Текст книги "Дорожный посох"
Автор книги: Василий Никифоров-Волгин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Молитва
Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, – ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.
В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.
В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его «горе-священником», так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.
– Но зато в Бога так верит, – говорили в ответ полюбившие его, – что чудеса творить может!
Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!
Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.
Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.
Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затоплять перед иконами все лампады.
Темный передний угол осветился семью огнями. Встав перед иконами, отец Анатолий несколько минут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в сиреневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.
И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.
Он приник головою к полу и минут десять лежал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу – большому черному образу посредине – и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:
– Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьмидесяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..
Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего… Пожить ему хочется… Только и бредит лугами зелеными, да как он грибы пойдет собирать, и как раков ловить… Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родителей-то… Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает!..
Господи! Как мне легко помыслить о воскресении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надоел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!
Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:
– Помоги… исцели… Егорку-то!.. Младенца Георгия!..
Он протянул вперед руку, словно касался края ризы Стоящего перед ним Бога.
Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужика, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние…
Так молиться может только Боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.
Несколько минут стоял молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.
Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом, но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.
– Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия… и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети плачут… Скоро в кусочки они пойдут… Не допусти, Господи! Подкрепи его… Корнилия-то!
Прости такожде раба Твоего Павлушку… т. е. Павла. Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревенски изъясняю… Огрубел язык мой… Так вот, этот Павлушка… по темноте своей… по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел… проходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее… Ты прости его. Господи, и озари душу его!.. Он покается!
И еще. Господи, малая докука к Тебе… Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова… Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала… в заплатках вся… Благослови его, Милосердный… Он добрый!
О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший… и чтобы это травы были… и всякая овощ, и плод… А Дарья-то Иванникова поправилась. Господи! Благодарю Тебя и воспеваю пречестное имя Твое!.. Три зимы она лежала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и радуется!
Вот и все пока… Да!.. еще вот, спаси и помилуй гостя моего здесь лежащего раба Твоего Василия… Ему тоже помоги… Он душою мается…
И еще спаси и сохрани… раба Твоего… как это его по имени-то?
Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.
– Ну, как же это его? Вот память-то моя стариковская!.. Да, вот этого… что у Святой горы проживает… и пчельник еще у него… валенки мне подарил… Добрый он… Его все знают… Борода до пояса… у него… Ну, как же это его величают? На языке имя-то!..
Отец Анатолий постоял перед Господом в задумчивости и кротко сказал Ему:
– Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь… Прости меня, Милосердный, за беспокойство… Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас грешных и недостойных?
Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.
Проходя к своему соломенному ложу, он остановился около меня и вздохнул:
– Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись… Эх, молодость! Ну, что тут поделаешь?… Надо перекрестить его… Огради его, Господи, силою Честного и Животворящаго Твоего Креста и спаси его от всякого зла…
Молнии слов светозарных
Любил дедушка Влас сребротканый лад церковно-славянского языка. Как заговорит, бывало, о красотах его, так и обдаст тебя монастырским ветром, так и осветит всего святым светом. Каждое слово его казалось то золотым, то голубым, то лазоревым и крепким, как таинственный адамантов камень. Тяжко грустил дедушка, что мало кто постигал светозарный язык житий, Пролога[95]95
Пролог (греч. «предисловие») – церковная книга, древнерусский житийный сборник, содержащий краткие слова на годичные праздники, жития святых по дням их церковного поминовения и отрывки из писаний святых отцов. Читался во время богослужений.
[Закрыть], Великого канона Андрея Критского, Миней, Триоди цветной и постной[96]96
Триодь (греч. «трипесенный») – богослужебная книга, содержащая службы Великого Поста и трех предшествующих недель (Триодь постная), а также службы от Пасхи до недели Всех Святых (Триодь цветная).
[Закрыть], Октоиха[97]97
Октоих (греч. «осьмогласник») – богослужебная книга, включающая песнопения восьми гласов на каждый день недели.
[Закрыть], Псалтири и прочих боговдохновенных песнопений.
Не раз говаривал он мягко гудящим своим голосом:
– В кладезе славянских речений – златые струи вод Господних. В нем и звезды, и лучи, и ангельские гласы, и камения многоцветные, и чистота снега горного светлейшая!
Развернет, бывало, дед одну из шуршистых страниц какой-нибудь древней церковной книги и зачнет читать с тихой обрадованной улыбкой. Помню, прочитал он слова: «Тя, златозарный мучеников цвет, почитаю». Остановился и сказал в тихом вдумье:
– Вникни, чадо, красота-то какая! Что за слово-то чудесное: «златозарный». Светится это слово!
До слез огорчало деда, когда церковники без великой строгости приступали к чтению, старались читать в нос, скороговоркой, без ударений, без душевной уветливости. Редко кто понимал Власа. Отводил лишь душу со старым заштатным диаконом Афанасием – большим знатоком славянского языка, жадно влюбленным в драгоценные его камни.
Соберутся, бывало, в повечерье за пузанком рябиновой (прозванной дедом «Златоструем»), и заструятся у них такие светло-певучие речи, что в сумеречном домике нашем воистину заревно становилось. Оба они с диаконом невелички, сребровласые, румяные и сухенькие. Дедушка был в обхождении ровен, мягок, не торопыга, а диакон – горячий, вздымястый и неуемный. Как сейчас помню одну из их вечерних бесед…
Набегали сумерки. Дед ходил в валенках-домовиках по горенке и повторял вслух только что найденные в Минее слова: «Молниями проповедания просветил еси во тьме сидящия».
Диакон прислушивался и старался не дышать. Выслушал, вник и движением руки попросил внимания.
Дед насторожился и перестал ходить. Полузакрыв глаза, с легким румянцем на щеках, диакон начал читать переливным голосом, мягко округляя каждое слово: «Великий еси Господи, и чудна дела Твоя, и ни едино же слово довольно будет к пению чудес Твоих.
Твоею бо волею от небытия в бытие привел еси всяческих: Твоею державою содержиши тварь и Твоим промыслом строиши мир…».
Дед загоревшимся взглядом следил за полетом высоких песенных слов, а диакон продолжает ткать в синих сумерках серебряные звезды слов: «Тебе поет солнце, Тебе славит луна, Тебе присутствуют звезды, Тебе слушает свет, Тебе трепещут бездны, Тебе работают источницы, Ты простер еси небо яко кожу, Ты утвердил еси землю на водах. Ты оградил еси море песком. Ты к дыханиям воздух излиял еси…»
Диакон вскакивает с места, треплет себя за волосы и кричит на всю горницу:
– Это же ведь не слова, а молнии Господни!
Дед вторит ему с восхищением:
– Молниями истканные ризы Божии! – и в волнении ходит по горенке, заложив руки за монастырский поясок.
В такие вечера вся их речь, даже самая обыденная, переливалась жемчугами славянских слов, и любили, грешным делом, повеличаться друг перед другом богатством собранных сокровищ. Утешали себя блеском старинных кованых слов так же, как иные утешают себя песнями, плясками и музыкой.
– А это разве не дивно? – восклицает диакон. – Слушай: «Таинство ужасное зрю: Бог бо Иже горстию содержай всю тварь, объемлится плотию в яслех бессловесных, повиваяй мглою море».
– Не слова, а звезды светосиянные, светильники светлейшие и прозарнейшие, – с дрожью в голосе отзывается дед, – светловещанная мудрость!
– А не возликуешь ли душою, раб Божий Власий, когда запоют над гробом твоим: «В путь узкий ходшии прискорбный, вси в житии крест яко ярем вземши… Приидите насладитеся их же уготовах вам почестей и венцов небесных…» «Сей бо отходит яко дым от земли, яко цвет отцвете, яко трава посечеся…»
– «Жизнь наша есть: цвет и дым, и роса утренняя воистину», – прибавляет Влас и обнимает диакона.
– А какие слова-то, Господи, встречаются: световидный, светооблистанный, светоносный, светозарный, – говорит он сквозь слезы. – «Душу мою озари сияньми невечерними», «цвете прекрасный», «шум громный», «зарею пресветлою озари концы Вселенной», «жизнь нестареемая», «одеяйся светом, яко ризою», «милосердия двери отверзи нам». Все светло. Все от сердца. От чистоты, от святости, от улыбки Господней…
Подозвал, помню, меня дед к себе, погладил по голове и сказал:
– Возлюби Божию красоту!
До поздней ночи сквозь прозрачную дрему слышишь то диакона, то дедушку, пересыпающих жемчуг Божиих слов. И не хочется погружаться в сон: так бы и колебался на зыбких певучих струнах боговдохновенных речений.
Пушкин и митрополит Филарет
В Николин день 1828 года митрополит Филарет окончательно решил уйти на покой.
Он сел за письменный стол, взял большой лист плотной голубой бумаги, осмотрел гусиное перо, перекрестился и стал писать:
Всемилостивейший Государь!
Священный долг служить Вашему Императорскому Величеству верою и правдою особенно вожделенным для меня делает благодарность к милостям и благодеяниям Вашего Императорского Величества, неизреченно для меня великим…
Тут он остановился и задумался:
– Да, тяжело мы пишем… Тяжело – Пушкин учит, как писать, да не слушаемся… Да… Пушкин… Александр Сергеевич… Упрямые и жестоковыйные мы люди!
Митрополит опять заскрипел гусиным пером:
Но, при сознании внутренних моих недостатков, немощь телесная, в течение немалого времени едва преодолеваемая принужденными усилиями, наконец, отнимает у меня надежду соответствовать обязанностям вверенного мне служения…
– Я устал! От всего я устал! – сказал он вслух, не отрываясь от письма. – С душою некогда побеседовать!
Посему приемлю дерзновение Ваше Императорское Величество всеподданнейше просить об увольнении меня от управления вверенной мне епархиею и дозволить избрать жительство в одном из монастырей…
– Да, тяжелый язык, тяжелый! – опять подумал митрополит, скрепляя прошение подписью:
Вашего Императорского Величества верноподданный, митрополит Московский и Коломенский Филарет.
– Завтра отправлю по назначению. Буду ждать Высочайшей резолюции!
* * *
На другой день И. В. Киреевский послал митрополиту на прочтение новое стихотворение Пушкина:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?…
Перед духовными очами митрополита предстала душа великого поэта. До содрогания стало жалко его, потерявшего самое драгоценное в жизни – веру в жизнь и в свое на земле призвание. В митрополите заговорил вдруг пастырь, призванный спасать человека. Все, что его тяготило и мучало за это время, уступило место ясному и глубокому сознанию своих задач и высокой своей посвященности…
– Нельзя же так, Александр Сергеевич! – подумал он тепло и нежно. Такая сила тебе дадена и вдруг взываешь ты в тоске: «Дар напрасный, дар случайный…» Всем нам тяжело, Александр Сергеевич…
Во время вечерних, на сон грядущий, молитв митрополит опять вспомнил стихотворение Пушкина.
Он положил земной поклон.
– Мир и успокоение подаждь душе раба Твоего Александра, ибо нужен он народу нашему… Во тьме ходящему!
И когда произнес эти слова, что-то яркое вспыхнуло в душе его. Он не мог больше молиться. Не закончив «вечернего правила», он поднялся с колен, зажег свечу, взял перо и быстро стал писать:
Не напрасно, не случайно
Жизнь судьбою мне дана;
Не без правды ею тайно
На тоску осуждена.
Сам я своенравной властью
Зло из тайных бездн воззвал,
Сам наполнил душу страстью,
Ум сомненьем взволновал.
Вспомнись мне, забвенный мною,
Просияй сквозь сумрак дум,
И созиждутся Тобою
Сердце чисто, светел ум.
– Будь что будет! – сказал он. – Но эти строки пошлю Пушкину, как ответ на его горькие слова.
Тут он взглянул на конверт, адресованный Государю Императору.
– Нет, нельзя мне покидать кафедры ради безмолвного монастыря, – решил он, – надо потрудиться! Ради тех великих и малых потрудиться, кои томятся тоскою и сомнениями в присномутном житии нашем! Подвиг надо восприять! Кто же утешит? Кто спасет?
* * *
Филарета долго томила мысль: дошел ли ночной его голос до сердца поэта?
И вот однажды получает он строки, написанные рукою самого Александра Сергеевича Пушкина:
…И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь Ты,
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
– Слава Тебе, Христе, Свете Истинный, – перекрестился митрополит, – что пробудил малым, неискусным моим словом душу великого поэта!
И поцеловал пушкинские строки.
Вериги
Предгрозовой июньской ночью иеромонах Македоний обходил шестисотлетние стены Печерского Успенского монастыря.
Вратарь отбивал в старинное било ночные часы. Дрожащим, суровым звуком била откликнулся колокол Печерской звонницы, и за ним густо и важно пропели часы Свято-Никольской церкви.
Над золотыми куполами собора висели тучи с медными отсветами. По земле извивался сухой ветер, шумели старые монастырские дубы. Иеромонах Македоний дошел до монастырских врат, где, по преданию, был обезглавлен Иваном Грозным преподобный игумен Корнилий. Македонию вспомнились слова из одной ветхой монашеской летописи: «По умерщвлении Корнилия преподобного, падоша Иване царь на хладные мощи его, и зело плакася горько». Повторял эти слова и вздыхал.
Около врат стоял человек на коленях. Шаги монаха испугали его. Он встал с колен и хотел броситься бежать.
Монах остановил его и успокоил.
– Вы издалека? – спросил он.
Пристально вглядевшись в тихие сострадательные глаза монаха, незнакомый шепотом ответил:
– Я тайком пришел из России!..
– Горе, наверное, большее, заставило вас придти сюда?
– На душе у меня страшный несмываемый грех! – с отчаянием выкрикнул он, закрыв лицо руками. – Бог оставил меня! Перекрести меня! Страшно мне!
Иеромонах перекрестил его и усадил на камень, рядом с собою.
Пробили монастырские часы. Когда угас в воздухе их ночной перезвон, человек робко и растерянно, в бессвязных словах, рассказал страшную повесть о себе.
«Это было в 1918 году. Я служил в красной армии. Пьяными мы ворвались в этот монастырь. Перед этим мы расстреляли у монастырских стен двух печерских жителей. Со свистом, руганью и песнями мы взломали церковные двери и в шапках, с папиросами в зубах, ворвались в храм искать сокровища. Что мы только в храме не делали – подумать теперь страшно! Плевались, пели песни, хохотали. Я, как сейчас помню, все хотел в уста Спасителя папироску вставить.
…Никаких сокровищ мы не нашли. Пошли в пещеры, где ваши иноки упокоеваются. Могильные плиты штыками да прикладами вскрывали: всё думали, что монахи свои драгоценности в гробы попрятали! Много монашеских гробов раскрыли, осквернили и разрушили. Ничего не нашли.
Стоял в пещере, на месте первоначального алтаря подвижников, образ Богоматери… Мы этот образ на пол опрокинули, и сапогами, грязными солдатскими сапожищами… по этому образу!..
Взяла меня злоба, что мы здесь ничего не нашли, и в злобе своей я штыком ударил в череп монаха, лежащего во гробе.
Стали мы выходить из пещер. Перед тем, как выйти, я почему-то оглянулся назад и увидел, как над чьим-то гробом светилась синенькая лампадка… Своды, мрак, переходы и этот синий огонь над гробом!.. Взглянул я на эту лампадку и обуял меня такой страх, что я закричал и как безумный выбежал из пещеры. С этих пор, вот уже десять лет я не нахожу успокоения. Каждую ночь вижу монаха с проколотым черепом, и всюду, куда ни посмотрю, синие лампады перед глазами…
…Чтобы загладить окаянство мое, я стал изнурять свое тело. Вот, посмотрите…»
Человек расстегнул рубашку и показал монаху железные вериги.
«Совесть погнала меня из России… сюда… монастырским стенам поклониться и попросить прощения у святых угодников. Услышит ли меня Бог? Простит ли меня, окаянного зверя?»
Человек умолк и расплакался.
На прощанье он попросил перекрестить его. Иеромонах перекрестил, и рука его коснулась железных вериг.
Долго смотрел ему вслед и думал о таинственных жутких путях русской души, о величайших падениях ее и величайших восстаниях – России грешной и России веригоносной.
Грозовые тучи прошли стороной. Далеко, далеко перекатывался гром, и в том направлении, где лежала Россия, вспыхивали молнии.
Черный пожар
В стороне от большой дороги, под ракитами, сидят у костра старик Панкратий и безногий парень Семен Кряжов, бывший красноармеец. Шли они из глухой далекой деревни в город на заработки. В пути ночь застигла. Решили заночевать на вольном воздухе, под звездами, среди трав и тишины. Старик чинит стоптанный лапоть. Кряжов выгреб в сторону горячих углей, печет на них наворованную у крестьян картошку и мурлычет под нос китайскую песню, заученную со слов китайца-однополчанина. Панкратий прислушивается к диковинным напевам и ухмыляется:
– Ишь ты, китаец! Как это, Сенька, язык у тебя на сторону не своротит? Чин-я-бон-изъян-чай-глянь… хе-хе! Занятно, бодай тебя муха, лягай тя комар! По-китайски, Сень, выучиться – все одно что блоху подковать! А тебя вот умудрил Господь!
Кряжов так увлекся китайскими песнями, что даже не заметил, как задымилась и тонкими язычками запылала деревянная нога.
– Культяпку-то не сожги! Михлюндия! Распелся! – вскрикнул старик, задувая пламя.
– Не беда! Цела будет. Она у меня дубовая. Никакая стихия не берет. Дай-ка лучше курнуть!
– Да нету у меня табачишка. Весь скончался. Беда с куревом!
– Врешь, поди?
– Истинный Христос, ни одной згинки!
Вынули из золы картошку и бережно ели. Старик приговаривал:
– Хороший провиант – картошка!
– Особливо когда она ворованная. Скус тогда в ей особенный!
Шумят ракиты тихо и дремотно. Старик смотрит на Кряжова, и лицо его затуманивается. Задумчиво постучал пальцами по его деревянной культяпке и спросил:
– Не вольготно тебе без ноги-то? Парень ты молодой, дюжий, а вот с культяпкой – пропащий.
– Да, рад бы взметнуться турманом[98]98
Турман – голубь породы чистяков, кувыркается на лету.
[Закрыть] быстрокрылым, да нет, отец, тю-тю!
– Эх, паря[99]99
Паря – парень (прост.).
[Закрыть], много за это безлетье народушка сгибло! Не поверишь, Сеня, а я это безлетье давно ожидал!
– Как ожидал? – удивился Кряжов, перестав есть.
– Откровение было. Задолго до войны… В канун Ильи-пророка видел я сон. Как будто бы, Сеня, вышел я на крыльцо – хотел поглядеть на зарю, какая, мол, завтра погода будет. И – дивное дело: стоит на земле такая тишь, что даже листочки и травки не колышутся. Насупротив избы моей – Волга. Взглянул на нее, и боязно стало. Стоит она как студень – не текет, не дышит и волной не играет. Взглянул на березы – оторопь взяла – что не живые: ветки опущены и ушки их не трепыхаются. Замерли. На траву поглядел. Господи, и трава-то – что мертвая!.. И вдруг, нерасстанный[100]100
v
[Закрыть] ты мой, шум слышу, стра-а-шенный! Где, думаю? Поднял это голову, батюшки! Захолонул весь. Висит в небе, как бы на ниточке, солнце, черное-пречерное, а вокруг его пламень, и тоже черный. Так и полыхает, так и полыхает, как холст на ветру. «Царица Небесная Запрестольная, – думаю, – да ведь это пожар на солнце!..» Тут откуда-то собачонка явись! Взвизгнула и к ногам моим кинулась. Проснулся я и сказал в сердце своем: «Не к добру этот черный пожар!»
– Много, дед, крови пролито, – отозвался Кряжов, – особливо своей, русской! Как вспомню нашу гражданскую войну, так сейчас же кровью кругом запахнет! Да, большой грех на свою душу приняли, что пошли брат на брата… Ты вот послушай, что расскажу тебе.
Дело на юге было. Белые отступили. Остановились мы на хуторе. Выпало мне ночью караул нести. Ладно. Стою это я на карауле. И слышу это я среди тишины стон… Тонкий да жалобный… Не чудится ли? Нет. Слова явственно слышу: «Братцы, помогите!..» Пошел я. Гляжу – человек лежит. Свой брат – военный. Раненый. А на плечах погоны золотые… Белый, значит. С лица испитой да хвилый. Совсем вьюноша…
– Кто здесь? – спрашивает.
– Я, говорю, браток… то есть… – хотел я еще что-то сказать ему, не нашелся.
– От своих отстал, браток? – спрашиваю. Поднял я его. Дал водицы из фляжки попить. Рану перевязал. В ногу был ранен.
– Покурить не хочешь ли?
Дрогнул от радости:
– Дай, друг!
Сидим и покуриваем. И забыл я, что около врага-золотопогонника сижу. Увидели бы наши… было бы!..
– Откуда, земляк? – спрашивает меня.
– Тверской, – говорю.
– А я московский.
– В каком полку? – опять спрашивает.
– В красноармейцах я, – отвечаю.
Изумился белый. Испугался до озноба. Руки ко мне протянул – словно оборониться хочет.
– Не бойся, браток, – говорю ему. – Не трону я тебя. Мы ведь братишки. Землячки, одно слово.
Сказал это я и заплакал. Глядя на меня, заплакал и белый. Так плакали, так плакали, что сердцу больно стало.
– Ну, полно, – говорю, – братишка, плакать… А надо тебе отсюда до рассвета убираться – а то увидят. Дай-тесь помогу тебе!..
Взвалил я его на плечи и понес к лесу. Выбрались. Вдали огни горели.
– Белые… ваши там! – говорю ему. – Ползи теперь, браток. Никто тебя не обидит…
На расстанье поцеловались.
– Ишь ты, ласковый какой! – промолвил дед и протянул Кряжову кисет с табаком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.