Текст книги "Четыре друга на фоне столетия"
Автор книги: Вера Прохорова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
В Лондоне тетка жила на втором этаже небольшого особняка. Как-то в ее доме начался пожар. Причем такой сильный, что у приехавших пожарных не было ни малейшей надежды, что кто-нибудь из жильцов останется в живых. На всякий случай они спросили у соседей, есть ли кто-нибудь на втором этаже. «Да, – ответили они. – Там живет пожилая женщина».
Поскольку все случилось поздней ночью, пожарные махнули рукой: «Она, наверное, уже погибла во сне – если не от огня, то от угарного газа». Однако соседи возразили: «Она не может погибнуть, она – русская». Тогда пожарные забросили на второй этаж, лестница, ведущая на который, уже рухнула, какой-то железный крюк. И что вы думаете? Этим крюком они каким-то образом зацепили Веру и вытащили из объятого пламенем дома. И она осталась в живых…
В шестидесятых годах Вера снова приезжала в Москву. Она тогда работала в каком-то западном издательстве, для которого делала интервью с Борисом Пастернаком. Вместе с ней к поэту на завтрак, имевший место у Ольги Ивинской, ходила и баронесса Будберг, знаменитая возлюбленная Максима Горького.
Дружба двух женщин потом дала повод для разговоров о том, что они обе были приставлены друг к другу. А Нина Берберова даже написала, что «еще неизвестно, кто за кем следил – Трейл за Будберг или Будберг за Трейл, или обе они следили за Пастернаком, который кормил их икрой»…
Я общалась с Верой во время ее последнего приезда в СССР. Тогда как раз был конфликт с Израилем. И я помню, как Вера шла со мной от метро, прихрамывала (после того пожара в Лондоне, когда ее багром достали из дома, у нее была повреждена нога) и без остановки говорила, говорила об Израиле. Она тогда тоже остановилась у нас на улице Фурманова.
Вера очень грассировала: «Вега, Изгаиль кгошечное госудагство и не может быть аггесогом. Я тебе сейчас все нагисую». И принималась чертить палкой на земле карту мира, благодаря которой я должна была понять, какие Израиль и Советский Союз.
Я предложила ей продолжить лекцию дома, а то на нас уже начинали смотреть прохожие. Но она продолжала чертить палкой на земле. Толпа уже собралась – дама явно нерусского вида читает лекцию об Израиле. Слава богу, ничего не случилось. Хотя Вера произносила и такие фразы: «Конечно, тебе в это тгудно повегить. Ведь у вас всюду цагит ложь и вы не знаете пгавды».
Я еле уговорила ее пойти домой. А там мы с мамой ей сказали, что мы за мир и не хотим войны. «Вы-то за миг, а вот ваше пгавительство может захотеть войны!»
Вера одно время дружила со Светланой Аллилуевой. Но потом они поссорились из-за Сталина. Его ведь дочь была большая сталинистка. «Света с большими стганностями», – говорила Вера о ней. Но очень любила дочь Светы Ольгу.
Во время своего последнего приезда в Москву Вера рассказывала, как ее пытались уговорить сотрудничать с британской разведкой МИ-6. «Но я категогически отказалась, – говорила она. – Да, я ненавижу коммунистов, но это моя стгана, и я никогда не буду пготив нее габотать».
Она очень приглашала меня с сестрой Любой к себе в Лондон, начала какие-то бумаги оформлять. Но тогда выехать за рубеж было так сложно, что ничего у нас не получилось…
Умерла Вера в Кембридже в 1987 году в уже преклонном возрасте. Ей был 81 год.
Так получилось, что она рассорилась со своей единственной дочерью и хоронили ее внук и Светлана Аллилуева. Потом мы с сестрой были на ее могиле на одном из лондонских кладбищ…
* * *
Бабушкина сестра Надежда Петровна Боткина была замужем за художником и коллекционером Ильей Остроуховым. Жили они в его московском особняке в Трубниковой переулке. На первом этаже находились жилые комнаты, а на втором – коллекция Остроухова, украшением которой была картина Тициана.
Мы с мамой часто навещали дядю Илю, как я называла Остроухова, и его жену, которую я про себя окрестила «тетя Надя-старушка».
Это было в конце двадцатых годов. Мне тогда лет десять было. Я навсегда запомнила мощную фигуру Остроухова, который совсем не выглядел старым. У него было довольно своеобразное чувство юмора. Когда к нему в гости приходила одна родственница, которую он не очень жаловал, дядя Иля говорил: «Марья Петровна, под стол!» А моего маленького двоюродного брата встречал со словами: «Какие у тебя щечки розовые! Только зажарить и съесть!»
Дядя Иля был человеком широкого образования и смелого вкуса. Он и Щукин стали первыми, кто начал покупать картины французского художника Анри Матисса. Павел Третьяков, умирая, назначил дядю Илю вместо себя хранителем галереи.
Остроухов был очень добрым человеком. Когда мы приходили, он говорил жене: «Надежда Петровна, дети у порога. Где пирог?» И она отвечала: «Иля, пирог готов».
Я его очень любила. Он первым открыл мне разницу между материальным и духовным миром. Иконы в его доме были настолько выразительны, что мне не хотелось от них отходить. Они, казалось, физически излучали тепло и добро.
Я спрашивала у дяди Или:
– Почему возле икон становится так хорошо?
И он отвечал:
– У человека есть тело и есть душа. В картине ты видишь краски, а в иконах чувствуешь душу. Те, кто писал иконы, готовились к этому, постились. На иконах нет ярких красок, они темные. Но яркости и не надо. Иконописцы были настоящие и глубоко верующие люди, и это чувствуется. Ты же не будешь думать, как одета Богоматерь. Это другой мир, нежели тот, в котором мы живем. Вот иконы работы Андрея Рублева. Он ведь жил в очень непростое время, а его иконы оставляют только светлое впечатление. Потому что главное – какая душа у художника. Если в ней есть свет, значит, есть благодать. Тогда и на зрителя перейдет этот свет.
Находил, конечно, и более точные слова. Меня иконы потом всегда притягивали.
Я так полюбила бродить среди картин, что попросила у дяди Или разрешение самой приходить и смотреть его коллекцию. Он позволил.
Не забуду, какое сложное впечатление произвели на меня работы Врубеля. Остроухов и тут пришел мне на помощь и все объяснил: «Художник был нездоров и его душевная болезнь ощущается и на холсте».
Судьба дяди Илиной коллекции была трагична. После неожиданной смерти Остроухова ценности из его дома были попросту расхищены. Что-то передали в Третьяковскую галерею, а что-то навсегда исчезло. Как, например, картина Тициана.
У Остроухова была дома богатейшая библиотека из 12 тысячи томов, которую после его смерти тоже расхитили. Это было страшное зрелище. Даже мы, дети, понимали, что происходит что-то ужасное и стихийное. Нам позволили взять несколько книг. У нас они потом хранились с экслибрисом «Из библиотеки Ильи Остроухова». В книгах большевики были мало заинтересованы. Их больше интересовали картины, которые они спешно вывозили. Иконы тащили.
Бедная тетя Надя! Ее выселили из собственного дома во флигель во дворе. Просто взяли и вышвырнули. Я помню, как переносили ее мебель из дома в этот флигилек.
Мама все время ходила к ней. Тетя Надя все кротко терпела. Через год она умерла.
Нам позволили забрать с собой несколько книг из библиотеки дяди Или. Помню, у нас была книга Гете на немецком языке. Каждый раз, открывая ее, я вспоминала те волшебные дни, которые я проводила в его доме в Трубниковом переулке. «Наелась? – спрашивал меня за столом Остроухов. – Тогда вставай и беги смотреть картины…»
* * *
Неожиданно Вера Ивановна повысила голос и довольно резко обратилась к фотографу, которого я привел с собой, попросив сделать несколько снимков моей собеседницы и переснять старинные фотографии, хранящиеся в ее архиве.
– Этот портрет не снимать! Я не хочу, чтобы о нем все узнали! – решительно сказала Прохорова.
Речь шла о работе художника Валентина Серова, висящей в изголовье кровати Веры Ивановны.
Честно признаюсь, я и не думал, что Вера Ивановна может быть такой строгой!
* * *
Одним из близких друзей дяди Или был художник Валентин Серов, написавший мамин портрет.
Вообще, бабушка Вера Петровна заказала ему написать портрет каждой из ее дочерей, так что у нас было четыре работы Серова.
Она рассказывала, что одной из работ сам художник остался недоволен. И как бабушка ни умоляла его оставить портрет дочери таким, каким он вышел, Серов не соглашался. Он сложил холст на четыре части и разорвал его. Потом конечно же написал новый.
Серов ведь был художником с весьма непростым характером. Известно, что, когда он в Зимнем дворце писал портрет Николая II, в зал неожиданно зашла императрица и принялась критиковать его работу. Тогда он вручил ей палитру и кисти и предложил самой закончить портрет. Александра Федоровна пришла в бешенство, а император рассмеялся.
Родичи укоряют меня, что я держу портрет кисти Серова у себя дома просто так, без всяких предохранительных мер.
Кстати, этот портрет был на выставке Рихтера. Светик очень любил мою маму…
* * *
Вот наконец впервые и прозвучало имя Рихтера. Его Вера Ивановна вспоминала потом постоянно. Даже просто, как в эту минуту, рассказывая о своем детстве.
* * *
Мама воспитывала нас братом в умении во всем замечать прекрасное и ни в коем случае не пропускать его.
– Мам, – говорили мы, – ну что хорошего в цветочке, на который ты показываешь? Он же такой маленький.
– А какой он зато красивый! – отвечала она.
Или, если на улице было холодно и стоял мороз, мама показывала нам узоры на окнах и восхищалась, как они затейливо прекрасны.
Зимой нам с братом вымазывали лицо гусиным жиром, и мы в валенках и шубках отправлялись кататься на горку. Брали решето старое, дно его обмазывали навозом, заливали водой и получалась мазанка. На ней и шли кататься.
Царицыно же – такие холмы! Я с тех пор терпеть не могу плоские равнины.
Весной, когда бежали ручьи из талого снега, запускали кораблики.
Как тогда цвели вишни! Я навсегда запомнила голубое небо и цветущие деревья на его фоне! Летом ходили с няней по грибы, опята маленькие собирали.
С нами еще и папина кормилица жила. И папина мама. Так что я никогда не чувствовала ни мрака времени, в котором жила моя семья, ни напряжения. Хотя к родителям приезжали друзья, возвратившиеся из ссылки. И конечно же ни у кого из взрослых не было иллюзий по поводу той эпохи, в которую им выпало жить…
* * *
О прошлой жизни у нас дома, конечно же, вспоминали. От бабушки и папиной кормилицы я часто слышала о «мирном времени» – о периоде до Первой мировой. «В мирное время продавалось то-то…» – вспоминали они. А вот о революции не говорили. Просто это не было частью нашей жизни. Как-то не воспринималось, что наш род разорен. Дедушка же в Париж уехал. Я после лагеря, когда стало можно ездить за границу, была в Париже, проходила мимо его дома на рю Гюстав Доре рядом с парком Монсо. В этом доме уже жили другие люди.
Мама моя, может, тоже хотела уехать за границу. Она предвидела возможное будущее. Но папа не представлял себя за границей, он не видел жизни без фабрики. Папа хорошо во всем этом разбирался – его отец брал его на фабрику с 10 лет, водил в цеха, папа обожал это. Так дед готовил наследника.
Мне папа потом тоже рассказывал о том, какое чудо – фабрика Трех гор. Но при этом разговора о том, что все это царство раньше принадлежало нашей семье, никогда не было.
* * *
Когда в 1927 году папы не стало, рабочие Трехгорки несли его гроб из Солдатенковской, ныне Боткинской, больницы до Ваганьковского кладбища на своих руках.
А потом еще три года материально помогали нашей семье. В 1930 году мама попросила их больше не приходить – связь с нами стала уже небезопасна.
Кстати, в 1937 году, когда в стране начались повальные репрессии, за папой вновь пришли мастера кровавых дел НКВД, решив, очевидно, довести до конца начинание своей предшественницы ВЧК. Узнав, что Ивана Николаевича нет дома, они переполошились – где же он может быть, не сбежал ли?
– На Ваганьковском кладбище, – ответила мама.
* * *
По инерции после ареста отца схватили и маму. Но ее довольно быстро выпустили, а мне домашние сказали, что мама уезжала навещать тетю.
А потом мы из Царицыно перебрались на улицу Фурманова, нынешний Нащокинский, в дом дедушки.
Дедушка Гучков, хоть и являлся московским головой, богатым не был. При этом никогда не брал жалование, а складывал его в ящичек, из которого в специальный день раздавал деньги нуждающимся.
Сам дедушка жил с бабушкой на Маросейке, в доме, который бабушка получила в приданое.
У самого дедушки был дом в Поповке, это рядом с Архангельским, имением Юсуповых. При встречах они раскланивались друг другу. А еще он владел имением Артек в Крыму, куда иногда ездил с бабушкой. После революции все отняли. Из дома на Маросейке позволили выйти буквально в чем были…
Так вот, дедушке принадлежал доходный дом. Он очень извинялся перед своей дочерью Любой, сестрой мамы – когда она вышла замуж, дедушка не смог ей предоставить квартиру в этом доме, так как все они были заняты жильцами. В результате семью тети поселили на нижнем этаже. «Как только кто-нибудь съедет, я тут же тебя переведу в лучшую квартиру», – пообещал дедушка Гучков. Но не успел.
Мы из Царицыно тоже переехали в этот дом и поселились в «бельэтаже». До 1933 года наша улица называлась Нащокинским переулком, а потом ей дали имя писателя Фурманова.
Мы жили в бывшей столовой, отделенной от коридора только толстым тяжелым занавесом. Потому все передвижения соседей по коридору были весьма ощутимы. А соседи у нас были разные.
В конце коридора жил сотрудник газеты «Долой алкоголь», лютый пьяница и отличный знаток алкоголя по фамилии Гаврилов-Терский. Нас он замечал только тогда, когда мы своими проделками вмешивались в его жизнь. Братья однажды залепили ему все окно снегом. Очнувшись от запоя, Терский подумал, что он погребен под снегом и страшно испугался.
На вид он был страшноват, так как, несмотря на молодой возраст (ему было лет 35), его лицо было настолько изменено и искажено алкоголем, что трудно было себе представить, что Терский умеет писать, читать или вообще исполнять человеческие функции.
На лоб его свисали рыжеватые космы, закрывавшие тусклые глаза. Воду Терский не признавал, и это тоже бросалось в глаза. Одет он был зимой и летом в одно драповое клетчатое пальто, а на ногах была разная обувь: на одной ноге – сандалий, а на другой – ботинок с пряжкой.
Его вклад в антиалкогольную газету оставался для нас загадкой, но деньги на водку он находил всегда. Возвращаясь домой, Терский часто не мог открыть дверь ключом и засыпал у порога, блокируя вход и выход. Иногда он сутками не выходил из своей берлоги, из которой доносились странные звуки – не то хрип, не то храп. Проснувшись, он со страшным ревом вырывался в коридор с криком: «Пора на охоту!»
Это был долгожданный момент в жизни братьев, двоих Николаев – моего родного и двоюродного, сына тети Любы. Они пытались бросить ему под ноги какой-нибудь предмет или мяч, который Терский принимал за желанного зверя и старался поймать, но всегда тщетно.
Случилось так, что Терский спьяну уступил свою комнату разбитной девице с ребенком. Та поселилась в его берлоге и занялась самоутверждением в нашей квартире.
Красотой она не отличалась. У нее были короткие волосы, завитые, как у барашка, и сильно накрашенные щеки. Она обычно натирала лицо свеклой. «Для красы», – объясняла она. Зубов у нее тоже было маловато. На это было свое объяснение: «Мужики драться любят».
Но очевидная бойкость привлекала к ней поклонников, в том числе молодого милиционера. Грудной ребенок часто кричал, и вместо обычной колыбельной Шурка, так звали новую соседку, напевала: «Смерть тебя позабыла, окаянный».
Возможно, что смерть скоро вспомнила о несчастном ребенке, но мы этого не узнали, так как Шурка исчезла из нашей жизни. Но память о ней осталась: она открыла нам новые области русского языка – мат.
Вскоре у нас появилась новая соседка, тоже Шура, – женщина средних лет, крепкая и очень ловкая в работе. Лицом Шура не вышла, тем более что один глаз у нее «был неправый», как она сама говорила, то есть косой, и все время вращался. Волос на ее голове было маловато, но, несмотря на то что она была почти лысая, женщина ухитрялась делать крошечный пучок на затылке.
Шура была чрезвычайно чистоплотная и отличная хозяйка. Свою комнату она называла голубым раем: в ней были голубые обои с красными розочками, голубые занавески и на столе расстелена голубая клеенка. К стенам были прикноплены открытки, в основном изображавшие кошек с бантами или сцены счастливой семейной жизни.
Когда мы только переехали к тете Любе, у нее была большая семья. Муж тети Любы Юрий Николаевич Висковский работал в разных ведомствах, министерствах и несколько раз арестовывался, как бывший военный. В 37-м году он был снова арестован и приговорен к десяти годам без права переписки, что означало, как мы потом узнали, расстрел.
Потом арестовали и саму тетю Любу, и ее сына. За моим двоюродным братом пришли 31 декабря. В гостях у нас в это время находилась жена австрийского посла, русская женщина, которая дружила с мамой. Она часто заходила к нам, так как здание посольства Австрии находилось, да и сегодня находится, неподалеку от нашего дома. В честь праздника жена посла принесла нам печенье.
Как только чекисты вошли в нашу квартиру, они тут же перекрыли выход. Но на счастье у нас был черный ход из кухни. Только я успела вывести женщину из дома, как на кухню ворвался молодой офицер. «Это что такое? Еще один выход?» – возмущенно закричал он, указывая на дверь. Я невозмутимо ответила, что да, так как дом наш – старой постройки и раньше на кухнях всегда был еще один вход.
Он тут же заблокировал и эту дверь. Но жена посла уже была на улице, и опасность миновала. Иначе нас бы всех арестовали – ведь Австрия в те годы считалась союзницей фашисткой Германии.
О подписании пакта Молотова-Риббентропа мы с мамой узнали при довольно забавных обстоятельствах. Последнее предвоенное лето мы проводили с ней за городом и никаких газет там не читали. Потому, приехав в Москву и увидев на всех улицах флаги со свастикой, а в газетах – речь Гитлера в Рейхстаге, мы решили, что столицу захватили фашисты. Потом уже нам объяснили, что теперь Германия и Советский Союз – лучшие друзья.
Когда в семидесятых годах мой добрый приятель Толя Якобсон встретил на бульварах Вячеслава Молотова, к тому времени – уже почтенного пенсионера, то не выдержал и обратился к нему с вопросом: «Ну и как поживает твой друг Риббентроп?» На что Молотов ответил, что не расположен ни о чем разговаривать и спешно пошел дальше…. В тридцатых-сороковых нашим соседом был сын Сталина Василий. Его особняк располагался аккурат за нашим домом. Я самого Василия не видела, Бог миловал. Да и желания не было. Но отзвуки его вечеринок мы слышали регулярно. Почти каждую ночь из его дома доносился шум, вой, дикие крики. Спать было невозможно. Особенно летом часто устраивались оргии. Он разгульным был человеком. У нас так и говорили: «Опять у Васьки шум…»
После лагеря я вернулась в свой дом на улицу Фурманова переулке.
Рядом жили жириновцы – пили, орали, вывешивали на праздники на окна свои флаги.
Как-то просыпаюсь и вижу, что на моем подоконнике стоит человек. «Не бойтесь», – говорит. Я ответила, что и не собираюсь бояться, только не могу понять, что он делает возле моего окна. «Праздник сегодня, – отвечает, – мы флаги вешаем. А вам потом споем что-нибудь».
Нам, жильцам коммуналки, они страшно завидовали и поставили себе цель завладеть нашей квартирой. А поскольку просто выселить из нее не смогли, то купили нам с соседкой по отдельной квартире.
Так я и оказалась на Сивцевом Вражке.
* * *
После папиной смерти, как вдову лишенца, маму не брали ни на какую работу. Да и нашу семью не оставляли.
Приходил какой-то якобы знакомый отца, который заводил с мамой провокационные разговоры. «Уж хоть бы погибла эта проклятая советская власть!» – говорил он. Но мама поняла, что это провокация и подобные беседы не поддерживала.
В 30-м году был организован «Интурист», и маму взяли гидом. Тогда ведь мало было людей в Москве, кто свободно владел языками.
Мама в совершенстве знала английский, французский и немецкий. Ее мать, изведавшая радости сапожной и переплетной мастерской, дала ей образование, понимая, что главное именно это. С мамой жили гувернантки-иностранки, которые и учили ее.
А потом мама работала в институте заочного обучения.
Заведовала этим заведением сестра Менжинского, который после смерти Дзержинского стал главным чекистом. Говорили, что по сравнению с Железным Феликсом Менжинский был довольно мягким человеком. А сестра его была дамой «старинного покроя».
Мама проработала в институте до самой смерти в 1945 году.
Ее родная сестра Люба, та самая, которая жила на улице Фурманова, уехала в Париж, но потом все равно вернулась в СССР и была арестована.
В нашем доме осталось только две квартиры, в которых никто не был арестован.
С дедушкой в Париж уехали его дети – тетя Соня, тетя Вера, дядя Петя и дядя Коля. А мама с Любой жили тут.
Почему не уехали? Во-первых, не было особых капиталов, чтобы ехать. А потом, они не верили, что советская власть установилась надолго.
После смерти папы мама хотела уехать, но ее уже не выпустили. Все границы захлопнулись.
Она все понимала, но ничего уже не могла сделать…
* * *
А я была пионером. Мало того, грех великий, была этим увлечена. Вот что значит великая сила пропаганды! Песенки пела своеобразные: «Мы повесим Чемберлена на осиновый сучок, мы повесим Чемберлена бритой рожей на восток». Воспитательные такие песенки.
Мама всегда спокойно к этому относилась. Какие-то вещи опровергала, но чаще говорила: «Ты сама смотри, как и что. Вырастешь и все поймешь».
Например, когда мы в школе изучали «Старосветских помещиков» Гоголя, которых было принято считать гадами, мама говорила, что все совсем не так.
Дедушка для меня был, конечно, хорошим и положительным человеком, а вот другие капиталисты – мучителями. И я радовалась, что благодаря революции народ наконец освободился от них.
Подруга моя Сарочка Шапиро потом каялась, что это она меня увлекла всей этой коммунистической идеологией. Я, правда, всему очень верила, выписывала газету «Пионерская правда» и с удовольствием и интересом ее читала.
В школе нас фактически ничему не учили. Тогда в ходу был бригадный метод: кто из учащихся в чем лучше разбирался, тот по тому предмету за весь класс и отвечал. А остальные в итоге так и оставались неучами. Большая власть была у учкома, который состоял из учеников и не только критиковал учителей, но и частенько отстранял их от работы за идеологические ошибки. Сделал, допустим, кто-то из учителей замечание, его тут же выгоняли. Диктант, например, считался буржуазным пережитком. Только классе в восьмом-девятом за нас взялись и стали чему-то учить. Но, конечно же, уже было поздно.
Я училась в одной школе с Анатолием Рыбаковым, автором знаменитого романа «Дети Арбата». Мы ходили в седьмую школу в Кривоарбатском переулке, потом ее в Плотников переулок перевели. Толя постарше меня, но учителя у нас с ним были одни и те же.
В своей повести «Кортик» он описывает некоторых из них. Например, учителя черчения. Этот педагог довольно своеобразно разговаривал, постоянно вставляя в слова букву «в». Говорил нам с подругой: «Вты, Прохорова, и вты, Криворучко, на отдельную парту». И давал нам чертить спичечную коробку на трех плоскостях, когда весь класс уже детали какие-то сложные чертил.
А надо заметить, что я в точных науках патологически тупа. У меня с детства косенькие лапки не только в хозяйстве, но и в черчении.
Мы с подругой чертили, а потом он вызвал нас к доске. Укоризненно качал головой и говорил: «Невуд».
К счастью, мама к моим «невудам» спокойно относилась.
* * *
Прозрение, что в стране творится неладное, нашло на меня в 37-м, когда стали хватать всех подряд.
Сталину я не верила и не любила его.
Но с началом Великой Отечественной во мне, как и во всех, проснулся патриотизм.
Что бы сейчас ни говорили, но у нашего молодого поколения, несмотря на то, что родители многих были репрессированы, был патриотизм. Все хотели на фронт. Мой знакомый, у которого расстреляли отца, в первый же день войны пошел на фронт и погиб в первом же бою.
День 16 октября 1941 года был в Москве днем страшной паники. Звучали разговоры об «арбатском направлении» фашистов – немцы были уже в Филях.
Мы тут чего только не видели – все кипело вокруг, все бежали. Направление было одно – на Восток!
До сих пор перед глазами картинка – идет женщина, за собой волочет плачущего ребенка, буханка хлеба в авоське.
Помойки все красные были от обложек выброшенных книг по истории партии и портретов вождей. В их адрес проклятия звучали: «Они нас бросили!»
На улицах появились разбойные морды, которые начали грабить магазины. Подожгли фабрики «Красный Октябрь», «Ява».
Наш директор института – а я уже училась в институте иностранных языков – украл последний сахар из буфета, сел в машину и с секретарем парткома бежал из столицы.
Мне кажется, немцы не вошли в город только потому, что не могли поверить, что Москву никто не защищает. Потом уже стали говорить, будто фашистов здесь чуть ли не с пирогами ждали. Мол, родственники репрессированных в сталинских лагерях достали самую нарядную одежду и хлеб-соль готовили. Не знаю, так ли это было. Но если бы немцы не потеряли ночь, они бы заняли город.
Ребятам в райкоме прямо говорили: рвите комсомольские билеты, бегите из города. А мои однокурсники, наоборот, просто бросались на фронт!
Когда стало известно, что состав с нашими ребятами на ночь задержали на Белорусском вокзале, мы помчались туда, бежали вдоль вагонов и выкрикивали их имена. Мальчики отвечали нам: «Ничего не бойтесь, мы вас защитим!» Домой из них не вернулся никто…
Война стала для всех какой-то очищающей. Пастернак хорошо об этом в «Докторе Живаго» сказал: «Война была очистительной жертвой». Немцы же напали вероломно, жестоко вели себя. Все только об этом и думали.
Люди почувствовали черноту и ужас фашизма.
17 октября Москва замерла в зловещей тишине, страшно было из дома выйти. А на следующий день на стенах появились листовки: «Москва объявляется на осадном положении, вводится военно-полевой суд, всякому, кто будет замечен в мародерстве, – расстрел!» И был наведен порядок. Патрули появились.
Только одна фамилия стояла под той листовкой, которую тогда никто не знал. Это была подпись Жукова. Мы знали Ворошилова, Буденного с его конем, а о Жукове слышали впервые…
Не забуду я и 9 мая 1945-го. Какое в день Победы было ликование! Но мудро сказал Рокосовский: «Пережили войну, теперь надо пережить победу!» Увы, мы тогда этого не сознавали.
Город был полон союзниками. Американское посольство находилось рядом с гостиницей «Националь», оттуда приносились напитки, закуска. Все ликовали, обнимались, целовались.
Иосиф Виссарионович правильно рассудил: надо показать, что началась дружба народов.
Девушки выходили замуж за иностранцев, некоторые даже гражданство принимали. Всех, конечно, потом арестовали…
Меня арестовали в августе 1951-го. Явился молодой человек в штатском и сказал, что мне предлагают работу в Совете министров (я тогда уже была преподавателем английского). На троллейбусе мы отправились в Совет министров, однако приехали почему-то на Лубянку. По наивности я предупредила, что у меня нет пропуска. Но молодой человек успокоил: «Я вас проведу». Мы вошли.
В одном из кабинетов со мной действительно побеседовали о том, как лучше всего изучать английский язык. А потом предложили пройти «с дядей Васей», который и проводил меня в камеру.
* * *
Я иногда задаю себе вопрос: почему аресты они оформляли в подобную форму? Меня вот вызвали преподавать язык, кого-то приглашали в сберкассу за денежным переводом, кого-то за премией. То есть люди шли в тюрьму, не зная, разумеется, конечной цели, с приподнятым настроением.
Я до последнего момента не догадывалась, что арестована. А когда мне показали наконец ордер на арест, я решила для себя, что все, занавес опустился и жизнь закончилась. Понимала, что 10 лет мне дадут как минимум. И главным для меня было не назвать ни одного имени, чтобы от меня цепочка арестов не потянулась дальше.
Я-то им была неинтересна, им были нужны Нейгауз, Рихтер, Фальк.
* * *
Прохорова действительно была осуждена на 10 лет по печально знаменитой «политической» 58-й статье. За то, что в одном из разговоров сказала, что ей «жалко людей».
* * *
Я, к сожалению, точно знаю, по чьим доносам была арестована. Их писал композитор Александр Локшин. Самое удивительное, что Светик предсказал мне это.
Поскольку меня арестовали в 1951-м, а не в 1937 году, то следствие велось с видимостью соблюдения всевозможных процедур. Например, было необходимо устроить очную ставку арестованного с тремя свидетелями, которые подтверждали содержащиеся в доносах обвинения.
При этом сам человек, который писал донос, быть свидетелем не мог. Благодаря этому я и «вычислила» Локшина. Потому что в доносах содержалась информация, которую я говорила ему наедине.
Так, например, после одного из застолий, когда все уже вышли на улицу, Локшин неожиданно попросил меня задержаться. Подвел к портрету ближайшего сталинского соратника Георгия Маленкова, висящему в его кабинете, и сказал: «Это – самый большой негодяй-антисемит».
Я ответила, что среди наших правителей все – негодяи, достаточно просто взглянуть на их лица, и никакой разницы между ними нет.
Этот разговор состоялся между нами наедине. Поэтому, когда следователь процитировал мне дословно этот диалог, я поняла, от кого исходит информация. Правда, до последнего надеялась, что на меня донес друг Локшина Миша Мерович, которому тот мог просто из неосторожности передать наши разговоры. Мерович был на меня озлоблен после того, как я выставила его из своего дома. Он пришел ко мне с каким-то пошлым анекдотом, и я попросила его больше у меня не появляться. Я таких анекдотов терпеть не могла. В итоге я попросила устроить мне очную ставку с тем, кому я говорила эти слова. Надеясь увидеть Локшина, потому что в таком случае подозрения в том, что именно он – секретный сотрудник КГБ, отметались.
«Своих» кагэбэшники не «светили». Потому что иначе эти люди уже не могли больше работать на органы.
Но первой на очную ставку пришла родная сестра Локшина.
– Итак, о чем с вами разговаривала Прохорова? – спросил у нее следователь.
– О члене правительства, она обсуждала его.
– Как обсуждала? Называла красивым?
– Нет, сказала, что он негодяй. И еще позволила себе высказаться об одной национальности.
– О какой национальности? – продолжал «наседать» на девушку чекист, при этом, как мне показалось, хитро поглядывая в мою сторону. – О неграх? Вы смотрите, а то мы вас за дачу ложных показаний привлечем!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?