Текст книги "Показания поэтов. Повести, рассказы, эссе, заметки"
Автор книги: Василий Кондратьев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Сказка с западного окна
При запутанных обстоятельствах 91 года, когда сама надежда, кажется, оставлена «до выяснения обстоятельств» (тех самых, которые редактор у Честертона записал поверх зачёркнутого слова «Господь»), нет ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и Соединённым Штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история, связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке и в Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звёздного блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полёживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп.
История начинается в Петербурге, в четвёртом доме по Зоологическому переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа Петровича. Мальчик рос в имперской столице, её роскошество, вольные летние месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама того самого типа, который парижские художники начала века прославляли как Les Elegantes, любившая во всём вкус и моду, всё развивало в нём лёгкий, мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и Персии (говорят, что персидские сады дали само название «парадиза»), так и журналов мод с их светским, неудалённым блеском, фантазией очевидной, сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же, которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него всё началось тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно, захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем к Репину, а рисунки посылал в «Дамский мир». Этот журнал так охотно печатал его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на этот путь, он был вынужден отказаться от своей осенённой боевыми знамёнами фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году стало «Р. Т.», Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского «Дамского мира», с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений.
И всё это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не имеющий – да, мсье! – никакого таланта не только кутюрье, но даже и художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел.
На улице, как ему показалось, шёл снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над замёрзшей статуей амура. Это называется «Конец одной идиллии», и не снег, а белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся её слезами в ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в зелёном парке – только пух, пыльца, летний снег, а неудачи, печали – разве что тронутая чувственность, картинка, заставляющая обложку журнала запомниться навсегда.
Фантазия, спичка, неверно затеплившаяся в ладошках маленькой Тюхэ, продрогшей у модной витрины одного из бесчисленных переулков зимнего Парижа, стоит подарков с ёлки. Даже тот, кто всего однажды провёл долгую рождественскую ночь в холоде, без надежды, навсегда сбережёт этот колеблющийся огонёк на память о том, как впервые кристалл, потревоженный им, зажёг зеркала в тот мир, которого – как понять? – и не возникло бы. И мы знаем, что хотя в спальне г-на Ромэна и не стояло игрушки, вертепа, звезда, а может быть, просто яркая петарда, вспыхнула у него за окном.
Утром его горечь несколько смягчилась, после ванны, когда, за столом, к нему всегда приходили лучшие, удивительные мысли. Он взялся за письмо, и, когда дошёл до буквы «Р», она вдруг поплыла, хрупкой нагой девушкой на осеннем листе, а ветер задул её длинные волосы. Молодой плющ открыл другую девушку, которая раскинула руками свою кружевную шаль, так, что получилось «Т». Все знаки, буквы и цифры, пока он писал, закружились в балете, похожие на хороводы апсар под сводами индуистского храма: двойка, перо, выстрелившее из диадемы мулатки, пятёрка, сфинкс… Но конверт, ожидавший его ещё неразрезанным, всё же скрывал в себе нечто, превосходившее воображение. Это было приглашение, подписанное Полем Пуаре.
Пуаре был тогда князем парижской моды, но, пожалуй, и больше того. В своё время, когда Париж ещё только начинал перестраиваться, он выстроил особняк на невыигрышной окраине, заметив, что будет, и Париж сам обустроится вокруг дома Пуаре. Это случилось. Поля Пуаре не зря называли парижским шахом, не только потому, что он устроил непревзойдённый до сих пор «Бал Шехерезады». Он определял элегантности. Он первым освободил дамское платье, сделал его сказочным; он первым провозгласил «стиль русских балетов», открыл новые декоративные ателье, пригласил в свой дом художников, создавших публичную славу нового стиля, ар-деко: Лепапа, Ириба, Барбье и Эрте. Это был человек, который если не сам был рождён сказку сделать былью, то щедро создавал для этого других.
Всё завершают и начинают аплодисменты. На следующий, тринадцатый год именитый театр «Ренессанс» открыл новую феерическую постановку по «Минарету» Ришпена. Когда раздались привередливые парижские рукоплескания, на сцену вслед за исполнившей героиню Мату Хари вышел художник, молодой, высокий и элегантный, похожий на римлянина, Эрте.
Он ещё очарует бесчисленные театральные залы, одно их перечисление грозит превратить сказку во всеобщую историю «века джаза». Здесь мюзик-холл «Фоли-Бержер», «Ба-Та-Клана», «Зигфелд Фоллиз», «Альгамбры», «Мулен Руж», оперные залы «Адельфи», Метрополитен, Чикаго, Барселоны, Лазурного Берега, и Бродвей, и ещё многое. Начавшиеся с иллюстраций к повестям Ле Галлиена и Лорда Дансени в «Харперз Базаар» обложки, заставки и модели Эрте наполнят и «Харперз», и «Скетч», «Фемину», «Космополитен», «Иллюстрасьон», оживут в голливудских фильмах, будут отлиты в бронзах, вытканы в коврах, тканях – чтобы в нашей памяти по мановению кисти волшебника стал прекрасный женственный образ.
Эрте сотворил женщину эпохи. Так скажет написавший о нём книгу Ролан Барт. Если прочесть заново древнюю легенду, кинематограф и мода, сотворив диву, заспорили, кто вызвал её к жизни. «Великий немой» создал явление, его славу. Но только мода дала неизбывные, всегда желанные очертания мечты. Как ваятель Эрте вылепил её черты. Как портной он одел её вольными, прихотливо цветущими орнаментами тканей, плетения и перьев, соединив греческую простоту с роскошью Персии и Индокитая. Как ювелир он украсил её с изобретательностью престидижитатора нитками нефритовых и жемчужных бус, складывающимися платиновыми подвесками и кольцами в бриллиантах, масками из ожерелий и шёлка, из омелы, из страусовых перьев, выложил золотом и камнями, в виде часиков, очков и заколок, замшу, лаковое дерево и соломку.
Наконец, как чародей он дал ей и душу, но душа – странница и переменчива; чтобы увидеть её близко, нам нужно перенестись назад, в Петербург, проживший войны, революции и крушение, потерявший и само имя.
Это лицо, полускрытое маской из шёлка, нефритовых бус и перьев, напоминает один роман, роман, названный так по причине и литературной, и романтической.
Одной из первых милых, уютных выставок, устраиваемых ахматовским музеем во флигеле Фонтанного дома, была небольшая комнатка, отведённая под акварели, коллекции и редкостные сегодня книги Юрия Ивановича Юркуна, писателя, едва раскрывшегося и сразу же исчезнувшего, расстрелянного и сгоревшего в самые отвратительные советские годы. Юркун был мечтатель и денди. Возможно, что вслед за написанным Д’Орвильи, Бирбомом и Дидекерке некогда появится и очерк советского, особенно ленинградского, дендизма, явления героического, как всё советское. Юркун был человеком породы, которой завидовали и которую пародировали футуристы, но от которой и остались одни пародии. Он мог бы считаться первым русским сюрреалистом, если бы всё это вполне сохранилось. К слову сказать, он, как и мессия этого движения Жак Ваше, обожал журнальную графику, это заметно и по их очень похожим рисункам. Журналы, вырезки, альбомы картинок были у него в целом собрании. Они заменяли ему путешествия, города, по которым ему было не суждено пройти, но которые все соединились для него в один.
Нам не трудно представить себе Ленинград, Летербург, город фантастических, абсурдных неочевидностей. Комнату, кабинет коллекции, составляющей карточный домик тепла, уюта и сердца. И мечтателя, сидящего с папиросой у окна на западную сторону, рассматривающего такие дали, которых, наверное, никогда не было. Не исключено, что это «Харперовский Базар» с картинками к рассказу Лорда Дансени, где человек гашиша, покинув своё тело в серой, затерянной в ненастных кварталах комнате, бродит по городам в пустыне, отдыхает среди древних развалин, удивляется райским садам, в сиамском дворце стоит на приёме императора, наблюдая, как плавится и кипит бандж в золотых чанах, превращаясь в кровь; очнувшись на званом вечере, он рассказывает свою историю нашему герою, выходит в окно и не возвращается никогда.
В 20‐е годы Юркун составлял странный роман, его по-разному называют «Туман за решёткой», «Туманный город», «Дело о многомиллионном наследстве», «Нэлли», возможно, найдутся ещё названия. Роман, кроме отрывков, не сохранился; иногда кажется, мог ли он сохраниться в рукописи и насколько сама жизнь его автора составляла с этими отрывками целое. Дневниковые записи, записанные сны переплетаются со снами героини, маленькой миллионерши, и картинами сиятельного города. Как в стихах, обращённых к Юркуну:
Распирает муза капризную грудь.
В сферу изумлённого взора
Алмазный Нью-Йорк берется
И океанский, горный, полевой путь.
«Роман о Нью-Йорке», если бы новая европейская литература изучалась так же предметно, полно и без пристрастий, как древняя, мог бы составить особенный и эпический свод. Сопоставлять его с городом на Гудзоне было бы так же нелепо, как искать уолполовский Крампокраггири в историческом атласе Юстуса Пертеса или высчитывать, в каком месте Мирового океана располагаются Лилипутия и Блефуску. Так поступил Жак Риго, тоже денди и сюрреалист, он нашёл всего лишь «долгий город без загадок, который так же легко распутать, как и его улицы, хорошо устроенные для сквозняков». Но удивительное чувство, когда читаешь роман Юркуна и настолько похожий, тоже незавершённый, «Новый ритм» Рональда Фирбенка, этого наследника Уайльда, прозванного genius loci послевоенного времени.
То, что старые романтики предполагали в далёком прошлом или на том Востоке, которого после русских географических открытий и завоеваний не осталось, теперь в обновлении, роскоши и всемирности показалось на атлантическом берегу, как фата моргана.
Этот город возник и наяву, в двадцать пятом году, в Париже; записки о Выставке декоративных искусств составляют в каком-то смысле исторические сведения об этой внутренней столице. Она действительно была внутренней: само время требовало того, чтобы кругосветное путешествие Поля Морана напоминало прогулку по метрополису, город был как большой отель «Палас», дома похожи на его номера люкс, замкнутые павильоны. Павильоны коллекционера, до мелочей инкрустированные Эмилем-Жаком Рульманном, признававшим только уникальное исполнение и называвшим соперником старого Рентгена: плетения немыслимых пород дерева, металлов, камней и стекла. Покои, расписанные, затканные и отделанные мастерами ателье Пуаре под сады Исфахана так, что кажутся и цветы, и пение птиц, и ветер. Бассейн, украшенный Арманом Рато под летнюю усыпальницу персидского Агамемнона, продолжали залы, по их стенам он пустил наперегонки золотых ланей, лианы и обезьян, которые собирались к дверям, над ними два пышно распустившихся павлина, рядом такие же, лаликовские, сияющие электричеством в стекле. За лаковой ширмой шли комнаты, отделанные зеркалами, где книжные полки оказывались баром, бар – туалетным столиком, кованый золочёный ларь – радиатором; можно было бесконечно блуждать в этих маленьких лабиринтах, пока статуэтка танцовщицы не ломалась пополам, выкидывая длинный язычок пламени для сигареты. Героиня, заметил однажды сэр Сесил Битон, держит её так, как будто только что из постели и хочет обратно.
Висячие сады, такие же какие Эрте делал для голливудского фильма, с фонтанами и галереями, вели в большой зал, который шёл в огромную золотую зеркальную стену, по которой, казалось, плывут чёрные тени кораблей, появляются причудливые города, базарные площади, кувыркаются на жирафах карлики, пролетают всадники в смерче, а воздушные шары качаются как привязанные. Этот зал был пустым, слуги отказывались ходить мимо росписей Жозе-Мари Серта5757
Имеется в виду Хосе Мария Серт (1884–1945) – испанский (каталонский) художник-монументалист, работавший в Париже. – Примеч. ред.
[Закрыть].
В тёмном зеркале у Юркуна с вихрем искр проносится целая панорама, а голос зовёт, как новая Елена, и во сне приходит фигурка маленькой дамы, «маленькой дамы, потерянной в тысяче складок шёлка, в блеске колец и ожерелий, забронировавших, как сеть шлема средневековых рыцарей, даже её прохладное личико».
Жак Риго, не писавший романа, но завязавший его, уехал в Нью-Йорк пакетботом, женился там на американской миллионерше, спустя три года, покинутый ею и привыкший к героину, застрелился в парижской клинике. Рональд Фирбенк, не собиравшийся в Америку, умер в Риме, не закончив романа о неразделённой (это можно предполагать по его вкусам) любви американской миллионерши. Юрий Иванович Юркун, петербургский мечтатель, узнал её в лицо и, может быть, вспомнил его перед своим расстрелом.
Когда-нибудь «американская миллионерша» из уже пожелтевшего журнала мод займёт в истории культуры место Прекрасной дамы сумасшедших двадцатых, пока что последней в историческом ряду. Тогда, вероятно, учёные, сверяясь по запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на Лину Кавальери, насколько её напоминают Диана Купер, герцогиня Грамон или Баба Д’Эрланже, модельные дивы «Вога». Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение искусства с жизнью и её savoir vivre!
Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в бесконечности воображения.
Вот почему любовник и не проснётся, когда она ночью склонится над ним, шепнёт и, исчезнув, обожжёт своей «русской сигаретой», выпавшей из пальцев.
1991
Мурзилка
Шамшаду Абдуллаеву
…Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда с флёрдоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя глазом трупа.
Ксавье Форнере
Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые, сказочные времена Андре Бретону, – то, как он заставлял его признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он вынес перед нами его философский камень, преображающее косность любых условий – доблестное бескорыстие. Так или иначе, его рассказам мы обязаны примерами чистоты «деяния», прогулок по жизни, за которыми всё качество творения проявляется очевидно и, как говорится, без рук.
Эти люди никем не заняты, от них поочерёдно отказались история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели принимают их за художников и по-своему правы. Однако это художество тёмное, как ночная Венера, которая не продаётся, и не купить.
Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая, по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой, даёт неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине, разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт искушал своего читателя Книгой истории, раскрывая ему незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так что она вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него.
Я слышал, это та самая «Чёрная книга», о которой давно рассказывают на Украине, что она под спудом, её знают только волхвы и чаровницы, а найдётся она в последние времена. Ещё говорили, и более правдоподобно, что это – рукопись сошедшего после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах. Возможно, кто-то и сейчас надеется найти её неразобранной, в спецхране или в одном Большом доме на Литейном проспекте.
Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежавю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности, дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти всё, что мы помним из нашей жизни ещё 40 лет тому, сказки. Но неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает ещё большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб, забытых или обманутых нашим воображением, ведёт нас по Петербургу в тумане, постукивая белой тростью.
Позже, вечером, когда проходишь по недавно ещё солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает ощущение, что, как в «Оле Лукойе», дух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям, прислушиваясь, как щёлкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же прошлое и теперь создаёт просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки – всё белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары.
Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверье, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать своё тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведёт до Рима.
И ещё мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышел из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие её правила, не представляет ли и моя жизнь её случай, о котором ещё неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чём он, если я всё ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моём сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвлённого потому, что его нет? Да, и ещё почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью?
Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрёпанная книжка с ещё, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски «Приключений Мурзилки и лесных человечков», не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в «Рабочую газету», – теперь они получают карточки старых большевиков, – а ещё петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и палёным. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со Средневековья экслибрис. На нём виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на «поросячьей» латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку.
От неё ещё больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждёт, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший – до фабрики – свою папиросу, встаёт, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу?
Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами «Шампавера»; часто, думая о нём, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой «цвета польской крови». В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта, шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где всё читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть «Эпизод корейской войны», некогда пересказанный нашим «Синим журналом» по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине.
На исходе кампании 1895 года, уже после побед при Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у переправы с труднопроизносимым названием на передовые расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причём обнаружилось, что кучке «пионеров» противостоит воинская элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на их шапочках были одни тигры и леопарды. После того как шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства, их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошёл к речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперёд, и, согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал за командиром, не считая проводника, корейца, который и сообщил в расположение полка о самой блестящей победе, достигнутой императорской армией в ходе войны.
Однако меня, очень занятого предупреждением на ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс Борель, Ликантроп, изображённый в чёрном, держащим у груди кинжал, умер вполне случайно. «Чёрный человек с белым лицом», Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошёл в него совершенно естественным путём. Романтики, сделавшие Смерть своей любовницей, праздновавшие парижскую чуму, отголоски которой в маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим, как будто будущее никогда не придёт. Даже и Жак Риго, первый самоубийца сюрреалистов, Риго-Смерть, покончил с собой только на четвёртый раз. Что касается моего приятеля, то о его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем.
Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он никогда не расстаётся, – это верх изящества. В одном глазу он носит стёклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или был близорукий, а потому, что он находит, что это очень красиво. Когда он идёт куда-нибудь в гости, то всегда в петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег, воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные человечки, что он щёголь и франт, и даже (он этого не скрывает) зовут его Мурзилка Пустая Голова.
– Но, конечно, – говорит он, – это просто от зависти. Разве на «пустой голове» сидела бы так хорошо высокая шапка? Понятно, нет! А носить так изящно стёклышко в глазу, и держать так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных ботинках с длинными узкими носками разве в состоянии была бы «пустая голова»? Конечно, нет! У меня голова не только не пустая, но, напротив, полна самых умных замыслов.
Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих воспоминаниях манера держаться, лёгкость в интонации сами собой рисуют маленького денди, «глоб-троттёра», изобретателя и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером или пожарным. Во время наших прогулок он вёл себя как советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя записка подписана «Капитан Клосс».
И ещё: Чилим Салтанов, Радж Капут, Семён Растаман и Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти переодевания, двойники и прочие альтер эго, можно понять, почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание человека, в его желании стать тем Фантомасом, который стремится к власти над миром, распространяя себя до его подобия? Какими словами он поджидает момент, когда невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо его самого?
Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как последняя – к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется только в оперативных целях. Основания патафизики были заложены на заре века сильнодействующих средств, на неиспорченный организм она может подействовать, как называют медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него «гага». Мы обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил. Здесь и вступает не признающая противоречий «наука воображаемых решений», для которой любая возможность дана реально.
Разгадка загадочной смерти моего приятеля в самом способе её, точнее сказать, технологии, связанной с превышением обычной дозы. Он умер второй раз, второй смертью, всего лишь шагнув в окно, случайно или ему захотелось, неважно. Гораздо больше, и это вещь близкая, мне интересно, когда впервые. Тогда ли, когда в горьком аромате от папиросы, исполнившем дыхание, ему почудился поцелуй? И голос, который он раньше называл внутренним, вдруг нежно, прозрачно заговорил с ним, в дымке почувствовался очертанием, как будто тёмная женщина закрыла ладонями его лицо, а потом вихрем карт разлетелась по комнате, в окно, и перед ним открылся город, и она в нём, и он, и он в ней. С тех пор каждое его движение, его прогулки составляли танец, которым – не понимаю как – он призывал тот момент, когда она зашла к нему и села на его колени. Возможно, она была в вечернем платье, каучуковых перчатках и хирургической маске. Он развязал маску, она наклонилась и поцеловала его, так что стала его, совсем близко. Всё остальное как кинолента, склеенная из счастливых концов.
С моих слов записано верно. Я мог бы этим закончить, если бы то, что я рассказал, было настолько неправдоподобно, что не случилось бы и со мной. Я никогда не стал бы писать о том, кто, удерживаясь за шасси, выдержал шестичасовой перелёт над океаном или кого всей швейцарской семьёй Робинзон оставили на озёрах в Африке. Но суеверные опасения, кошмары ребёнка, которому показали мумию, заставляют писать, освобождаться, пока моё любопытство не пересилит здравый смысл. К тому же, когда я прочёл у Пико делла Мирандолы о «поцелуе смерти», или «союзе поцелуя», у меня начались проблемы с женой.
Я верю, что чем больше я буду проникать в жизнь моего покойного приятеля, входить в его роль, тем вероятнее, что он своей гибелью спасёт меня, как каскадёр, подменивший собой камикадзе. В конце концов, если вспомнить стихи Дени Роша, он был «действительно королевский пилот».
1991
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?