в конце 1938 – начале 1939 года.
Очевидцы вспоминают, что в конце лета 1937-го на улицах Ленинграда было не продохнуть от дыма. Не леса горели – охваченные паникой горожане жгли бумаги, письма, фотографии арестованных. Следующим летом уже не жгли – слишком многое пришлось бы сжигать; к тому же становилось ясно, что никакая осторожность в случае чего не спасет от проигрышного билета в мрачной лотерее. “Это как бубонная чума, – говорила Ахматова Лидии Чуковской, – ты еще жалеешь соседа, а уже сам едешь в Магадан”[348]348
Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. М., 1997. Т. 1. С. 110.
[Закрыть].
За три недели до начала по-настоящему массового террора, 3 июля, был арестован Олейников.
“Ираклий Андроников… приехал по делам из Москвы и рано вышел из дома. Смотрит, идет Олейников. Он крикнул: “Коля, куда идешь так рано?” И только тут заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа…”[349]349
Олейников Н.М. Пучина страстей. С. 47.
[Закрыть] Арестован Олейников был не в писательской надстройке, а на Караванной в квартире свояченицы, где он в это время жил (жена и сын отдыхали на даче в Луге). Арестованного поэта повели (почему-то пешком) в его квартиру на канал Грибоедова и уже оттуда, после обыска, повезли на Шпалерную. По дороге, на Итальянской, он успел повстречать еще и чтеца Антона Исааковича Шварца, двоюродного брата Евгения Львовича (“Я спросил его: “Как дела, Коля?” Он ответил: “Жизнь, Тоня, прекрасна!” И только тут я понял…[350]350
“…Сборище друзей, оставленных судьбою”. Т. 2. С. 579.
[Закрыть]).
Дело Олейникова разбиралось уже в дни полноценной “ежовщины” и отличается свойственным этим временам незамысловатым стилем. Олейников был “полностью изобличен” показаниями своего приятеля, филолога-япониста Дмитрия Петровича Жукова, арестованного еще в мае. Обвинения были стандартные: участие в подпольной троцкистской организации (во главе с Владимиром Матвеевым), шпионаж в пользу Японии (“Олейников… предложил мне принять участие в этой деятельности. В ответ на это я поставил Олейникова в известность о своей деятельности, начиная с 1931 года.
Олейников выразил удовлетворение по этому поводу и предупредил о необходимости соблюдения осторожности”[351]351
“…Сборище друзей, оставленных судьбою”. Т. 2. С. 575–576.
[Закрыть]), террористические намерения в отношении товарищей Сталина и Ворошилова. 24 ноября Николай Макарович был расстрелян. Семью его выслали из Ленинграда, и – ирония судьбы! – в качестве места поселения Лариса Александровна, жена Олейникова, выбрала Стерлитамак, потому что там жила семья арестованного еще в 1936 году Зелика Штеймана. Один из тех, кто в двадцатые годы был недругом обэриутов, в следующем десятилетии, вероятно, приятельствовал с Олейниковым. А может быть, приятельствовали их жены. Олейниковых провожали в ссылку Шварцы, заходили попрощаться Заболоцкий и Эйхенбаум с женой. О Хармсе Лариса Олейникова не упоминает.
Вскоре после Олейникова, 21 июля, был арестован физик Матвей Бронштейн, муж Лидии Чуковской, писавший для детской редакции научно-популярные книги, а в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года одновременно арестовали писателей С. Безбородова, Н. Константинова, уже известного нам Серебрянникова и двух штатных редакторов Детиздата – Тамару Габбе и Шурочку Любарскую. Несколькими неделями позже такая же участь постигла писателя И. Мильчика и бывшего редактора “Чижа” М. Майслера. 4 октября в редакции появилась стенгазета, в которой были такие пассажи:
Как могло случиться, что детская литература фактически была сдана на откуп группе антисоветских, морально разложившихся людей?.. Руководство издательством – директор тов. Криволапов и главный редактор тов. Мишкевич – вместе со всей партийной организацией несут полную ответственность за то, что враги народа, контрреволюционная сущность которых выяснилась уже в начале года, могли продержаться в издательстве до последнего времени, до изъятия их органами НКВД. Партийная организация, выносившая совершенно правильные решения о необходимости удаления Габбе, Любарской и др. из издательства, действовала недостаточно решительно и не довела дело до конца…[352]352
Любарская А.И. За тюремной стеной // Нева. 1998. № 5. С. 154.
[Закрыть]
11 ноября прошло собрание, на котором Маршака и других руководителей Детиздата клеймили за потворство врагам народа. Председательствовал уже упомянутый Мирошниченко.
По воспоминаниям Любарской, выпущенной в 1939 году во время “бериевской оттепели”, ее заставили подписать какой-то бессмысленный текст с признаниями в “шпионаже” и “вредительстве”. Когда год спустя дело начали пересматривать, оказалось, что в числе доносчиков был Мирошниченко, жаловавшийся, что Любарская “вредительски уводила его от правильного освещения Гражданской войны”[353]353
Там же. С. 162.
[Закрыть].
Казалось бы, НКВД, обвинявшему сотрудников Детиздата во “вредительстве”, логично было бы вспомнить о процессе 1931–1932 годов, когда предъявлялись аналогичные обвинения, а заодно и о тогдашних обвиняемых, из которых один только Хармс остался в Ленинграде и сотрудничал в Детиздате. Но не вспомнили: слишком много было у следователей работы. Любарская вспоминает:
Однажды, когда меня вели на допрос, свободного кабинета не было. Меня привели к какому-то начальнику и посадили в дальнем углу его кабинета. Начальник был чем-то озабочен и даже не обратил на меня внимания. Он был крайне недоволен работой следователей, стоявших возле него. “Запомните, – строго произнес он, – к концу недели у меня на столе должны лежать: 8 показаний финских, 12 – немецких, 7 – латышских, 9 – японских. От кого – не важно[354]354
Там же. С. 156.
[Закрыть].
При такой разнарядке было не до рытья в архивах пятилетней давности.
Однако в конце 1937 – начале 1938 года ситуация изменилась. К тому времени уже арестованы многие ведущие писатели Ленинграда. Среди них были и эстеты с дореволюционной литературной биографией (Бенедикт Лившиц, Вильгельм Зоргенфрей), и переводчики западной литературы, которых просто по роду занятий легко было обвинить в шпионаже (Валентин Стенич), и военизированные локафовцы с богемным прошлым (Вольф Эрлих), и “социально близкие” молодые авторы, выходцы из комсомолии двадцатых годов (Борис Корнилов, Ольга Берггольц). Вновь, как в 1932-м, готовился “писательский” процесс, на котором в качестве главного обвиняемого должен был фигурировать Тихонов. По разработанному следователями сценарию, через Эренбурга заговорщики были связаны с Виктором Сержем, который и был центральной фигурой писательского шпионско-троцкистского подполья. Поскольку это выходило за рамки рутинной мясорубки тех месяцев, к делу привлекли более или менее квалифицированных экспертов, прежде всего Н.В. Лесючевского, впоследствии главного редактора издательства “Советский писатель”. Эти люди давали следователям соответствующие ориентиры.
Девятнадцатого марта Заболоцкого “по срочному делу” вызвали из Дома творчества в Детском Селе к Мирошниченко и в его кабинете арестовали. Поэта обвиняли главным образом в сочинении вредительских формалистических стихов, которые Тихонов вредительски печатал. По свидетельству Заболоцкого, в ходе допросов “неоднократно шла речь о Н.М. Олейникове, Т.И. Табидзе, Д.И. Хармсе и А.И. Введенском”[355]355
Заболоцкий Н. История моего заключения // Заболоцкий Н.А. Огонь, мерцающий в сосуде… С. 390.
[Закрыть]. В протоколах это никак не отражено. Очевидно, Заболоцкий никаких показаний ни на кого не дал, не признал он и собственной вины.
Разумеется, в том, что процесс был свернут, это никакой роли не сыграло – просто устроители его не учли, что Тихонов в особой милости у Сталина и даже в дни Большого Террора не может быть арестован без санкции с самого верха, а таковой не последовало. Ни Олейникову, ни Табидзе, ни Владимиру Матвееву, чье имя также, судя по последующим ходатайствам Заболоцкого, часто звучало на следствии, уже было не помочь – но тех, кто еще не был на тот момент арестован, молчание Николая Алексеевича спасло. В том числе и Хармса, и Введенского. В 1936-м и в начале 1937 года Заболоцкий временами проявлял слабость перед соблазнами успеха и карьеры, но, столкнувшись с явным и беспощадным насилием, он оказался сильнее многих. Сами Хармс и особенно Введенский в 1932 году подобной стойкости не проявили, а ведь их не пытали и особо не мучили… Спас Заболоцкий, конечно, и самого себя, не от лагеря, но от немедленной смерти. Уступчивость тех, кто, как Стенич, послушно подписывали все, что требовалось (за избавление от побоев, за пачку папирос), обернулась против них самих: и Стенич, и Лившиц, также не выдержавший издевательств и давший все требовавшиеся от него показания, были расстреляны.