Текст книги "В темных религиозных лучах. Купол храма"
Автор книги: Василий Розанов
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Святость и смерть
Верно в самом деле мы живем в усиленно религиозное время, когда самые молодые головы начинают интересоваться не новыми насущными вопросами, но очень старыми и, казалось бы, интересными только для стариков. Мне пишет аноним:
«…Живу я в немецком местечке, и мне часто приходится бывать в обществе лютеран, где то и дело поднимаются вопросы о религии. На днях в одном из подобных религиозных споров я был поставлен в очень неловкое положение следующим вопросом: «Почему у вас, русских, есть всевозможные мощи, святые, чудеса, и неужели у немцев нет и не было ни одного человека, достойного быть святым? или явиться нетленным мощам? Особенно – последнее?» Спрашивал я об этом у священников, говорят (автор пишет из провинции), что «не нашего ума дело» и т. д. Не желая же оставить этот вопрос не разрешенным, я покорно просил бы вас, м. г., не отказать ответить на него или на страницах газеты, или письмом (туда-то). Как еще много есть у меня вопросов к вам, но не могу беспокоить вас, и без того занятого делом. Настоящий же вопрос очень хотел бы разрешить, так как мои соперники в спорах уже начинают поднимать голову: «вот, дескать, срезали наконец, не нашел что ответить». А как это больно и обидно, г. Р., сознавать, что не могу ничего ответить. Вы можете себе представить их радость. Неужели вы не выручите меня? Не дайте посмеяться над Православной Русью».
Очень милое и деликатное и очевидно юное письмо. Конечно, этими вопросами лучше заниматься, чем пить пиво в портерной. И молодые люди русские очень многое приобрели бы, если бы вернулись к старым вековечным вопросам от насущных ежедневных.
«По вере вашей – дастся вам», вот узел вопроса о мощах. Я думаю, что у народов, которые не верят в мощи, и действительно их нет и не может быть, но у народов, которые в них веруют, действительно есть мощи. У лютеран есть прекрасные, глубоко человечные, голубоко мудрые и пламенно верующие люди. Может быть (и даже наверно) – больше, чем у нас, ибо мы весьма плохи во всех линиях. Но у них нет не только в факте, но и в идеале – «святого человека», «угодника Божия». Ни Лютер, ни безусловно какой-либо правдивый, честный, величайшей души человек-протестант, тем не менее, не входит и, главное, вовсе не хочет войти в тот, нам привычный и для нас постижимый, очерк человека, к коему мы прилагаем имя: «святой». Иоанн IV губил людей; вдруг юродивый подает ему кусок коровьего мяса. «Я не ем скоромного в пост», – ответил грозный царь. Никита возразил: «А человеческое мясо ешь?» Это тип, и речь, и манера святого человека. Германский правдолюбец поднял бы против жестокости восстание, устроил бы заговор, произнес бы в собрании народа пламенную речь. Но святой поступил совсем иначе, пожалуй – и бессильно, но, во всяком случае, совсем в другом очерке человека. Минин как много сделал для Руси. Но он сделал все в формах обыкновенного человека: сказал речь, собрал войско, повел в Москву. И Русь его «святым» не назвала. В святость входит некоторая странность поведения, «юродивость»; первое, прижизненное имя для святого: «человек божий». А потом он канонизируется: в некоторых случаях открываются его мощи.
Первые «мощи» христианского мира – Христос во гробе. Лютеране вообще как-то не углубляются в христианство и, будучи мудры, все-таки как-то скользят по поверхности вещей и вопросов. Если «Господь в гробу» – то степени приближения к Богу, т. е. святость, непременно выразятся в «гробовых останках». Мощи вовсе не есть что-либо обрубленное в себе самом, не есть разрозненный и одиночный факт; они глубочайшим образом затканы во всем составе христианства, в целости мысли его. Чудные наши заупокойные напевы не есть ли уже некоторое предуготовление к идее мощей, не есть ли некое ожидание или мечта о святости, наступившей для умершего? Не святости, но – почти святости. Все, что живет, – грешно; а что не живет более – избежало греха. Все, что рождается, – нуждается в очищении; а смерть и есть настоящее очищение, наступающее для «я». Есть в человеческом составе смертный человек, и есть в человеческом составе бессмертный человек. Смертный человек – мечется, суетится, тревожится, любит, ненавидит – и все это грех; «несть человек, иже не согрешит, аще и миг единый проживет», поется в одной церковной песне. И, например, новорожденный человек – полон греха, и если умрет до крещения – не пойдет в светлое место рая. Обратно этому, чем ближе к смерти – больше святости; и весь народ говорит: «хорошо пострадать, страдания нам посылает Бог», т. е. в страданиях – святость. Благочестивые русские (я много раз слыхал) боятся умереть внезапно и даже боятся и не хотят умереть безболезненно: когда мой покойный брат умер в постели ночью, заснув и не проснувшись (разрыв сердца), и я принес это известие к себе в дом, то родственница, очень его любившая, залилась слезами. Я удивился. «Что без покаяния умер? но ведь это непроизвольно и тут нет греха», – возразил я. «Как без покаяния? Не в этом дело. Но как страшно умереть, не переболев, не выболев грехов своих, не пострадав! Так животные умирают!..» Во всяком случае – вот воззрение. Все построение христианской святости приурочено к смерти. И святой затворник, спасающийся в пустыне, построит себе гроб, с любовью и без страха смотрит на него, на ночь в него ложится. Одна моя родственница, семидесяти лет, вот уже лет двенадцать, куда бы ни поехала, берет с собой особое заготовленное белье, в которое ее одели бы в случае смерти и не в своем дому. Она как бы заготовила себе гроб и с любовью носит его с собою.
Этому настроению святости и отвечают мощи – и вот отчего они равно есть у нас и у католиков, и их нет только у протестантов, вообще не имеющих самой идеи святости и образа и прототипа святого человека. Когда святой человек умер, то собственно двигавшееся, боявшееся, мятущееся, смущенный ум и колеблющееся сердце от него отлетели. Но есть некий малый остаток его бытия в гробу, образ бытия Христа в гробу: и вот это уже благоухает нетленной святостью. Сообразно с общим построением религии, мощи святее храма, святее молящихся, святее церковной службы: на частице святых мощей становится Престол в алтаре, святейшее место всего храма. И без мощей нет ни храма, ни литургии, ничего. Таким образом, это вовсе не есть часть Православия, а краеугольный камень его. И потрясти или самому поколебаться в вере относительно мощей – значит сдвинуть с места все Православие. В Риме на первый день Пасхи я пошел в русскую посольскую церковь к поздней литургии. Когда стали петь, я стал вслушиваться в звуки и тайную музыку наших церковных напевов. Все они таковы, что и в них как бы «умерли все стихии земные»; нигде удара голоса, восклицания, ничего горячего, страстного, т. е. могуче и благородно-страстного, что для музыки доступно и выразимо. Все спокойно, тягуче – звучит, но уже бесстрастными звуками. Нерва и крови, жизни и бытия в пении нет. Как бы это поют лики угодников из-за золотистых риз своих, и пение это – прекрасное, особенное, неземное пение. Таким образом, вот даже и такая подробность, как церковная музыка, приурочена тоже к мощам, есть как бы звуковой венчик на лбу почившего: и все вытекает из общей и главной мысли христианства, что «Господь в гробу». Вот, сколько я умею, я ответил юноше и, может быть, многим.
* * *
P. S. Теперь, сделав объяснение для другого, я прибавлю объяснение для себя, и почти – про себя (полушепотом). Иногда сделать резкое сопоставление, яркий контраст, ранее не приходивший в голову, – значит бросить свет на обе сопоставленные вещи, дотоле неясные каждая в себе самой. Цитирую из Хрисанфа «Религии Древнего мира», т. III, стр. 106:
«Животная форма, в какой изображаются боги, и почитание этих священных животных – вот что в Египте поражало еще древних – и остается поразительным для нас. В самом деле, когда любопытствующий просил показать ему египетские святыни и когда жрец – как описывает это Климент Александрийский («Stromata», lib. V, 7), – проводя его в храм через длинный ряд различных зданий, в самой глубине святилища, во мраке указывал на кошку или на другое животное, говоря, что «это – бог», то нельзя было не прийти в сильнейшее изумление!»
Противоположное теперешнему – вот и все! Им если бы указать на частицу трупа как центр нашего поклонения, то они, вероятно, с такими же широко раскрытыми глазами сказали: «До чего это изумителъно!!!» Теперь у нас и в древности, в библейские и добиблейские времена, существовали очевидно диаметрально противоположные воззрения на «святое» и «грешное»: и отсюда эта разница «святого» и «не святого». И у евреев Соломонов храм, как и Моисееву скинию, наполняли животные же: телицы и юные бычки, овцы, бараны, козлы и козы, горлинки и голуби. Да и мы можем вспомнить завет старца Зосимы:
«Птичек любите; всякую тварь Божию любите» («Братья Карамазовы»); «паук ползет по стене – я и ему молюсь» (слова Кириллова в романе Достоевского «Бесы»). Не частицы ли это египетского поклонения, до нашего времени сохранившиеся или каким-то чудом возрождающиеся ныне вновь?..
Христос и «богатый юноша»
На «весенней выставке» в Академии художеств экспонирована картина «Христос и богатый юноша» молодого русского живописца А. И. Алексеева, привезшего первые свои произведения из Рима.
Картина заключает в себе восемь лиц. На первом плане – «богатый юноша», рослый, видный еврей, в богатом древнееврейском одеянии. Он поднял правую руку к лицу, взяв подбородок между большим и указательным пальцами; лицо – задумчивое, нерешительное, без фанатизма, без той «idée fi xe», какую вообще предполагают в этом «юноше», до того прилепившемся к своим сокровищам, что он имел силу не послушаться Христа, ради Которого, под Его невыразимым обаянием, все и всё оставляли. Христос, несколько позади, сидит на ступени портика Храма и смотрит со скорбью и упреком на удаляющегося юношу. Левее – апостолы Иоанн и Петр; еще далее, влево же, еврейские старцы; на правой стороне (картины), облокотившись около корзины, сидят мужчина и женщина. Все – смотрят, все – зрители драмы между юношею-человеком и Бого-человеком.
По причинам, которые я объясню ниже, картина мне вовсе не понравилась. И я дал бы варварский совет живописцу: снять с нее фотографию, которая мертва и собственно души картины никогда не передаст, затем уничтожить самую картину и нарисовать ее по фотографии вторично, – нарисовать когда-нибудь, через много лет, с совершенно переродившеюся душою. А почему – обо всем этом речь сейчас.
Лица, кроме Христа, все более или менее удачны, а одно, лицо Иоанна, даже прекрасно. Молодое, безбородое, с поднятыми вверх зрачками, опираясь на ладонь, оно имеет в себе нечто Сивиллинское; и, мне кажется, знаменитые Сивиллы Микель-Анджело в Сикстинской капелле (автор работает постоянно в Риме) не остались без влияния на автора. Это тот же очерк лица, тот же взгляд; то же в нем вещее и внутреннее, пророческое. Недурно и решительное, простонародное лицо ап. Петра, далекое от последующих иконописных нюансов, набежавших на него потом. Здесь евангельская сцена взята сейчас, в реализме современности, в реализме этнографической обстановки, будничного дня в Иерусалиме.
Лицо Христа… Отчего Оно и здесь неудачно, как и в тысячах других картин, – везде, по общему сознанию? Где тайна этой неизобразимости? Тогда как иконы, особенно старинные, беспретенциозные, передают Его или хорошо, или, по крайней мере, удовлетворительно. Общий закон иконы, в отличие от живописности, заключается в ее обобщенности, отвлеченности, схематизме. Не могу здесь не передать удивления, овладевшего мною, когда я в первый раз рассматривал, в изданиях здешнего Археологического общества, монеты Великого князя Владимира: на них он – с длинными усами и без бороды, с малой растительностью на голове, приблизительно как изображается Тарас Бульба на олеографиях. Но вот, за историческую заслугу, Великий князь Киевский пошел на иконы, и действие основного закона иконописи – схематичность и общность – проявилось. Усы были сняты; на месте их появилась длинная седая борода, приблизительно как у Антония и Феодосия Печерских. Князь куда-то исчез, и появился на его месте «святой», «вообще» святой, под которым определенное имя мы можем подписать только при некотором усилии воли и готовности на «pia fraus», «благочестивую кривду». Иконы Владимира, не отличающиеся от икон Феодосия или Антония, не суть иконы ни Владимира, ни Феодосия, ни Антония, а суть «эмблемы», и «впечатления», и «мечтания» о святости, как мы ее себе теперь представляем. Это есть некий общий «слон», коего мы рисуем, желая сказать: «большое животное». Схема, символ – и ничего действительного, даже когда подлинная действительность (как лицо кн. Владимира на монетах) и известна. Поразительная вражда к реализму, к конкретности. Религия – вне конкретного, религия – вне реального: это какая-то всему предшествующая аксиома у нас.
Возвратимся к теме. Лицо Христа возможно изобразить в иконе и невозможно в живописи, ибо образ Его, как он уже дан в (канонических) Евангелиях и запечатлелся у нас с детства, – именно иконен, а не живописен, ибо не несет ничего из «упреков» (слабостей, пороков, подробностей) народности, звания, состояния. Христос не имел недостатков: между тем живописец может изобразить «скупого», «расточительного», – все отдельные типы, являющие выпуклые штрихи для кисти! – может представить гневного, яростного или примиренного после гнева; может представить «эллина», «жида». Но кто не был ни эллином, ни евреем, ни скупым, ни расточительным, ни вообще в частности «тем» или «этим»: скажите, пожалуйста, какая кисть и какие краски могут схватить и показать зрителю «вот! вот!» – эту сумму отсутствующих недостатков?!! Христос – бескрасочен: вот источник неудачных и невозможных Его «живописаний» и, может быть, одна из тропинок для проницания в Его неисследимый Лик… Было лицо вообще идеальное, человеческое («Се Человек»), с добротою, которая не переходила в сантиментальность, с осуждением злу, которое не переходило в желчность, со спокойствием, но ровным, не чрезмерным: ну, вот вы возьмите кисть (пусть Репин возьмет) и нарисуйте лицо «вообще идеальное»!.. Ничего не выйдет; при удаче – выйдет икона, «поклоняемое». Самый возраст Христа, о котором в Евангелии рассказывается, также удален от крайностей и выразительности (и след., живописи): это 30–33 года, т. е. те лета, в которых и с живого человека труднее всего снимается портрет. Ведь есть бессмертные портреты стариков и детей, также – отроков, а с среднего возраста равных по запоминаемости и всемирности – нет! Итак, отсутствие лично-характерного, лично-выразительного, лично-страстного, лично-порочного, отсутствие черт племени, ремесла, сословия, что всемирно есть, было и останется темой живописи, эта сумма отсутствия нужных живописных качеств в Сыне Человеческом есть и останется навсегда препятствием для Его удачного воспроизведения кистью, в красках, на картине.
Христос не картинен был в жизни, Он был уже в жизни иконен: вот что открыло эпоху иконописания в истории – и что, одновременно, ввело в рамки светскости, ограничило почти только светскими темами европейскую живопись.
Возвращаюсь к картине г. Алексеева.
Прекрасно расположение в ней фигур, смотря на которое думаешь: «Да, так эта сцена между богатым юношею и Христом и произошла! Как же иначе? Иначе им и расположиться было невозможно!» Но это – пока обращаешь внимание, так сказать, на архитектуру полотна. Вы всматриваетесь в самую картину и приходите в некоторый ужас: между ее лицами нет нравственной, даже мысленной, да и вообще никакой связи!!! Они глядят друг на друга и ничего не понимают, не думают; никакого слова (о богатстве) не было сказано. В картине нет полета; нет именно слова выслушанного, которое, всех поразив, соединило бы отдельных лиц в одну группу!
Если смотреть на картину как на фотографию, отойдя далеко от нее или вовсе почти смежив глаза, то не остается желать лучшего и большего. Если же смотреть на нее как на картину – то ее вовсе нет: не только хорошей, но и никакой! Не было беседы, не было вообще ничего между этими людьми, которые даже и не люди, а фигуры: «Христос смотрит не на «богатого юношу», а просто глядит в спину ему; «сивилла» – Иоанн просто показывает белки глаз; Петр изображает мужичка; удачнее прочие лица, потому что, не имея задачи что-нибудь выразить, они не так шокируют своею манекенностью. У них в сюжете и по представлению живописца положение куафюрованных манекенов, и вот они вышли. Сцены нет, жизни нет, евангельского события нет!
Ничего нет – картина не началась!
Но отчего, отчего?
– «Аще не родишься от воды и Духа – не внидешь в Царство Небесное»… – «Учитель, но как могу я войти в утробу матери и родиться вторично?» Эти отрывки из беседы с Никодимом могут разъяснить причины неудачи русского художника. Богатый юноша и Христос, богатство и христианство: живописец знал учебным знанием эту тему, а «души» ее, бесконечной и мучительной, может быть не меньшей, чем «душа» в теме Иова, – он ее не знает! Тема эта – старческая, старых лет, бесконечного жизненного опыта и углублений, которых просто недостает совершенно еще молодому художнику. И он поэтому не извлек картину из души своей, а подумал: «Какой бы мне взять великий сюжет?» Вспомнил рассказ евангельский и нарисовал к нему безжизненную и неглубокую иллюстрацию.
Богатство и христианство… Для углубления картины я на фронтоне того портика, под которым живописец представил событие, поместил бы Злого Духа в той удачной позе, какую ему придал Антокольский («Мефистофель»), а внизу и вокруг разбросал бы тела умерших от голодного тифа, хоть у нас в России за эти последние годы. Будущее, прошлое и самое событие тогда выразились бы в своей апокалипсической общности. Ведь таково оно и было. Ведь это не случай, а перелом в истории, ибо перелом божественных, подлинно данных человеку заветов. «И золото той земли хорошее: там бдолах и камень оникс» (Бытие, гл. 2, ст. 12): так сказано о рае, который «насадил человеку Бог». – «Бог дал человеку в радость и золото; и я им не злоупотребил, отдавая часть его на пропитание бедным» – так мог подумать богатый юноша. И отойти в искреннем смущении, полном непонимании. Тут была не «слабость его души», как критикуют пошленькие критики, сами далеко не распускающие своей мошны для «ближнего», а полная растерянность при очевидности, что тот Бог, который «насадил рай человеку», вовсе не то же, что сей человек («Се Человек»), который учит с божескою властью и силою… «Бедность!» «бедные!» «раздавайте бедному!»… Но ведь что же и «раздать», когда будут все бедны: а напоследок времен они и не могут не стать все бедны, раз что никакой другой заповеди, в поправку или дополнение ее, в изъятие и разнообразие – не дано, а это одно-наклонное и одно-тонное «раздай» – исполнено ревнивцами «до точки». И вот – тиф; нужно бы раздать – да нечего; ничего не накоплено. Ибо где нет «золота и бдолаха» – нет и накопления. Не нищенские же корки копить. Да и вообще при нищем – нужен же и подающий: и богатый юноша, который подавал, не должен ли был вовсе не «смущенно отойти», как записано в Евангелии, а закричать, на целый город закричать, на всю всемирную историю: «Я исполнил закон Божий и не хочу другого, горького, несущего беды людям»…
Случай в деревне
Сегодня – случай, вчера – случай; так уж выходит не случай, а – закон.
Из житейских разговоров
I
О «случае» этом было напечатано в газетах. Один «фанатик», размышляя о спасении души своей, сжег себя живым: он «из борисовских поселян Екатеринославского уезда, старик 51 года», Авксентий Данилов Бабенко… Вообразив себя великим грешником, Бабенко решил «искупить свои грехи жертвою и для этого решил предать самого себя сожжению». «Забравшись, – рассказывает далее хроникер, – к себе на двор, он вкопал в землю большой столб, обложил его со всех сторон сухим хво ростом и соломой, а затем привязал себя к этому столбу и зажег свободною рукою хворост. Огонь запылал, и через неск олько минут яркое пламя охватило этот жертвенник, на котором корчился в судорогах несчастный. Семейство Бабенко, заметив огонь, выбежало на двор, но было уже поздно. Веревки, которыми был обвязан безумный, перегорели, а сам он, весь обгорелый, с обуглившимися ногами, лежал и жарился в догорающем хворосте. Тотчас же была извещена полиция. Бабенко был отвезен в больницу, где и скончался в ужасных мучениях». На вопросы о причине, побудившей его на этот ужасный поступок, он «прошептал, что хотел искупить свои большие грехи». Больше он не мог говорить. «Бабенко страдал, очевидно, помешательством на религиозной почве и, как почти всегда у нас в провинции, оставался на полной свободе».
Это – мнение и освещение хроникера: «нам некогда! дальше!» Но можно задуматься, позволительно задуматься вослед «хронике» и дальше. Ведь писали же чуть не год о «Мультановском жертвоприношении» у вотяков, и не находили ни неуместным, ни несвоевременным. А тут русское дело и русская кровь.
Я люблю собирать «случаи» из жизни, и кой-кто из моих добрых друзей, зная мою страсть к коллекционированию «раритетов», прислал года два тому назад вырезку из одной казанской газеты. В вырезке говорилось об одном, на этот раз образованном, молодом человеке, который, «вдавшись в религиозные размышления, заснул однажды – и вот в сонном видении ему явился Иисус Христос». Объятый необыкновенным восторгом, пламенный юноша – все во сне – спросил: «Господи, что мог бы я отдать тебе?» – «Отдай очи», – ответил Христос. Видение исчезло. Юноша проснулся. Он затеплил лампаду и наставил глаз на огонь. Глаз вытек. Юноша был найден окровавленный, но живой – и рассказал то, что он видел и как поступил.
…Единичное и личное заблуждение? Но вот нечто из психологии толпы. «Одесский Окружной суд препроводил в Одесскую духовную семинарию через духовную консисторию вещественные доказательства и документы, найденные при раскопках в терновских плавнях, где, как известно, несколько фанатических раскольников были заживо погребены Федором Ковалевым и его участницею, инокиней Виталией. Между этими вещественными доказательствами обращает на себя особенное внимание бездна металлических раскольничьих икон с изображением Исуса Христа, Божией Матери и Святых. Есть также пятиярусный складной иконостас, несколько камилавок, мантий и очень много старопечатных книг, как, напр., Пролог, Жития святых, Потребит, Псалтирь с восследованием, Уложение царя Алексея Михайловича, много рукописных тетрадок духовного содержания, железные вериги и проч.». Нужно заметить, что все эти «старопечатные книги» стали «старопечатными» всего двести лет и были «новопечатными», новенькими и действенными – шестьсот лет, т. е. в данной «психологии толпы» мы имеем как бы воскресший или, пожалуй, не окончательно замерший дух шестисотлетнего существования, который покрыт сравнительно тоненькой пленкой двухстолетних «новшеств». Покрыт ею, но под нею не умер. У меня лежат на столе три тома превосходного издания: «Русские древности в памятниках искусства», издаваемые гр. И. И. Толстым и Н. П. Кондаковым. И вот, редкий день нет-нет я и разверну страницу 135 выпуска 6-го («Памятники Владимира, Новгорода и Пскова»), где на фигуре 159 представлены фрески Спасо-Нередицкой церкви, построенной Ярославом Мудрым и тогда же расписанной, а в настоящее время непосещаемой и заколоченной за ветхостью. Фрески изображают четыре фигуры и лица: Св. Григория, Василия, Иеваноса, – четвертое лицо в книге не названо, я же сам не в силах разобрать около него надпись имени. Я не живописец. Историей и археологией не занимаюсь. Я – романист в сердце и чуть-чуть психолог. Что же меня все возвращает и возвращает к древней живописи? Такого беспросветного мрака, невыразимой скорби, такой бесконечной силы осуждения… миру, себе – я не читал ни в поэмах, ни в сатирах, ни у еврейских пророков, как на этих фресках! Ювенал, Тацит – сущие мальчишки перед этими. Они – тщеславные мальчишки, судившие мир и довольные собою, несколько напоминающие Чацкого. Дант… но и Дант, очевидно, считал себя правым, себя и свою Беатриче, «святую Беатриче». У этих четырех фигур нет прощенных, и глубь скорби, прежде всего, пала в их сердце, в собственное «я». «Все будем гореть, но я первый». Это – паника. Паника заразительна, паника – мистицизм. Все испуганы и все бежим. Чего? кого? Напрасный вопрос, напрасна надежда услышать ответ. Но от этих четырех фресок есть бесспорная и непрерывная нить как до фанатиков, закопавшихся в Азовских плавнях, так и до казанского юноши.
Вы скажете – «случай живописи»… Ну, послушайте: «случай» да «случай», но почему же мне вас, возражающего, принять не за «случай», и, напротив, тех – за закон, но которого вы, как случайное исключение, просто не понимаете? Есть Захарьин и есть лекари, лекаришки; конечно, лекаришек много, а Захарьин – один на много лет, и на целый век 5–6 Захарьиных. Однако, очевидно, наука медицины воплощается в шести вековых «Захарьиных», а вовсе не в 60 тысячах ежегодных докторишек. В этих фресках, в том казанском юноше, в приазовских староверах выразились, во всяком случае, некоторые специалисты, которые без рассеяния думали о том самом, о чем и мы думаем, но рассеянно, занятые литературой, политикой и проч. У нас – плевелы; мы – дорога, на которую пало зерно и расклевано птицами: тогда как душа тех есть, очевидно, тучная, рыхлая земля, и мы качество зерна собственно и можем наблюдать только на той рыхлой почве, «специальной, уготованной». Знаем ли мы христианство? понимаем ли его? Вот к чему я хочу свести эти наблюдения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.