Текст книги "Открытая книга"
Автор книги: Вениамин Каверин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 54 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Я сказала, что впервые в моей жизни навстречу мне смело двинулась ложь. В течение первых трех дней после моего возвращения произошло так много событий, точно кто-то долго собирал их в огромную корзину, а теперь опрокинул ее на меня без предупреждения – это тоже случилось со мною впервые. Среди этих событий были важные и не особенно важные, и, чтобы отличить одни от других, нужно было остановиться, оглядеться, подумать. Куда там! Только один предмет я видела перед собой: книгу под названием «Письма О. П. Кречетовой к неизвестному». Наконец мне удалось купить ее у букиниста на Литейном проспекте.
Пожалуй, это было не совсем обыкновенное зрелище: девушка, которая, не обращая ни малейшего внимания на оклики извозчиков, на свистки милиционеров, шла по улицам Ленинграда с раскрытой книгой в руках. Дважды она чуть не попала под лошадь. Она сталкивалась с прохожими. На углу Семеновской с ней поздоровался товарищ по курсу – она его не узнала…
Письма, которые старый доктор просил сжечь после своей смерти, теперь читали чужие, равнодушные, незнакомые люди, и каждый, у кого было три рубля пятьдесят копеек, мог так же, как это сделала она, зайти в магазин и купить эти письма.
Письма, которые она не решалась прочитать в рукописи, были напечатаны в количестве пяти тысяч экземпляров, с предисловием какого-то пошляка, намекавшего на «загадку жизни знаменитой актрисы».
Она читает эти письма, и ей кажется, что весь город вместе с ней перелистывает страницу за страницей. Вот красивая женщина с темными глазами идет по аллее, а там, в беседке на берегу моря, ее уже ждет, волнуясь, высокий человек в свободном летнем костюме и широкой панаме. Загорелое лицо с прекрасными, навыкате глазами полно муки и радости ожидания. Вот он видит ее, бросается к ней… Это первая встреча в Балаклаве, о которой Кречетова с нежностью вспоминала в нескольких письмах. Вот они встречаются в Геническе, в Азове, все в маленьких южных городах, где никто не находит странными эти радостные и печальные встречи. Еще непонятно, что заставляет их так бережно хранить свою тайну? Почему все чаще в ее письмах попадается слово «невозможно»? Почему в одном из них она приводит чье-то стихотворение, посвященное этому слову?
Есть слова. Их дыханье – что цвет:
Так же нежно и бело-тревожно;
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно…
С раскрытой книгой в руках девушка пересекает город, и ей кажется, что от страницы к странице все тише становится на шумных улицах Ленинграда. Через Летний сад она проходит на набережную – чуть слышно перебирают листьями старые липы, умолкают и перестают смеяться люди на пристани, от которой отходит на острова пыхтящий, переполненный пароходик.
«…Как ни тяжелы, почти непереносимы наши горькие встречи, но когда ты уезжаешь, я чувствую такую пустоту, что понять не могу, как еще в силах двигаться, разговаривать, играть. Ты знаешь, что я играю не только на сцене».
«…Нужно представить себе всю бессмысленность положения, когда два человека, которые друг без друга не могут вообразить ни единого мига счастья, должны тосковать, терзаться и лгать, лгать на каждом шагу. Когда я вынуждена притворяться, что равнодушно слышу твое имя, только что уйдя от тебя с пылающими щеками, мне начинает казаться, что когда-нибудь меня убьет этот мучительный стыд. Да, нам нельзя видеться. Нужно расстаться! Но стоит лишь вообразить ту пустоту, тот ужас, который открывается за этими словами, и я страстно, злобно гоню эту мысль. Нет, верно, суждены нам с тобой, бедный мой, дорогой, эта мука, это небывалое счастье!»
«…В Париже Шарко нашел у меня истощение сил и велел ехать в Сицилию. Ты представляешь себе, как хотелось мне ехать, тогда как я знала, что ты будешь ждать меня в Плесе! Лихорадочно следила я за русскими газетами и по первому известию о вскрытии Волги выехала, убедив врачей, что в Плесе воздух будет здоровее для меня, чем в чужой Сицилии».
«…Теперь уже не мечтаю я больше навсегда соединиться с тобой. Года идут, голова моя седеет, и, видно, не дождаться нам этого счастья. Но хоть видеть тебя, не скрываясь, хоть знать, что ты здоров и по-прежнему любишь меня! Сегодня я снова говорила с ним. Ты знаешь, о ком я пишу. Он повторил, что не даст развода, даже если я возьму всю вину на себя».
«…Когда я получаю твое письмо, я, как девочка, прежде всего ищу слова любви, а все остальное кажется мне бесконечно менее важным. Тысячу раз я перечитываю твою подпись, и когда ты не подписываешься „всегда твой“ и ставишь только инициалы, мне начинает казаться, что ты меньше любишь меня. Однако меня расстроило известие о „готовой разразиться над тобой буре“. Ты глухо пишешь об этом. Почему? Чтобы не огорчать меня? Но разве ты не знаешь, мой друг, что я никогда не расстанусь с тобой! Тяжело мне писать это „не расстанусь“, в то время как мы видимся лишь во время твоих редких приездов в Петербург. Но все равно – наша любовь давно уже стала как бы вне нашей власти, и не только вне, а над нами».
«…Что говорят в Москве о провале „Чайки“? Гостинодворцы, которые убеждены, что мы играем только для них, свистели, шикали, смеялись, оскорбляли актеров и в конце концов добились провала замечательной пьесы. Бедный Чехов! Никогда не забуду, как, растерянный, осунувшийся, с напряженной улыбкой, он слушал наши уверения, утешения! Не дождавшись конца спектакля, накинув пальто и забыв шапку, он бежал из театра – так и уехал с непокрытой головой».
«…Пишу тебе, надеясь, что мое письмо еще застанет тебя в Петербурге. Синельников только что сказал мне, что по Москве ходят слухи о том, что министр приказал освободить тебя от преподавания в университете. Я знаю, как важно тебе, в особенности после столкновения с Ционом, хотя бы числиться преподавателем университета. Когда же кончится наконец этот кошмар, который уже отнял у меня почти всех друзей? Вчера узнала, что Кравцов отправлен под надзор полиции в Арзамас. Кажется, никогда я не была трусихой, но я дрожу при одной мысли, что это безумие может коснуться тебя».
«…Этого давно ждали, говорят вокруг. И я соглашаюсь, мне все еще нужно делать вид, что между нами никогда не было ничего, кроме простого знакомства. Я не плачу, я ничем не умею выразить горе. Но мне кажется, что я ослепла или сплю летаргическим сном: слышу, чувствую и не в силах крикнуть. Мой бедный, родной, мой навсегда, бесконечно любимый! Ты знаешь, что я решила? Приехать к тебе, чтобы умереть».
Огорчения, о которых никогда не упоминал Павел Петрович, приходившие «оттуда», из того давно умершего мира, где жила дама с темными глазами, – теперь я поняла их так живо, как будто старые фото, висевшие над фисгармонией в перламутровых рамках, сошли со стен и рассказали мне свою жизнь! Это была грустная жизнь, и, читая некоторые письма, трудно было удержаться от слез. Я не привела их, потому что они заняли бы слишком много места.
Кречетова много писала о театре, о ролях, которые она исполняла, почти на каждой странице мелькали имена Горького, Савиной, Комиссаржевской. Это были письма актрисы. Но странно! Не Кречетова, а «неизвестный», которому были адресованы письма, как живой вставал со страниц этой книги.
«На могильной плите следовало бы писать не то, кем был человек, – сказал мне однажды этот „неизвестный“, – а то, кем он должен был быть». Вот кем он должен был быть – знаменитым, уверенным в себе, гордящимся необычайной любовью…
Растерянная, ошеломленная, выбежала я из «Европейской» с единственной мыслью: «Митя поверил Глафире, мне не удалось доказать, что она оклеветала меня!» Письма Кречетовой увели меня в другой мир, и, притихшая, почти испуганная глубиной открывшегося передо мною горя, я как будто засмотрелась на бедные, ожившие тени. Теперь, вспомнив о Раевском, я мгновенно вернулась из прошедшего в настоящее.
Разумеется, нечего было и сомневаться в том, кто издал эту книгу! На титульном листе было указано название издательства – «Время», и адрес: «Набережная Фонтанки, 24». Но как Раевский добрался до писем, если перед отъездом в Анзерский посад я написала отцу и получила ответ, что чемодан старого доктора цел и невредим и по-прежнему стоит на своем месте под его кроватью? Без сомнения, он стащил эти письма. Но сохранился ли труд Павла Петровича и другие бумаги?
Измученная, но готовая немедленно пустить в ход все силы ума и сердца, чтобы разгадать эту тайну, я влетела в общежитие и лицом к лицу столкнулась с нашим швейцаром.
– А, наконец-то! – сказал мне этот усатый, длинноносый старик, который знал все наши дела и неизменно выручал нас в трудных случаях жизни. – Давно пора!
– Что случилось?
– Папаша приехали.
– Какой папаша?
– Папаша, отец! Ваш папаша!
Дурные вестиОн сидел на моей постели, очень довольный, с красным носиком, в коричневом, измятом, но приличном костюме. Вместо галстука был завязан черный бантик, усы закручены, пушистые волосики, которых осталось уже немного, лихо зачесаны на лоб. Когда я вошла, он с хвастливо-самоуверенным видом рассказывал о чем-то моим соседкам по комнате. Они слушали и улыбались. Увидев меня, отец встал, но, качнувшись, снова сел на кровать.
– А вот и дочь, – сказал он. – Здравствуй, дочь! Как снег на голову, а? Проездом на Амур, станция Михайло Чесноков, по делу редкого экземпляра быка симментальской породы.
Девушки заметили, что я покраснела, и вышли под каким-то предлогом.
Мы с отцом остались одни. Он посмотрел на меня, моргая, и радостно засмеялся.
– Сподобился такую дочь иметь! – сказал он с восторгом. – Господи помилуй! Чудная, великолепная дочка! Подруги рассказывали. Горжусь!
Он отодвинулся, деликатно прикрыв рот ладонью.
– Извиняюсь, – сказал он и икнул. – С горя, Таня, поверь, с тоски-одиночества. Авдотья скончалась.
– Как скончалась?
– Алле-марше! Семнадцатого дня июля сего года.
И он стал длинно рассказывать, что в последнее время служил в парикмахерской швейцаром, снимал пальто и выдавал номерки и что это прекрасная должность, без которой культура погибла бы, поскольку ни один уважающий себя мастер не станет брить или стричь клиента в пальто. И вот однажды он вернулся домой, стал звать Авдотью, а она сидит за столом и молчит. Он потянул ее за руку, а она – бряк на пол, и все!
– Адская вещь, – сказал он и всхлипнул. – А какая кухарка была! Семнадцать лет у маркиза де Траверзе служила! Очень резко бросила пить – вот беда. Это нельзя – пить такое пространство времени и вдруг моментально бросить. Организм не выдержал. Так-то вот я и сел на якорь, брат, – сказал отец и самодовольно хлопнул себя по коленям. – Теперь на Амур! Петька Строгов зовет – нужно ехать! У него бык выращен симментальской породы. За девять тысяч верст от матушки-России выращен бык ради принципа, а не для какой-то наживы.
Я слушала и молчала. Никогда не забывала я о том, какой у меня отец, но за те годы, что мы не виделись, черты его сгладились в моих воспоминаниях. Теперь мне было больно видеть, что он стал еще более смешным и жалким, чем прежде. Он показал мне заявление о том, что, «поскольку осенью сего года в Москве открывается сельскохозяйственная выставка», он от имени какого-то «Товарищества ответственного труда» просит Дорпрофсож Амурской железной дороги «доставить экспонат в священный город возрождающейся пролетарской промышленности». Петька Строгов, объяснил он, служит артельщиком и лично доставить быка не может. А он, Петр Власенков, может.
Но суть дела не в быке, а в том, что недалеко от станции Михайло Чесноков зарыт клад, он найдет и разделит его пополам со мною.
Он был очень пьян, и прежде всего нужно было увести его из общежития и устроить – но где? У Нины? Я даже не знала еще, в Ленинграде ли Нина. В гостиницу, если достану номер.
– Вот что, папа, – сказала я вдруг, – мне необходимо поговорить с тобой по очень важному делу. Хорошо, что ты явился, иначе на той неделе мне пришлось бы ехать к тебе. Ты помнишь Павла Петровича? Ну, старого доктора? Я часто ходила к нему.
– Как же, – пробормотал отец.
Что-то неуверенное прозвучало в этом коротком ответе. До сих пор он прямо смотрел на меня своими светлыми глазками, которые, как две бусины, торчали на маленьком усатом лице, а теперь глазки забегали и в них показалось неопределенное выражение. Страх?
– Слушай внимательно. Когда доктор умер, мне выдали из Дома инвалидов его чемодан. В чемодане не было вещей, только бумаги. – Я старалась говорить медленно, чтобы он понял. Кажется, он понимал. – Ты был при этом. Уезжая, я отдала тебе этот чемодан и просила беречь. Помнишь?
– Как же, – снова пробормотал отец.
– В чемодане были научные труды Павла Петровича и среди них – письма одной актрисы. Он очень берег их. Он не хотел, чтобы кто бы то ни было прочел их, потому что это были личные письма.
Отец молчал. Глазки, бегавшие по сторонам, беспомощно застыли, пальцы, которые он то и дело подносил к губам, дрожали, как всегда, когда он чувствовал себя виноватым. Я продолжала спокойно:
– Теперь эти письма изданы. Вот! – (Отец с ужасом взглянул на книгу.) – Как это могло случиться – не знаю. Очевидно, кто-то вытащил их из чемодана и списал, а копии продал. А может быть, и не копии, а самые письма, хотя об этом даже страшно подумать. У меня большие неприятности из-за этой истории, папа.
Он пробормотал:
– Почему?
– Потому, что Львовы думают, что это сделала я. Ты ведь знаешь, – сказала я с силой, – кем был для меня Павел Петрович! И вот теперь…
– Что же такого, что же такого? – прошептал отец. – Ведь они не пропали?
– Для меня было бы гораздо лучше, если бы они пропали.
Должно быть, я была очень измучена, потому что голос вдруг зазвенел и я с трудом удержалась от слез.
Отец встал. Не знаю, что творилось в его голове, но почему-то он осторожно вынул из кармана брюк свой старенький бумажник и развернул одну квитанцию, другую. Потом сложил квитанции, выронил бумажник и рухнул передо мной на колени.
– Иуда! – закричал он и ударил себя кулачком в грудь. – Я виноват, я. Отец – подлец! Бейте в колокола! Родную дочь предал.
Я посадила его на кровать, подала воды. У меня руки дрожали.
Все было ясно еще до того, как я выслушала этот перепутанный, длинный рассказ. Раевский – отец с ненавистью называл его «некто» – приехал в Лопахин в марте этого года и прежде всего явился к отцу «с угощеньем». Трудно ли было ему уговорить отца – не знаю. Отец уверял, что Раевский уламывал его две недели.
– Это ужас что такое было! – повесив голову объяснил он. – Оттого что в подобных историях я – кто? Кремень.
Но так как ему необходимо было ехать на Амур и билет стоил очень дорого – триста пятьдесят рублей сорок копеек, – и Авдотья была больна, хоронить не на что, и Раевский действовал на него «апатически», – отец в конце концов согласился и, подобрав ключ, вытащил из чемодана бумаги.
– Все бумаги? – спросила я почти хладнокровно.
Отец ответил: «Все», и, не помня себя, я бросилась к нему и с бешенством схватила за плечи. Не помню, что я кричала ему… В дверь постучали, и, как во сне, я увидела Лену Быстрову, стоявшую на пороге.
– Таня! Танечка! Да что с тобой, Таня?
Как поступить?Если бы не Лена, я просто пропала бы в этот несчастный день. За номер – мы отвезли отца в Московскую гостиницу – нужно было заплатить вперед, а я только что отдала стипендию казначею нашей коммуны. Лена достала деньги. Она увела меня к себе, накормила и заставила лечь – я едва держалась на ногах, хотя и порывалась идти в институт и заняться делами, которые та же Лена убедила меня отложить на завтра.
– Ну вот, – сказала она, накинув на плечи шаль и уютно устроившись у меня в ногах, – а теперь рассказывай.
– О чем?
– Обо всем. И не смей выдумывать. Пока я знаю только одно: тебя расстроил отец. Верно?
Я кивнула.
– Но ведь это для тебя не новость?
Я снова кивнула.
– А мне нужны новости. Что случилось?
– Лена, помнишь, я рассказывала тебе о старом докторе? Это было давно, на первом курсе, мы спорили, ты сказала, что профессия иногда – дело случая, и в пример привела меня. А я возразила, что медицина для меня вовсе не случай и что, когда я решила идти на медицинский, на меня повлияли вовсе не твои уговоры. Вот тогда я и рассказала тебе о старом докторе. Неужели не помнишь?
– Помню.
– Так вот… После смерти Павла Петровича остались бумаги. Целый чемодан с бумагами. В последние дни подле него не было никого, кроме меня, кому он мог бы их передать. Там были личные письма одной женщины, которая любила его, и научный труд, над которым он работал всю жизнь. И вот…
Я рассказала о том, как бумаги старого доктора попали к Раевскому. Лена подумала.
– Этот труд имеет научную ценность?
– Без сомнения!
– Почему же он до сих пор не был издан?
– Потому, что Павел Петрович довел его только до середины и говорил, что самое главное – впереди.
– В таком случае нужно сделать все возможное, чтобы спасти его из рук этого типа. Совсем не сложно, уверяю тебя! Я поговорю об этом с Дмитриевым, хочешь?
Я отвечала, что хочу, и Лена ушла, объяснив, что торопится к отцу в Сестрорецк, и на прощанье уверив меня, что все обойдется.
Василий Алексеевич был болен, и Мария Никандровна почти насильно увезла его в Сестрорецк, в какой-то хороший санаторий.
«Да, Лена права, нужно заставить Раевского вернуть бумаги Павла Петровича. Но как это сделать? Обратиться в милицию или в прокуратуру? И зачем только я оставила чемодан в Лопахине? Правда, уезжая, я не знала, что ждет меня впереди, я не могла взять его с собою. Но в прошлом году я написала отцу, и он ответил мне, что чемодан с бумагами цел – вот когда нужно было бросить все и поехать в Лопахин. Но это было невозможно в разгар занятий в середине учебного года!»
И незаметно среди беспокойно-неопределенных мыслей появилась и робко стукнула в сердце одна определенная, которой тотчас же подчинились все остальные: Раевский издал письма отдельной книгой – это было выгодно для него. А рукопись? Что, если он просто бросил в печку эти перепутанные, неразборчивые листы бумаги, написанные дрожащей рукой? Уже не робко, а смело, со всего размаху стучала в мое сердце эта страшная мысль.
Нет, напрасно Лена уговорила меня остаться, все равно не спалось! В квартире было жарко, душно, пахло сохнущим деревом, лаком, чем-то еще, и ходить можно было только из комнаты Лены в столовую и обратно. Всегда у Быстровых было шумно, весело. Мария Никандровна ругала кого-нибудь за несправедливость и вдруг появлялась из кухни с пирогом, испеченным по новому рецепту. Василий Алексеевич по вечерам возился у верстачка. А теперь? У меня сжалось сердце, и стало так грустно, что я с трудом удержалась, чтобы не заплакать.
«Позвонить Мите – вот что нужно сделать прежде всего, – думала я, лежа на диване и рассматривая этот верстачок, на котором так и остались лежать какие-то планки. – Но ведь это же значит, что я должна рассказать ему об отце? Да, должна. Как бы это ни было трудно».
– …«Европейская»? Номер сто пятый, пожалуйста. Дмитрий Дмитрич?
– Да.
– Говорит Таня Власенкова, – сказала я, чувствуя, что готова убить себя за свой неуверенный голос. – Дмитрий Дмитрич, вы можете думать обо мне что угодно. Но вот что: сегодня приехал из Лопахина мой отец. И он рассказал мне… В общем, вы хотите знать правду?
– Да.
– Тогда мы должны встретиться.
Он ответил не сразу. Еще мгновенье, и я бы бросила трубку.
– Хорошо. Где и когда?
– Где угодно.
– Может быть, в Летнем саду?
– Очень хорошо. В девять часов, у памятника Крылову.
Мальчишки-газетчики на разные голоса распевали: «Вечерняя Красная газета!», солнце садилось, жаркий летний день остывал над Невой, когда я отправилась на свидание с Митей.
«Кулачный бой у Народного дома! – кричали газетчики. – На скамье подсудимых – атаман по прозвищу Турман!»
Митя ждал меня. На скамейках вокруг памятника Крылову были заняты все места, и он прохаживался поодаль. Он был прекрасно, даже франтовато одет: в светлом костюме, с нарядной кепкой в одной руке, с палкой – в другой. Забыла сказать, что я тоже в этот день взяла у портнихи свой новый костюм – длинный жакет в талию и короткую юбку.
– Вчера мне следовало подумать, что вам будет трудно встать на объективную точку зрения в нашем споре с Глафирой Сергеевной. – Эту фразу, но только одну, я приготовила с ночи. – Но я не сразу нашла объяснение тому, что письма оказались изданными. Это поразило меня.
– Да, я видел, что вы растерялись.
Искоса я посмотрела на Митю. Это было сказано в совершенно другом тоне, чем вчера: сердечно и просто.
– И не думала! Просто решила уйти – вот и все. Жаль только, что не успела доказать, что вы виноваты не меньше, чем Глафира Сергеевна. Впрочем, я пришла сюда не упрекать вас, – сказала я торопливо, но не потому, что Митя нахмурился, а чтобы поскорее подойти к цели нашего разговора. – Вот что: вчера ваша жена обвинила меня… Вам известно, в чем она меня обвинила.
В конце концов я рассказала все: и как некий делец (я нарочно не назвала Раевского) несколько лет назад приехал в Лопахин и предложил Павлу Петровичу продать ему письма. И как на другой день он явился ко мне, но я прогнала его, и он уехал из Лопахина с пустыми руками.
– Павел Петрович просил меня сжечь эти письма. Я не решилась и глубоко сожалею об этом. Потому что, если бы я решилась, не произошло бы другого несчастья, о котором мне даже страшно сказать, – не пропали бы научные рукописи Павла Петровича. Ведь вы знаете, что в этом чемодане был весь труд его жизни.
Теперь нужно было переходить к отцу – ох как не хотелось! Мне мешало еще, что мы были в Летнем саду, где в этот вечер гуляющих было особенно много. Толстые люди в новых шляпах – наверное, нэпманы – молча ходили по главной аллее, их разодетые жены переговаривались крикливыми голосами. На пыльной площадке перед чайным домиком стояли мраморные столики, и официанты, мелькая белыми курточками, разносили мороженое и воду. Вечер был душный, и все время хотелось уйти от движущейся, шумной толпы.
– Вот это я могла рассказать вам вчера. Вчера же, уйдя от вас, я узнала, что приехал отец. Теперь вот что… Несколько слов об отце.
Чем быстрее мне хотелось рассказать об отце, тем почему-то медленнее получалось.
– Он… легкомысленный человек, переменивший в жизни очень много профессий. Сейчас он едет на Амур, очевидно, будет служить там на железной дороге. Я не вмешиваюсь в его дела, оттого что это давно уже ничего не меняет. Так вот: отец рассказал мне, что этот издатель вернулся в Лопахин в марте этого года и уговорил его продать письма Кречетовой. И отец сделал это, – сказала я твердым голосом. – И не только это. Пропали все бумаги Павла Петровича, и его труд, и письмо Ленину – все, все! Впрочем, может быть, и не пропали. Но я не знаю, где они находятся, и боюсь, что они не сохранились, потому что этот делец… Он мог просто бросить их в огонь. Ведь он, разумеется, ничего не понимает в науке.
Я замолчала. Опустив голову, Митя шел рядом со мной.
– А как фамилия этого человека? – спросил он. – На переплете указано, кажется, издательство «Время»?
Я сказала:
– Раевский.
Митя остановился:
– Какой Раевский?
– Тот самый.
Я знала, что Митя очень вспыльчив, еще вчера он на моих глазах налетел на жену с побелевшим от гнева лицом. Но сейчас… Можно было подумать, что, назвав Раевского, я попала в «locus minoris resistentiae», как говорят врачи, то есть в место наименьшего сопротивления.
– Очень хорошо, – сквозь зубы сказал он. – Так Раевский издал эти письма?
– Да.
– И вы думаете, что другие бумаги Павла Петровича тоже находятся у него?
– Да, думаю.
– Он в Ленинграде?
– Не знаю. В книге указан адрес издательства: Набережная Фонтанки, двадцать четыре.
Митя посмотрел на часы.
– Жаль, поздно, – злобно проворчал он.
– Вы хотите идти к нему?
– Да. Вместе с вами.
– Вот прекрасно. Нужно все же спросить, согласна ли я?
– Вы согласны?
– Да. Но прежде пойдемте к отцу, Дмитрий Дмитрии. Я хочу, чтобы вы лично услышали от него, как это случилось.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?