Текст книги "Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки"
Автор книги: Василий Кондратьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
1992
Бутылка писем
Вальрану
Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.
В. Одоевский
I
Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие фантастических и натуральных курьёзов, я доволен. Как самостоятельного автора меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я ещё не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежавю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и, в принципе, сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулёзно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь застыла в своём усиливающемся солипсизме и что в то же время мой собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от неё. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и своих людей, и, если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу же и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург и что те ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом прохожих, на самом деле нетекущая, ещё не замеченная мной модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании, которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы, которые знал, а моё будущее не настолько меня волнует, чтобы о нём гадать. И всё же я отдаю картам всё время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить, чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то перебирает чётки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле 78 картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые избегают меня, так же как и я сам избегаю их в толкучке и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же моё изумительно редкое уродство даёт мне этот надёжный хлеб и насколько оно поблекнет или разовьётся в пестроте возможных дней. Впрочем, я уже заметил, что моё будущее мне безразлично.
Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок и насколько мне вообще дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими строками и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном мне нетрудно представить себя кем-то вполне иным, тем более что я наделён слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят на ум совсем другому человеку из ещё ожидаемой эпохи. Всё, составляющее смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам, которые Агвиллон в своей «Оптике» называет орфографической проекцией вещей. Ночью и особенно днём я часто испытываю видения, а иногда продолжительные кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они всё же выражаются в более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна.
II
Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго говоря, ещё не было) осенью 88 года. Должно быть, осенью. Это было как раз обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днём путаются признаки всех четырёх сезонов, метелица, солнечный тёплый ветер, грозы, паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг, раньше казавшиеся безотчётно знакомыми, лишились прежней поруки и привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и полуобнажённые дамы, сталевары в каскетках, чаши, звёзды, знамёна, увитые лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари, и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи, какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету, вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были ли это мысли или опять безотчётные и дерзкие ребусы из жизни и славного прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел всё более реально и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило и настало пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного проспекта, когда приятель оставил мне комнату.
Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала живописное полусонное банльё со станцией, посёлком, редкими дачами в рощах, и, если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или соснах кварталы блочных домов и «точечные» башни, на которые редко обращают внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный вид. По дороге из Политехнического института я обычно пересекал, мимо вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором всё лето плескались утки, мёртвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле, оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и пустыри, тихие бульвары или далёкий базар городской площади, но за весь путь я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы, открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые город насаждает наподобие «лесов» Макса Эрнста; однако они были всегда одни и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую улицу и немного спустя шёл уже по деревянному тротуару мимо низких бревенчатых и кирпичных домиков какого-то посёлка, прислушиваясь к собакам на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась чёрная стена деревьев.
Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном железнодорожная насыпь, и за мостом её переезда была видна уходящая между холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделённые густыми рощами, прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы, выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны, унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть. На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не то вогнутое, зеркало, отражающее нечто своё. В комнате не было лампы, и ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и заключалась в ящике этих бумаг – листков и всяческих бумажек, – с обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной понятной подробности.
С тех пор я не возвращался назад, туда, где исторические красоты, способствующие, судя по всему, раскрытию личности, не дают мне зато радостей тихой и частной жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но должен признать, что открытие из года в год всегда нового наследия и новой генеалогии заставляет меня искать своё подлинное происхождение во мраке стыда. В «новом городе», где я поселился, передвигаясь с квартиры на очередное место, я никогда не узнаю в новоселье ничего от старого, хотя и не уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось со временем. Я даже не могу назвать себя жителем центра, окраины или пригорода этого метрополиса из вполне самостоятельных частей, отличающихся только природой и архитектурой и составляющих некий архипелаг. Если бы я сохранил в себе дерзость ребёнка, жить здесь и было бы счастьем детства, когда всё находка или изобретение. В метро, замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля двери, я спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я каждый день слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу, хотя замечаю тот, который старательно удерживаю ещё в памяти.
III
Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме удобного помещения для времени, которое я мог переждать, сидя или лёжа на диване, иногда нетерпеливо прохаживаясь. Сперва ненадолго, днём или ночью, чтобы прийти в себя; постепенно я стал прибегать к ней всё чаще, несколько раз по часу и больше в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь день за днём, только изредка выбираясь на улицу за кофе и бутербродами. Не могу сказать, что с тех пор эта комната изменилась: однако, просыпаясь, я иногда застаю за окном новый вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти моего кафе или магазина и возвращаюсь домой голодным. Но чаще всего наутро какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом узнаю самого себя в зеркальце, которое достаю из секретера, чтобы привести себя в порядок. Меня удивляет то, что ни один из моих редких друзей не замечает, кажется, этих разительных перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился в новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей катастрофы. В таком случае я достаточно умелый имперсонатор, которого выдают только зеркала и тень.
Может быть, поэтому до моего слуха иногда доносит то, чего я не вижу ни наяву, ни во сне, как будто бы я могу испытывать ещё многое, о чём не подозреваю. Это началось, когда я вёл ещё вполне занятую и светскую жизнь. Однажды, вернувшись домой после весёлого вечера, я сразу же упал спать на диван, и во сне передо мной всё ещё мерцало то же танцующее и громкое застолье многочисленных гостей, чьи голоса постепенно сливались в однообразно резкий щебет, в котором я мог различить лингвистические пируэты, рождающие чрезвычайные метафоры, в то время пока картина меркла прямо на глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от какого-то толчка и сел, ещё ничего не понимая вокруг, оглядывая комнату, с пока непонятной головной болью. Это щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах, как глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то непонятные или совсем неразличимые слова, иногда в скомканных фразах, в которых проскакивали просто несусветные фонемы. Так бормотало, однако всё тише, сливаясь с шумом, доносившимся из окна, и потом ещё различимое в этом шуме, хотя бы как отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по комнате, пришёл к тому, что от алкоголя со мной ночью случился припадок музыкальной эпилепсии. Сейчас, судя по рассвету, было около пяти утра; я привёл себя, как всегда, в порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я уже направлялся по аллее, сверху по железнодорожному мосту прогрохотал первый поезд.
Ближе к осени, я как-то раз пришёл к себе под утро, после долгой неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и стены, и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шёпот очень сладко и гармонично слышался с улицы, напоминая песенку «Анни Лори»5656
По-видимому, речь идёт о старинной шотландской песне «Энни Лори» («Annie Laurie») на стихи офицера Королевского Шотландского полка Уильяма Дугласа (1682?—1748), посвящённые его возлюбленной Энни Лори (1682–1764); текст был изменён и положен на музыку уже в XIX веке. – Примеч. ред.
[Закрыть]. Под эту мелодию, неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор, в то время как огненные стёкла вдруг задрожали и заныли, кажется, даже стены и тот диван, на котором я растянулся. Ниоткуда сверху, особенно громко после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном пошёл и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать отрывками несколько фраз – если не ошибаюсь, на очень странном романском диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи.
Всё это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной «голоса» являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось изучить кроме стенографии азбуку фонетической транскрипции, и только маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во всё более занимательный ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо моего окна проходили трамваи и поезда. Остаётся представить себе, насколько я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам. Некоторое время я ещё много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашёл простое решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет.
Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство, приобретённое мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу уже без усилий прослушивать всё вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим.
IV
Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить множество самых разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных импровизированных сеансов. Ещё мне нужно определить точное авторство каждой. На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т. н. заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую несогласованны, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на русский язык стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не удаётся расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя эрудиция ограниченна, и кто скажет, не относятся ли эти тёмные выражения к неизвестным до сих пор мёртвым языкам древности или к устному творчеству всё ещё первобытных народностей? К тому же недолгие фрагментарные сеансы никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в записи безнадёжные лакуны. Так или иначе, мне пока удаётся определить некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем, что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов, безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити. Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень текстологической работы, и остаются ещё вопросы, связанные с авторским правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у меня есть ещё работы пока неизвестных мне французских и англоязычных писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском), кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых, впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных стихотворений Юрия Дегена.
Однако в моём собрании остаётся многое, что я не надеюсь когда-нибудь опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке, где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным нормам и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и по страницам антологии «Голубой лагуны» значимы и наводят на обобщения о характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения и (возможно) ещё только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии, сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой работе случая?
V
Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь и одинокий промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектёра или мемуариста. Мои записи могли бы всё же оказаться полезными как исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким образом, мои усилия выражаются только в моём усиливающемся уединении, к которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наёмным анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости видят во мне немую фигуру из кабинета.
Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно и которой всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели моё одиночество так типично, что даже здесь я не один и неоригинален? И какова должна быть судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на выбор плавающих и путешествующих.
<1993>
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?