Текст книги "Куры не летают (сборник)"
Автор книги: Василь Махно
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Чортков
Для меня Чортков теперь – это фотографии. Более всего мне нравятся две – с осенним и зимним пейзажами.
С них я и начну.
На обеих – панорама города: величественный шпиль костела, окруженного домами, как спичечными коробками, из-за которых видны нитки дорог, машины, люди. Одна позолочена осенними деревьями и размазанной желтой пылью воздуха, на другой – как подгоревший хлеб, почерневший снег на крышах тех самых спичечных коробков домов, – это город зимой.
Я могу лишь представить себе запахи этого осеннего и зимнего города. Возможно, потому, что запахи сильнее всего привязывают к месту, становясь добычей твоих возвращений и превращений, ты закрываешь глаза и нюхаешь этот хлеб памяти.
В осенней фотографии, скорее всего, выразительно пахнет дымом подожженных листьев, а падающие каштаны трескаются, разбиваясь о брусчатку старинных улиц, пахнут также бензин и солидол грузовиков и тракторов, которые перевозят картофель и свеклу на приемные пункты и сахарозаводы. Повсюду жирный запах чернозема с огородов, перекопанных на зиму, а пеленающее мутное течение Серета зеленовато отдает речной рыбой. И по-особенному пахнет железная дорога: прогретые просмоленные шпалы выделяют черную смолу, как сосна живицу. Запах золотых листьев табака, ранних яблок, свежевыпеченного хлеба с хлебозавода долго висит в улицах и переулках.
Зима с проталинами снега кормит птиц, которые остались зимовать. Вороны, воробьи и городские голуби кружат над деревьями и крышами или побираются на тротуарах и площади в поисках какой-нибудь еды и вдруг срываются с мест, встревоженные прохожими. Зима пахнет бельем, дубеющим на морозе, она приходит серой куницей и смазывает хвостом все цвета, вытирая их до полутонов, и, встревоженная, скрывается в темноте. Морозный воздух сковывает запахи, словно тонкий слой льда, образовавшийся за ночь на Серете, – но только до середины реки, рыбе есть чем дышать. Зимой морозный воздух пахнет остро, как в аптеке лекарства, а белые деревья и дома – городские фармацевты моей памяти.
Все расплывается, как тушь на промокашке.
Город, заполняя все собой, возвышается над временем и сам становится временем (то есть словом).
Вероятно, отдаленность во времени и в пространстве этой истории заставляет меня всматриваться в незначительные детали города, и я замечаю не только разные архитектурные стили (от классических построек времен Австро-Венгрии до панельных пятиэтажек соц-арта), которые схвачены одним мгновением, легким нажимом спуска фотоаппарата, но и отсутствующих на снимках жителей города, которые как будто только что вышли из своих домов, но их не сможет ухватить и проявить никакой фотограф. Они домысливаются мной, заполняя этот городской пейзаж собой и своими голосами.
Я обязан их вызвать, ведь без них моя история не стоит и ломаного гроша.
Это постоянное возвращение в места, которым ты всем обязан и которым в конце концов ничего не можешь дать, кроме своей памяти о них, искушает тебя перемешать жанры и воспоминания. Хочется переписать отрывки воспоминаний в один, каким-то образом связанный текст, подобно проходу невесть-куда по одной улице, минуя переулки, с верой в то, что именно это и есть твой путь.
Первым городом в моей жизни, который я увидел, был Чортков. Значительно позднее я выяснил, что там я и родился. И уже позже, в Нью-Йорке, мне захотелось вернуться в Чортков. Однако, когда перед тобой Атлантика и целая Европа, возвращение, возможно, и не предполагает твоего физического присутствия (что, в свою очередь, облегчает процесс вглядывания в детали, но затрудняет запоминание запахов).
Несмотря на все чувства к этому городу, в котором я часто бывал, родным его не считаю. Более или менее ориентируюсь в переплетении центральных улиц. Помню, что в костеле в 1970-е годы располагался какой-то склад. Помню какие-то магазинчики, рынок с его старыми постройками. Хорошо помню дорогу на вокзал (ибо часто ездил к деду и бабке, еще учась в школе или позже – студентом).
Война не разрушила Чортков, и некоторые старые здания времен Польши и Австрии в центре города сохранились. Присутствие XIX века в архитектуре свидетельствует о подлинности города, однако холмистый рельеф Чорткова не способствовал классическому местоположению ратуши с квадратной формой его центра, от которого обычно расходятся к окраинам все улицы. В Чорткове извивающиеся улицы с резкими перепадами по высоте как будто уравновешивают старинные постройки возле Доминиканского костела, которые простираются выводками двух– и трехэтажных домов вдаль и вверх, сохраняя блеск австрийской и польской брусчатки, впоследствии покрытой рытвинами советского асфальта.
Исторические топосы Чорткова, и прежде всего этнические и религиозные (украинская общность в Чорткове вплоть до 1939 года – то ли чортковские евреи, то ли чортковские поляки) – все это, казалось, было закатано катком советской ремонтно-дорожной бригады, трамбовавшей асфальт, который, надо сказать, долго не сохранялся, и его периодически латали.
История, без сомнения, важна для Чорткова.
Без истории вообще нет города.
В Википедии написано, что в 1931 году из 19 000 жителей Чорткова 22,8 процента составляли украинцы, 46,4 процента – поляки, 30 процентов – евреи. Синагога раби Шапиро и синагога раби Фридмана, старые названия улиц, воспоминания Флоренс Мейер Либлих – это все, что осталось от евреев. Из известных жителей – прежде всего евреи: Шлемке Горовиц – раввин Никольберга, Пинхас Горовиц – раввин Франкфурта, Карл Эмиль Францоз – немецкий писатель. Ли Страсберг – актер, – еврейское местечко, а во время войны еврейское гетто, в котором было около пятисот человек, вывезенных впоследствии в лагерь смерти Белжец. Также известная в Чорткове династия хасидов, основанная Давидом Моше Фридманом. Проходя мимо магазина Фридмана в Бруклине, думаю, что они из Чорткова. Когда-нибудь спрошу…
Моя новая знакомая из городка Нью Рошел – миссис Кригель. Ей восемьдесят лет. В ее магазине на одной из центральных улиц этого поселения недалеко от Нью-Йорка мы разговариваем о Чорткове. Уже несколько десятилетий она продает там разнообразные шторы, занавески, посуду и другие товары. На ее столе – иголки, нитки, шпульки, две швейные машинки. Иногда покупатели просят подогнать занавески под размеры своих окон и полок. Она говорит со мной по-украински, читает по памяти Лесю Украинку и углубляется в воспоминания. Вместе мы забредаем в Чортков 1940-х годов, в гетто. Собственно, лишь только она (ибо то – не мое время, и мне туда нельзя). Ее влажные глаза, едва дрожащие губы, седые волосы Рахили и благородное лицо, сохранившее легкий след былой красоты, рассказывают мне о Чорткове, ее и моем городе, нашем общем городе, хотя и разделенном между нами годами.
Вне зависимости от наговоренных стереотипов, которые на сегодня сложились между украинцами и евреями, мне кажется, что я говорю с деревенской женщиной, ведь ее язык настолько пропитан местным украинским говором, что иногда кажется – я общаюсь со своей, оказавшейся в Нью-Рашели бабушкой, и она рассказывает мне истории из своей жизни, уложенные в ее памяти.
Однако напротив меня – глаза Рахили.
Иногда она путает языки и говорит по-польски или вставляет английские слова, иногда ее влажные глаза с красными прожилками становятся сухими, иногда ее слова непонятны…
Чортков советских времен напоминал бы типичный райцентр. Но войсковые части (преимущественно авиационные) были одним из форпостов Прикарпатского военного округа, именно они изменили структуру города. Советские летчики представляли все национальности Советского Союза, как и солдаты срочной службы.
В городе появлялись военторги, военные столовые, воинские части, которые строили жилье для военных. В эту сферу деятельности были включены и местные жители (но не все). Скажем, чьи-то родственники находились на «оккупированной территории во время Великой Отечественной войны» или некоторые подозревались в симпатиях к националистам (примечательно, что в 1973 году в городе были вывешены желто-синие флаги, и город оцепенел), кроме того, местные жители (через одного) имели родственников за границей. Поэтому для местных построили ремонтный завод, кондитерскую фабрику, АТП, а тщательно проверенным разрешалось работать в военной инфраструктуре.
После войны время было наполнено страхом и запахом смерти. Украинское подполье, партизанщина, гарнизоны, НКВД, смерть и предательство – это было время хаотичной войны без какой-либо линии фронта, которая приближалась и отступала между днем и ночью, между своими и завоевателями, дележом, утратами, подозрениями, смертями.
Прибывали первые переселенцы из Надсянщины и Лемковщины. Целые села и семьи попадали в иное измерение, изменяя столетний уклад жизни. Возвращались остарбайтеры и те, кто попал в советскую оккупационную зону. Возвращались воины Советской армии, которых забрали на службу в 1944 году и завезли (как в случае с моим дедом) в Самарканд, а оттуда бросили на фронт в район Кенигсберга.
Скорее всего, все они были обречены: переселенцы – вызывали подозрение у советской власти за ее неприятие, ведь был разрушен уклад их жизни. Остарбайтеры подозревались той же советской властью в сотрудничестве с немцами, воины Красной армии – в недостаточной лояльности к власти, – а в недостаточном патриотизме могли обвинять всех и всё украинское подполье. Местные жители становились заложниками всех. Все шло рядом: москали – с бандеровцами, колхозники с частниками, смерть – с жизнью, предательство с честностью. Нужно было выбирать, но особого выбора не было.
Совсем недавно я прочитал протокол допроса тогдашнего председателя сельсовета села Базар. Допрос производился в феврале 1948 года. Тот, кто допрашивал, спрятался за цифрами 20-3. В конце допроса он оставил довольно интересный комментарий личности допрашиваемого, проявляя свой дар психолога, излавливая допрашиваемого на неточностях, изворотах, в конце концов, на явной игре на обе стороны. Человек, которого допрашивали, хотел каким-то образом выбраться из хаоса и выжить.
Можно только представить: в каком-то бункере сидят двое – допрашивающий и допрашиваемый. У обоих мало времени. У одного потому, что нужно узнать об информаторах и сотрудниках НКВД, а у другого времени еще меньше, поскольку если он не переубедит оппонента в невиновности или, по крайней мере, в том, что вынужден был поступить так под принуждением, то его ждет расстрел.
Оба знают: что-то неизбежное ждет обоих.
Поскольку евреи исчезли во время войны, а поляков вывезли в Польшу после войны, то национальная политика торжествовала полным ходом. Достаточно сказать, что всех приезжих местные называли москалями, а старшее поколение не могло освоить русский язык. Хорошо его знали лишь те, кому довелось отмотать срок в сибирских лагерях. Но не всем из них было разрешено вернуться на родину, и не все смогли.
Теперь, просматривая фотографии Чорткова начала века, размещенные в Интернете, нахожу в них какой-то особенный отсвет истории XX века, ее трагизм, этническое противостояние, мифы и стереотипы украинцев и поляков против евреев, украинцев – против поляков, поляков против украинцев, евреев – против украинцев и поляков. Размежевание коллективной памяти поколений этносов было и религиозным, и политическим, и этническим – без особого желания сторон узнать одна другую. Каждая сторона чувствовала себя обиженной, считала свои аргументы наиболее значимыми. Ведь Чортков, как и другие галицкие города, был многонациональным и многокультурным, однако сферы тех культур не всегда пересекались.
Город Бучач двадцатого столетия описан Шмуэлем Агноном, а Дрогобыч – Бруно Шульцем. Хотя сказать «описан» – будет достаточно упрощенно, ибо ни Агнон, ни Шульц свои города не описывали, они их творили заново, поскольку реальный город и город в их воображении, город их художественного текста – это разные города.
Чортков был типичным галицким городом времен Польши и типичным райцентром Советского Союза.
В бывшей синагоге советы открыли Дом пионеров. Тогда же Чортков превратился в город военных (я уже говорил – там был построен аэродром и расквартированы армейские, в основном авиационные, части). Поэтому в 70–80-е годы военные реактивные самолеты часто летали над головами советских колхозников и демонстрировали им, что советская власть – крепка и боеспособна.
Я несколько раз останавливался в Чорткове и его окрестностях во время съемок фильма «Вишневые ночи» (мне довелось сыграть небольшую эпизодическую роль «ястребка» Романа). После двух месяцев пребывания на съемочной площадке я появился на экране на две минуты лишь в трех эпизодах (но со словами и даже со стрельбой из карабина!).
Съемочная группа жила в центральной гостинице Чорткова: справа – райком, прямо – памятник Ленину, слева – универмаг.
За окном – 1991 год. Страну лихорадило, но кинокомпания «Рось» каким-то образом воплощала свой проект в жизнь. Получив записку от ассистента режиссера Лидии Чупис, я приехал на съемку. Участие же мое в фильме было оговорено с режиссером Аркадием Микульским значительно раньше – примерно за полгода до съемок в Тернополе.
В первый же день пребывания в Чорткове, примерив свой актерский костюм – клетчатую куртку, широкие коричневые штаны в белую полоску и черные неудобные ботинки (те, в которых придется играть ястребка Романа), я получил комнату в гостинице, прошел различные процедуры у директора фильма, связанные с финансами и графиком съемок, потом закрылся в комнате и уснул.
Эта роль для меня, помимо кинематографического дебюта, была еще связана с семейной историей самого молодого бабкиного брата, Феди. Старший бабкин брат погиб под Варшавой в 1944-м, будучи солдатом штрафного батальона. В штрафники он попал после ареста за нанесение вреда советской власти в 1940 году, когда был каким-то начальником в только что организованном колхозе. Бабкину родню записали туда как представителей наибеднейшего крестьянства. Василь Погребной, кажется, не был женат. Я еще помню его выцветшую фотографию, единственную в нашем семейном альбоме. Хотя бабка твердила, что во время войны к нам приезжал какой-то офицер и привез ее матери, Юлии Погребной (моей прабабке), разные бумаги и военные награды сына. В итоге это помогло прабабке добавить к ее мизерной пенсии еще и военную – за сына.
Младший брат моей бабки Анны Погребной – Федор Погребной.
К сожалению, я не помню ни одной его фотографии. Я их просто нигде никогда не находил. Знаю его портрет по описанию бабки – высокий, чернявый, на лице родинка. Когда вдруг советская власть пришла в Базар, ему было лет 15 или 16. Для его поколения было три дороги: в украинские партизаны, в ястребки или на шахты Донбасса.
На семейном совете, который состоял из двух прабабкиных братьев Романа и Василя Червоняков и прабабки, решили, что наилучшим способом уберечь паренька от грозящих отовсюду неприятностей будет оставить его дома. Собственно, это решение его и сгубило. Большинство его ровесников, которые с неохотой поехали на Донбасс, в конце концов вернулись, а те, которые остались там, тоже выжили. Федор же погиб и, кстати, при невыясненных обстоятельствах. Став ястребком, Федор получил карабин без затвора, но, по словам бабки, очень к нему привязался. Мог ли он осознавать всю опасность своего ястребкового участия в войне без видимой линии фронта? Вряд ли, если ту опасность не смогли предвидеть даже его мать и дядья. Как-то он прибежал в дом с карабином и сказал, что его группа из трех человек имеет какое-то спецзадание и что через день-два они вернутся. Это было последнее свидание, когда моя бабка с ним виделась. Группа пошла на хутор у села Поливцы. По бабкиной версии, кто-то из них (может, и Федор), увидев пасеку, решили полакомиться медом и, зайдя в дом, наткнулись на повстанцев. Понятно, что живыми их оттуда уже не выпустили. Кто-то из ястребков мог узнать кого-то из повстанцев или впоследствии мог указать на их тайники. Любые версии могут быть обоснованными.
Несколько дней кряду прабабка и бабка ходили полями и искали тело Федора, видели убитых и, борясь со страхом, искали его среди мертвых. Так проходили дни, потом годы и десятилетия. Федор с каждым годом становился семейной легендой. О нем мы всегда говорили по выходным и по праздникам, особенно когда приходили бабкины дядья Роман и Василь, которые чувствовали и свою вину за судьбу Федора, хотя уберечь его вряд ли было возможно.
О бабкином брате Василии все, по крайней мере, знали, что он погиб на войне и покоится в братской могиле где-то возле польского села Студзяна под Варшавой, а Федор, можно сказать, пропал без вести.
Я докопался до протокола допроса председателя Базарского сельсовета Дмитрия Микуляка, который, возможно, был уничтожен в 1948-м как вероятный информатор НКВД.
Этот протокол опубликован в летописи УПА. В нем Микуляк достаточно детально излагает хронику событий в период 1944–1948 годов. Никакого упоминания о ястребках я там не нашел. Есть много того, что проливает свет на те события, но про нашего Федора нет ничего. Те, кто его уничтожил, могли и сами на следующий день попасть в засаду, или сгинуть в бункере, или, заподозренные своими, быть ликвидированы. Ничего не известно.
Тогда, примеряя клетчатую куртку, штаны и башмаки ястребка Романа и беря в руки карабин, которым я по сценарию должен был отстреливаться в ночном бою, я стал на экране Федором, шестнадцатилетним братом моей бабки Анны, расстреляв в ночь весь выделенный мне пиротехником запас пуль.
Затвор в моем карабине был настоящий.
Вместе с другими непрофессиональными актерами Витей Феськовым и Матеем мы завалились в ресторан, чтобы отметить свой кинематографический дебют. По правде говоря, Витя и Матей обладали бо́льшим опытом съемок в кино – Витя как автор любительских короткометражных фильмов и руководитель школьной киностудии, Матей же должен был быть продюсером нашего с ним фильма о передвижном театре, к которому я совместно с ним писал сценарий. Было уже выбрано место для съемок, подобраны актеры из местных жителей и учащихся школы, где он преподавал русскую филологию, однако что-то сломалось, и оказалось, что к тому времени я утратил всякий интерес к этой идее.
У меня, в отличие от них, были свои кинематографические амбиции, которые укладывались в большую «Энциклопедию кино», которую я купил еще в середине восьмидесятых в Симферополе (где мы втроем путешествовали по Южному берегу Крыма со всеми приключениями, характерными для таких, как мы, молодых). Раскрыв книжку на букву «Т» и попав на имя Андрея Тарковского, без колебаний заплатил двадцать пять рублей и возил этот огромный том по всему Крыму.
Энциклопедия информировала не только о советском кино, но и о мировом, которое меня интересовало больше.
Собственно, с этим багажом мы и прибыли в Чортков на съемки «Вишневых ночей».
Сквозь всякое барахло, которое нам разрешала смотреть советская цензура, все-таки просачивалось и хорошее западное кино. Так или иначе, имена актеров Збигнева Цибульского, Даниэля Ольбрыхского, Джины Лоллобриджиды, Марчелло Мастроянни были известны, а имена итальянских режиссеров читались и запоминались, как стихи, – Антониони, Феллини, Пазолини – и рифмовались с кадрами из фильмов. Кадры из их фильмов композиционно запоминались, как полотна средневековых мастеров или модернистов: расположение фигур, лица, одежда, здания, спуски, цвета, соотношение черного и белого. Таким источником информации была купленная в Крыму «Энциклопедия». Где еще я мог смотреть закрытые сеансы зарубежного кино или фестивальных премьер? Видимо, дольше всего я разглядывал в «Энциклопедии» кадр из кинофильма Пазолини «Евангелие от Матфея», где на горе Иисус, его ученики и народ. Намного позже я все-таки увидел этот фильм, известный еще и тем, что на роль Христа приглашали Евгения Евтушенко, что интриговало еще больше.
Развал Советского Союза ощущался даже в районном ресторане: нехватка продуктов и спиртного была очевидной, бутылка водки стоила уже 25 рублей, а остальное не очень уже и помнится.
За столами еще сидели советские офицеры, преимущественно летчики с голубыми петлицами или с черными – офицеры-связисты, – местные девицы и «дельцы».
Утром съемочная группа уезжала в Улашковцы. По плану там снимался эпизод с участием Костя Петровича Степанкова, которого привез на съемки двухметрового роста старшина ГАИ. Чувствовалось, что в дороге они «приняли» на грешную душу, и сцена не выходила. Степанков забывал текст, режиссер нервничал. Потом задождило – и вся кавалькада киноавтомобилей тихо двинулась по направлению к Чорткову.
В каком-то селе снимался ночной бой. Мы прибыли вовремя и выстроились возле автомашины с оружием, каждый – в руках со своим ружьем и небольшим количеством патронов. Пока режиссер с оператором устанавливали, что и как будут снимать, мы спокойно обменивали патроны на яблоки у крутившихся возле нас местных пацанов.
Уже в Тернополе, в гостинице, я навестил как доброго знакомого Костя Петровича. У него тогда болел зуб, и он не был расположен для беседы, но дал деньги, чтобы сбегать в ресторан за бутылкой. Я тут же сбегал, и мы начали лечить его зуб. Меня интересовал Параджанов, и Степанков о нем рассказывал.
Где-то посередине съемочного процесса, глубокой осенью, режиссер решил на какое-то время отпустить съемочную группу домой. Преимущественно это были киевляне, и они с утра выехали в Тернополь, чтобы оттуда добраться до Киева. Режиссер Аркадий Микульский, оператор Сашко Мазепа и ассистент по актерам Лидия Чупис в Киев не поехали – у них были какие-то дела в Чорткове, где остался и я.
На черной «Волге» режиссера мы поехали в село Базар. При въезде Микульский сказал водителю посигналить в мою честь, чтобы село узнало о том, кто его сегодня навещает, однако это лишь спугнуло переходивших дорогу гусей.
Стояла влажная осень.
Пастбища над Джуринкой поблекли.
Посадка, которая тянулась вдоль дороги, наполовину сбросила листья.
Кирпичный завод уже отработал свой сезон, и только сторож со своим полуслепым старым псом сидел на лестнице домика, в котором ночевал летом и зимой, и курил.
Собирались по домам пастухи.
В воздухе висел туман из-за реки и дым сжигаемых листьев.
Лида принялась готовить ужин. Микульский и Мазепа разглядывали семейные снимки на стенах и расспрашивали меня, кто есть кто.
Дверь скрипнула. Вошел сосед.
У него было какое-то дело.
Я уже писал, что никогда не считал Чортков, где в 60-е годы моя мама родила меня в местном родильном доме, своим городом. Свидетельство о рождении выписывалось деловодом базарского сельсовета старым Тивоняком, который дожил почти до 90 лет и умер одиноким, сломав ногу. Возможно, все записи о новорожденных в 50–70-х годах были сделаны им, тогдашним секретарем сельсовета. Его четкий почерк и написание некоторых букв, особенно «к», свидетельствовали о том, что он ходил в польскую школу.
В детстве я плохо ел, поэтому моя бабка пыталась с этим бороться.
Как-то она договорилась со своей двоюродной сестрой Михайлиной, которая жила в Чорткове, чтобы меня обследовали знакомые врачи и выписали что-нибудь для аппетита. Михайлина была одной из бабкиных сестер по дяде Василию. Она работала в райсобесе, снимала однокомнатную квартиру в центре города и воспитывала своего племянника Сашку, которого забрала от младшей сестры из Казахстана. Ту далекую казахстанскую сестру я видел на фотографии с аккордеоном. Вроде ей в Казахстане было не очень хорошо. Сашку бабка называла байстрюком. Он был хорошо сложенным мальчиком, на несколько лет старше меня, и носил очки, дужки которых были прикреплены веревкой. Он отличался необыкновенной разухабистостью. Помню, на праздник Покрова он раздобыл так называемую цыганскую иглу и проткнул ею колесо трактора, на котором кто-то приехал к соседу. Когда сосед и его гость вышли на подпитии из избы, спущенное колесо понуро смотрело на тракториста.
Михайлина не нравилась мне потому, что все на свете знала и поучала меня и бабку. У нее был голос городской панночки и над верхней губой пробивались усики. После посещения Михайлины мы с бабкой пошли к доктору, которого она нам посоветовала. Докторша не придумала ничего лучшего, как прописать мне рыбий жир и полынь. Рыбий жир мы купили в аптеке и, уже совсем не имея времени, поехали на автобусную станцию. По дороге бабка жаловалась, что ей некого будет показывать маме, раз я так плохо ем, и говорила, что если я не буду пить рыбий жир, то она даст мне полынь, а что это за горечь, мне придется еще узнать…
У Михайлины мы бывали не часто, лишь по поводу рыбьего жира.
Мне больше нравилось навещать бабкину родню по праздникам. Как правило, в начале осени мы выбирались вчетвером – дед, бабка, дядя Федя (брат моей матери, имя которому дали в честь погибшего) и я – в соседнее село Палашовку, по местному – Павшовка. Там родилась бабкина мать Юлия Погребная, которая вышла замуж за вдовца Онуфрия Погребного, уже имевшего двух детей. С ней он нажил еще троих – Василия, Анну и Федора. Их брак длился не слишком долго, ибо Онуфрий начал пить и в конце концов очутился в той же Павшовке у своей старшей дочки от первого брака. Там, кажется, и умер, там и похоронен. Прабабка с тремя малыми детьми осталась одна, занимаясь небольшим огородом возле дома и имея еще небольшое поле, которое ей досталось в качестве подарка от родителей. Так что жилось ей нелегко. Бабка рассказывала, что ее мать, возвращаясь летом поздно с работы, собирала сонных детей и кормила тем, что удавалось спрятать во время обеда у хозяина.
У нее были два брата, Роман и Василий, и сестра Параска. Все жили в Павшовке один возле другого…
Храмовый праздник в Павшовке был 28 сентября, как говорили, на первую Матерь Божью. Конец сентября еще был теплым, идти до Павшовки нужно было мимо кирпичного завода. Я держался за руку бабки позади деда, который постоянно закашливался и останавливался передохнуть. Федор, почти не выпуская дым, курил всю дорогу любимую львовскую «Верховину».
Сперва заходили к дяде Василию, которого дед называл «пролетариятом» за его демократизм и широкую душу. Его жена тогда болела рассеянным склерозом, и все хозяйство вела младшая дядина дочка Вера с мужем, которого все называли москалем, хотя он был с Винничины и, как позже выяснилось, беспросветным пьяницей. У Веры с москалем было двое сыновей. Старший – не очень удачный, а младший – живой и нормальный парень. Они оба мне нравились. После гостей дядя Василий всегда нас чем-то радовал. Часто в порванной сумке бабка несла молодого кролика, белого или серого. Серые мне нравились больше, потому что у белых были красные глаза и розовые носы. Дома дед мастерил для кролика отдельную клетку, а мне вменялось в обязанность его кормить. Это длилось несколько недель, потом я утрачивал интерес.
Из гостей возвращались пешком.
Сумерки накрывали речку Джуринку, кирпичный завод, и только холмы села Базар кое-где светились слабым светом, – в эту осеннюю пору часто опускался легкий туман. Федор, как правило, напивался, и дед, тоже в подпитии, вел с ним «разъяснительную» работу. Бабка несла в сумке кролика и расспрашивала меня, буду ли я за ним смотреть. Я отвечал утвердительно, но она мне не верила, и я сам себе не верил.
Как-то осенью я страшно простудился. Не помогала ни медсестра, ни уколы, которых я больше всего боялся. Кашель был сухим, и бабку беспокоило то, что у меня может случиться астма. Кто-то посоветовал ей привести меня поутру, еще до прихода работников, на ферму, в хлев, где и дать мне возможность подышать час овечьими испарениями, и повторить несколько раз. После этого должно полегчать. Еще советовали смазать грудь жиром только что пойманного и убитого пса, от чего бабка наотрез отказалась, ибо пес – творение Божье. Я также обрадовался оттого, что не буду, как старик Якимец, пахнуть псом. (В голове вертелось и то, что кто-то ведь должен был его убить и чей это будет пес.)
Почти всю неделю мы вставали до рассвета, около трех часов утра. Бабка разжигала печь и грела чай. Свет она не включала. Поэтому, подбрасывая уголь и дрова в печь, она открывала дверцы и позволяла языкам пламени увеличиваться и прыгать по стенам, а потом снова загоняла их в печь. Стояла поздняя осень с дождями, холодными ветрами, болотом, однако по утрам легкий морозец сковывал грунт, на дороге были видны следы колес грузовиков и тракторов, а утратившая свой цвет и запах патока с мерзлой конской мочой и навозом обозначали путь, по которому прошедшим днем возили корм колхозным коровам и лошадям. Мы действительно приходили задолго до первых рабочих фермы. Бабка предварительно обо всем договорилась с далеким родственником, – он оставлял для нас в условленном месте ключ. В хлеву было несколько сотен овец.
При входе внутрь первое, что ударяло, был затхлый овечий воздух, пропитанный запахом соломы, мочи и помета. Овцы были отгорожены одна от другой досками. Там и тут встречались молодые овечки, которых я видел на церковных мозаиках, правда, от церковных они отличались тем, что к шерсти их задних ног прилип помет, напоминавший шоколадные горошины.
Бабка усаживала меня на доску, и я должен был вдыхать овечий воздух и овечий смрад.
Почти недельная терапия дала свои результаты – я начал лучше откашливаться, и мы перестали ходить туда по утрам.
Чортков для меня поделен на три часовых измерения – австрийское, польское, советское – и на несколько важных топографических точек: железнодорожный вокзал, автостанция, ратуша с часами и торговые ряды.
Австрийское в первую очередь связано с австрийскими башмаками. Сначала дед держал их на чердаке, по-местному – на вышке. Не знаю, откуда он их принес, вполне возможно, достал у кого-то в селе или купил на базаре в Чорткове или Бучаче. Они были грубыми, с коваными накладками на пятках и носках, с металлическими заклепками, тяжелые (ибо я их не мог поднять), рыжего цвета, в пыли. Они одиноко стояли в отдельно отведенном для них месте. Сначала дед хотел их носить сам, но они были тяжелыми и растирали в кровь ему ноги. Тогда он решил их продать.
Несколько покупателей приходили в будние дни, но, оглядев башмаки, заверяли, что, может, и купят товар, но больше не появлялись. По воскресеньям, когда к нам приходили родственники, после нескольких рюмок самогона и угощения дед выносил башмаки, предварительно вытерев их своей большой рукой, и, расхваливая кожу и работу, предлагал их на продажу. Расхваливание начиналось с того, что это башмаки австрийского производства времен Первой мировой войны и что счастливчик, который их купит (а не купить их может только дурак), никогда их не сносит, поскольку они вечные. Так философствовал дед. Этот бесконечный торг, а не желание потенциальных покупателей заплатить совсем смешную цену в 25 рублей, которую установил дед и от которой не отступался ни на шаг, утомлял его самого, и он не понимал, как можно упустить такой товар. Но время шло, башмаки и дальше пылились в чулане и выносились для покупателей только по воскресеньям, что не помогало желанию деда от них избавиться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?