Текст книги "Четыре друга на фоне столетия"
Автор книги: Вера Прохорова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
– Нет, она говорила о евреях, – еле слышно произнесла девушка, окончательно сбитая с толку строгим тоном следователя – уж не собирается ли он в самом деле и ее арестовать.
– А почему это вас так задело? Вы что, еврейка?
– Нет, я русская.
– А вы? – тут следователь обратился ко мне. – Не еврейка, случаем?
– Нет, я русская, и все предки мои тоже русские – Прохоровы, Гучковы, Боткины.
– Чего же вы тогда про евреев говорите?
– Я не говорю и никогда не говорила. И уж тем более с этой девушкой. Устройте мне очную ставку с человеком, который вам все это написал.
Я до последнего дня надеялась, что предатель не Шурик. Но когда в один из дней увидела в кабинете следователя Меровича, то поняла уже окончательно, что сексот (секретный сотрудник) – это именно Локшин.
Получается, КГБ прятало Локшина. А поскольку требовалось именно три свидетеля, то кроме матери и сестры композитора пришлось добавить еще и Меровича.
Он бледный сидел, что-то мямлил, но я с ним и не стала разговаривать, так как все уже поняла.
А следователи над ним издевались. Мне потом сам следователь сказал, что они свидетеля разыграли, будто собираются и его посадить. И он так в это поверил, что когда ему давали пропуск на выход с Лубянки, он не брал его, так как думал, что это ордер на арест.
Миша заявил, что разговор о Маленкове у меня состоялся именно с ним. Но я-то знала, что говорила об этом с Локшиным, и в комнате нас в тот момент было всего двое.
Локшин еще и на Есенина-Вольпина донес, сына поэта Сергея Есенина. Но тот никогда не следил за тем, что говорил. Мог прямо посреди улицы спеть какую-нибудь антисоветскую частушку. Или, выйдя из столовой на улицу и почувствовав тошноту и нагнувшись в сторону куста, сказать: «Ну, теперь-то все советское дерьмо из меня вышло».
Кстати, после того, как нас освободили из лагеря, Вольпин несколько раз предлагал мне пойти «разоблачить Локшина». Я отказалась. А он пошел. На один из вечеров в Союз композиторов, кажется. И когда там закончили обсуждение нового произведения Локшина и спросили у зала, есть ли у кого-нибудь дополнения, Вольпин поднялся и сказал: «У меня есть дополнение. Композитор Локшин меня посадил в лагерь».
Почему Локшин доносил? Это сложный вопрос. Думаю, что его просто запугали. Дело в том, что у него было вырезано из желудка и, как и все инвалиды, он очень хотел жить. Этим, наверное, и воспользовались в КЕБ. Но их интересовала конечно же не я, хотя мать и сестра Локшина написали в своих доносах, что я, «как дочь капиталиста, ненавидела строй и пыталась вовлечь в свои дела их сына и брата».
Мне даже жалко стало сестру Локшина. Потому что одно дело написать донос, а совсем другое дело – отвечать за него. Она сидела передо мной в кабинете следователя такая бледная, испуганная, жалкая, что я не стала ей ничего говорить. Только следователю сказала, что все из произнесенного и написанного девушкой – полная ложь.
КГБ интересовали Рихтер, Фальк. Но я понимала, что ни в коем случае нельзя упоминать их имена. Это вообще был закон того времени – ни в коем случае не называть имен. Я об этом и Локшину, не догадываясь о том, что он сексот, говорила.
Меня же, как преподавателя института иностранных языков, не раз вызывали то в учебную часть, то в производственную и как бы между делом спрашивали об учениках.
Я прекрасно понимала, что эти люди меньше всего интересуются успеваемостью моих студентов. Но говорила только о ней.
– Нельзя называть имена, – предупреждала я Локшина. – Если ты что-то слышал у того же Фалька, то можешь в крайнем случае сказать, что был свидетелем того, как Фальк ругается с женой. И не больше того.
– Как же так? – переспрашивал Локшин. – Ты что, станешь врать? И говорить, что ничего не слышала против власти, хотя на самом деле слышала?
– Врать этим сволочам? Конечно, стану! И еще как!
Между прочим, об этих моих словах Локшин тоже донес. Я читала все это в бумагах, которые мне показывал следователь.
Но вообще Шурик был очень интересным человеком. С ним можно было говорить на любую тему. Поэтому мы и проводили вместе много времени.
А Рихтер уже тогда все понимал и чувствовал. Но я не обращала на его предостережения внимания.
Как-то Локшин спросил меня, читала ли я рассказ Достоевского «Влас». Я ответила, что преклоняюсь перед Федором Михайловичем, но это не мой писатель и его рассказ я не читала.
Тогда он передал мне содержание этого, видимо, запавшего ему в душу произведения. В нем речь идет о крестьянине, которого внутренний голос убеждает выстрелить в чашу со святыми дарами. Тот поначалу не поддается на уговоры, но в конце концов не может совладать с собой, берет ружье и, придя в храм, стреляет в чашу. Поступок этот вызвал потом у Власа глубочайшее и искреннее раскаяние, побудившее его пойти пешком в Сибирь замаливать грехи. Но в тот момент, когда он нажал на курок и уничтожил святыню, крестьянин испытал чувство удивительного упоения.
Передаю все в интерпретации Локшина. Я тот рассказ так и не прочитала.
Секретарша Локшина потом говорила, что композитор не мог заниматься доносительством, потому что гений и злодейство не совместимы. А я-то как раз считаю, что очень часто гений и злодейство идут рука об руку Достаточно вспомнить Марло, который по своему дарованию мог соперничать с Шекспиром, а по человеческим качествам был ужасен. Или вспомним Франсуа Вийона. Да сколько угодно можно привести таких примеров. Талант – это же как цвет глаз или волос, он может быть дан любому человеку.
Был ли Локшин гением? Для меня его музыка чужда. Но есть и те, кто считает, что он был очень талантлив.
Забавная деталь: когда меня посадили в лагерь, он приехал к нашим общим друзьям и привез им в подарок живого бурого кролика. «Это в память Веры, – сказал он. – Она ведь так любила животных». То есть Шурик был уверен, что я уже не вернусь и никто о его доносах не узнает.
Но, вот незадача, я выжила и вернулась из лагеря. И так получилось, что однажды даже встретилась с Локшиным. Дело было возле консерватории, где я встречала кого-то из своих подруг, чтобы пойти с ними к Светику. Выходим мы на Никитскую улицу, тогда она называлась улицей Герцена, и вдруг я вижу, что на противоположной стороне тротуара, туда, куда я собиралась идти, стоит Локшин. И еще улыбается мне.
До этого мы с Рихтером уже обсуждали, что делать, если я встречусь с Локшиным. «Пройди мимо него, словно он – пустое место», – сказал Светик.
Я так и сделала. Правда, не прошла, а пулей пробежала мимо него. Придя к Светику, рассказала, что со мной только что приключилось. «Ну, правильно, – сказал Рихтер. – Он думал, что убил курицу, бросил в кастрюлю и сварил. А она неожиданно выжила и вылезла из кастрюли. Теперь он снова хочет с тобой дружить».
Я с Локшиным конечно же не общалась больше.
Но так получилось, что его сын учился у Толи Якобсона, мужа моей лагерной «дочери» Майки Упановской. Я ее, тоже арестованную, «удочерила» в лагере. И когда мальчик заболел, Толя пошел к нему домой его проведать. Только переступя порог квартиры, Якобсон понял, где он оказался. Но мальчик же не был ни в чем виноват. И Толя пробыл у него столько, сколько было нужно.
А потом кто-то сказал: «А, вы проводили разведку боем, отправив своего друга домой к Локшину?»
Какая глупость!
Но и это не все. Один из журналистов, после того как я рассказала о доносе Локшина, написал обо мне: «Она строила планы мести, сидя на ледяных нарах».
Мы с Майкой Улановской были возмущены – какие ледяные нары? В лагере очень жарко топили…
Прошло время, этот сын вырос и стал писать письма и книги в защиту отца. Мол, тот не был ни в чем виноват, а, наоборот, еще и сам пострадал, так как его мать и сестру вызывали в КГБ.
Но, увы, я точно знаю, что посадили меня именно «благодаря» доносам композитора Локшина…
* * *
Когда следователь во время допросов спрашивал, к кому я обращала слова о том, что «мне жалко людей», я ответила, что ни к кому конкретно, а просто так, «в пространство». И слава богу, по моему делу никого не арестовали.
Для меня лагерь стал своеобразным Зазеркальем. Потому что для себя я уже решила – все, жизнь закончилась. Что меня ждало, даже если бы срок закончился и мне не добавили бы новый? Ничего. Уехать из Красноярского края, где я сидела, было нереально. Надо было бы все равно оставаться на той же лесопилке и каждый месяц ходить в контору и отмечаться. Какая же это жизнь?
Ко всему происходящему я относилась совершенно спокойно. Когда мне говорили, что я плохо работаю или неправильно, скажем, пилю дерево, я соглашалась: «Да, это так, со мной коммунизм не построишь». И в конце концов к этому привыкли. Меня не ставили на пилку дров, а посылали к конвоиру, для которого надо было поддерживать огонь в костре. Правда, и там не все было гладко – молодой парень выдал мне топор и приказал рубить дрова для костра. Я топор-то взяла, но только и успела, что вонзить его в дерево, а достать обратно уже не могла ни при каких условиях. Конвоир удивился даже, как я с таким неумением колоть дрова до 30 лет дожила. Я ответила, что совершенно спокойно дожила, тем более что колоть дрова мне не приходилось. Парень удивился еще больше – как же я тогда печь топила. А услышав, что у меня в доме не было печи, вообще пришел в изумление – неужели существуют такие дома, где нет печей, которые надо топить. В итоге он поднялся со своего места, подошел к бревну, в котором застрял мой топор, играючи достал его и принялся с легкостью колоть дрова. Он так красиво работал, что я даже засмотрелась. Из-под его рук поленья вылетали, как аккуратно нарезанные куски торта…
В конвоиры обычно брали совсем необразованных людей, приехавших из глубинки, которые понятия не имели о самых для нас элементарных вещах.
Но удивительное дело, какими эти ребята оказывались порядочными людьми.
В то время самая большая премия им полагалась за то, что они предотвращали побег. То есть попросту убивали заключенного, отошедшего на десять шагов от таблички с надписью «Запрет». За это солдату давали месяц отпуска, два оклада премии и серебряные часы.
Казалось бы, большой соблазн для молодых ребят. Но за все то время, пока я находилась в заключении, нашелся только один конвоир, который застрелил заключенную. Он нарочно отправил ее за ветками для костра за табличку «Запрет» и нажал на курок. Очень уж ему хотелось поехать в отпуск к жене.
Об этом конвоире потом по цепочке передавали из лагеря в лагерь. Когда он вернулся из отпуска, его уже не посылали охранять заключенных на лесоповал, а посадили на вышку на территории лагеря.
В один из дней ему показалось, что застреленная им женщина идет к нему по воздуху, он испугался и, выпав со своего места, разбился. Через пару дней в больнице он умер.
А сколько раз я выходила на запрещенную территорию?! Конвоир кричал мне:
– Куда ты пошла? Ты что, не видишь, что написано на столбе?
Я отвечала:
– Почему не вижу? Вижу, «Запрет» написано. Чего ж не стреляешь? Стреляй!
Но он никогда не нажимал на курок.
Почему я так отвечала? Вовсе не из-за того, что была такой уж смелой. Просто… для себя я решила, что моя жизнь закончена, а все, что происходит теперь, уже не важно.
* * *
Вера Ивановна начала вспоминать о лагерной жизни и, кажется, совсем забыла обо мне.
Она откинулась на спинку стула, ее глаза были закрыты, а на губах, когда она умолкала, появлялась… улыбка.
Когда она открывала глаза, то, казалось, делала это лишь для того, чтобы удостовериться, что из прошлого в любую минуту можно вернуться в настоящее. А вовсе не для того, чтобы убедиться в моем внимании.
Я конечно же слушал ее, но Прохорова, думается, говорила не со мной. Или, вернее, не только со мной.
* * *
Среди осужденных иногда оказывались бывшие сотрудники госбезопасности. Они тщательно скрывали свое прошлое, иначе бы их разорвали. Ведь многие находились в лагере, отбывая повторные сроки после арестов в 37-м году.
В кругу своих эти чекисты признавались, что до войны у них существовали разнарядки – сколько человек из каждого района надо арестовывать каждый месяц. Если план выполнялся, блюстители госбезопасности получали премии. Но случалось, человек, которого собирались арестовать, переезжал в другой район. И тогда чекисты, чтобы не делать план конкурирующему отделению, не сообщали коллегам о переезде врага народа. И тот оставался жив. Благодаря обычному обмену квартиры.
Когда арестовали меня, все уже было более спокойно. Людям, по крайней мере, сохраняли жизнь.
А в 37-м расстреливали только так, без справедливого суда и серьезного следствия.
В те годы даже печальный анекдот родился. В десять вечера в дверь раздается стук. Хозяин с вещами идет открывать и через минуту радостный возвращается обратно: «Все прекрасно, это в нашем доме пожар».
В лагере, где я сидела, находились не только политические, но и рецидивисты-уголовники. Для них попасть к нам считалось чем-то вроде развлечения. В своих-то лагерях они были уже не по первому разу, вокруг одни знакомые лица, и, когда им все надоедало, они проделывали простой трюк. Рисовали на куске бумаги лицо с усами, подписывали рисунок именем Сталина и матерным словом, накалывали на черенок от лопаты и шли с ним по лагерю. Их тут же хватали, осуждали по политической статье и переводили к нам. Поскольку эти рецидивисты, в отличие от нас, идеологических врагов, считались «социально близкими», их назначали либо бригадирами, либо в медсанчасть, либо на кухню. В общем, давали самые хлебные места, поэтому они всячески стремились попасть в наш лагерь…
Как-то в нашем бараке очутились две сестры, оказавшиеся близкими подругами Полины Жемчужной, жены Молотова. Очень красивые были женщины, с лицами еврейских пророчиц. Они, разумеется, были уверены, что их арест – это ошибка и вот-вот Полина поможет им освободиться. Не знали, бедные, что и сама жена ближайшего соратника Сталина находится за решеткой.
Старшая сестра держалась особняком, а младшая, наоборот, всячески пыталась завоевать доверие у блатных – ругалась матом, старательно бросалась выполнять любую работу. Но, разумеется, «своей» ее все равно никто не считал. Блатных она раздражала своими настойчивыми попытками войти в круг приближенных.
В конце концов эта бедная женщина надорвалась, заболела раком, и ее отправили в тюремную больницу.
Старшая сестра стала просить свидания, упоминая о своих заслугах перед революцией, вспомнив близкое знакомство не только с Жемчужной, но и чуть ли не с Лениным. Но внимания на нее конечно же не обращали.
В один из дней из больнички вернулся этап выздоровевших заключенных, и кто-то из них передал ей, что сестра умерла.
Что тогда стало с этой женщиной! Она вышла на середину лагерного двора, сорвала с себя платок, под которым оказались роскошные, длинные, черные как смоль волосы, запрокинула к небу свое гордое красивое точеное лицо и закричала: «Будьте вы прокляты! Зло всегда возвращается ко злу! Я всегда понимала, какая несправедливость творится вокруг, когда арестовывали лучших людей, но делала вид, что ничего не происходит, и аплодировала палачам. И вот мне возмездие! Я заслужила эту кару! Но вы – будьте прокляты!» Как она кричала, какие слова произносила!
Все заключенные разбежались по своим баракам, и только я осталась стоять во дворе. Такое у меня свойство характера – я антипаникер. Когда происходит что-то страшное и все приходят в движение, я становлюсь излишне спокойной и не двигаюсь с места.
Больше полувека прошло, а у меня до сих пор перед глазами лагерный двор и произносящая проклятия та красавица-еврейка…
В лагере легенды ходили о знаменитой певице Лидии Руслановой, жене генерала Крюкова, одного из самых доверенных людей маршала Жукова. Разумеется, ее арестовали не за вагоны музейных ценностей, привезенных в качестве трофеев ее мужем из Германии, о чем тогда много говорили.
Через легендарную исполнительницу русских народных песен хотели найти компромат на Жукова. Но ничего не вышло.
Я саму Русланову не застала, но многое слышала о том, как достойно она себя вела.
А со мной в одном бараке сидела жена бывшего советского консула в США. Вся его семья была репрессирована за то, что преподавательница русского языка, работавшая в советском посольстве, сбежала, решив остаться в Америке. Убежище ей предоставила дочь Льва Толстого Александра, у которой под Нью-Йорком был пансион для русских эмигрантов. Когда о месте нахождения этой учительницы, Косьменкова ее фамилия, я запомнила, узнали в посольстве, женщину выкрали и посадили под арест в комнате на верхнем этаже консульства. Отчаявшись вырваться на свободу, она открыла окно и выпрыгнула из него. Осталась жива, только ногу сломала. И принялась истошно кричать. Ее крики услышали американцы, подобрали и увезли. Потом в наших газетах писали, что Косьменкову выкрали империалисты.
Советского консула после этого вызвали в Москву, якобы на повышение. А когда он приехал, арестовали и расстреляли. Его жену тоже обманом вызвали на Лубянку, на сей раз под предлогом того, чтобы она помогла разобраться с письмами. Здесь ее арестовали и дали десять лет лагерей…
Но мне заключение прежде всего запомнилось удивительной красотой сибирской природы. Казалось, что весь горизонт участвует в великолепном действе – деревья и облака создавали волшебный пейзаж. И каким бы ни был отпетым заключенный, он все равно выходил на улицу и завороженно наблюдал то за облаками, которые принимали самые причудливые формы, то за лучами солнца, всеми цветами радуги окрашивающими горизонт.
Мы не думали о том, когда нас освободят. Просто жили, и все. Да и что ждало после освобождения? Та же Сибирь. Только без работы, потому что устроиться бывшему политическому было практически невозможно. Даже говорили, что в лагере еще и лучше – утром давали какую-то баланду, на обед – черпак каши, а на ужин – рыбную похлебку.
Ничего, жить можно было…
* * *
Конечно, я рассказывала в лагере о своей семье.
Почему же нет? Я была единственной русской в камере, тогда пятый пункт много значил. Только за него, кажется, могли схватить.
Со мной потом сидела бывшая кагэбистка. Мелкая сошка какая-то. Она попала в лагерь потому, что не успела донести на подругу, с которой вместе смеялась над политическим анекдотом. А та не поленилась – побежала и донесла.
Суда как такового надо мной не было. Слава богу, этих рож я не видела. 24 декабря было заседание Особого Совещания, фактически распоряжавшегося судьбами арестованных, а 5 января мне зачитали приговор. За «разговоры» дали 10 лет.
У нас в институте работала молодая полька. Так ее посадили только за то, что на каком-то дне рождения она посмела произнести фразу: «Когда Сталин умер». На нее тут же донесли, что она посмела сказать «умер». Сталин же считался бессмертным. Ей дали чуть ли не 20 лет за «террористические намерения». Из-за того, что только «намерения» были, ей «повезло» – маленький срок дали. А ведь могли и расстрелять…
У Оруэлла в «1984» все это потрясающе точно описано. Я потом спрашивала у англичан, откуда писатель имел такое чутье к происходящему у нас, он же никогда не был в Советском Союзе. Наверное, Оруэлл сумел все прочувствовать на гражданской войне в Испании, где сражались и наши. Он удивительно точно описал, как родители могут бояться своих детей. У нас ведь всюду стояли памятники Павлику Морозову, который донес на отца за то, что тот не выдал хлеб государству, а хотел скормить Павлику. Того, правда, тоже прикончили. Но он считался героем.
* * *
Своих детей у Веры Ивановны нет. А в лагере появились. Там она воспитывала «лагерную дочь», как она называет Майю Улановскую (выше она уже упоминала ее), дочь главы советской резидентуры в США, попавшую в лагерь в 1951 году.
* * *
Тогда ведь и дети могли попасть за решетку. Майке было 17 лет. Ее вместе с другими ребятами, организовавшими «Союз борьбы за дело революции», арестовали за то, что они собирались, читали Плеханова, Маркса и хотели что-то исправить. Их всех схватили, изобразив как контрреволюционную группу, нацеленную на свержение строя.
Детей судил военный трибунал. Девочкам дали по 25 лет, а мальчиков расстреляли. Даже для того времени приговор был суровый. При том, что следствие велось довольно мягко. «Что же вы к нам не пришли, – говорили им следователи. – Мы тоже хотим изменений». Поэтому смертный приговор был как гром среди ясного неба. Какая омерзительно подлая игра с детьми, которая так страшно кончилась!
В лагере я была Майке за мать – следила за тем, как она себя ведет, как могла, оберегала ее. И все меня как ее мать и воспринимали. Приходили ко мне, например, украинки и жаловались: «Наш Маевщик выругался матом». Я тогда подзывала ее к себе и говорила: «Если будешь так поступать, я не стану с тобой разговаривать».
* * *
Несколько лет назад Майя Улановская, живущая ныне в Израиле, выпустила книгу воспоминаний, в которой, среди прочего, описывает свою первую встречу в лагере с Верой Прохоровой. «Здесь, на 42-й колонне, я встретилась с Верой Прохоровой. Пришел очередной этап, и в столовую потянулось новое пополнение. Вера выделялась высоким ростом, шла, прихрамывая на обе ноги – обморозила в этапе. Из-под нахлобученной мужской ушанки глаза глядели задумчиво и отрешенно. Мне сказали, что она из Москвы, и я пошла вечером к ней в барак. Все в ней меня поражало, начиная с происхождения. Она была религиозна, и мне было легче понять с ее помощью высоту религиозного сознания. Я почувствовала в ней утонченность большой европейской культуры, которую получаешь по наследству.
В юности Вера была комсомолкой, проклинала своих предков-капиталистов, за что, как она считала, и покарал ее Бог тюрьмой…
С каким исключительным смирением и кротостью она переносила заключение! Я впервые столкнулась с особым явлением: добротой из принципа, которая была выше человеческих возможностей».
* * *
Майка рассказывала мне о своем отце. Тот вырос в еврейском местечке, работал кузнецом. И влюбился в дочь раввина. Поженившись, им пришлось бежать из местечка, так как местные не давали им житья – как это так, мол, дочь раввина вышла замуж за кузнеца. Более жесткой дифференциации, чем в местечке, вряд ли где бывает.
Об этом мне потом поведал сам отец Майки, мы с ним познакомились после лагеря. У него очень интересная судьба.
После революции он воевал на Гражданской против Махно, Петлюры. И стал одним из руководителей партизанского движения. Вместе с женой они ездили на тачанке, воевали за советскую власть.
Как-то его вызвали в Москву, где он должен был отчитаться перед Дзержинским. Отец Майки рассказывал об этом очень живо. «Первое впечатление от Дзержинского было тяжелое, – говорил он мне. – Он был скорее красив – зеленые глаза, которые иногда становились карими. Но взгляд был ледяной. Даже меня после фронта приводил в смущение. Тихий голос, учтивые манеры. Он же ксендзом хотел быть. А передо мной отчитывался командир, который сдал белым какое-то село. Пока он стоял перед Дзержинским, тот предложил мне выпить стакан чаю.
И вот я пью, а Феликс Эдмундович, вежливо обернувшись ко мне: „Я сейчас закончу“, подвел этого мужчину к карте, разложенной на столе, начал спрашивать, почему он не удержал село. И когда тот начал что-то говорить, Дзержинский достал револьвер и выстрелил ему в ухо. Потом спокойно нажал какую-то кнопку, вошли солдаты и тело вынесли. А Дзержинский обратился ко мне: „Вы закончили с чаем? Тогда прошу вас подойти к карте“».
Их разговор закончился хорошо, на фронте у отца Майки дела шли неплохо. Но он все равно был в шоке. «Я видел моря крови, но такого жуткого впечатления никогда ни до, ни после не испытывал». В конце, когда он уже уходил, Дзержинский даже улыбнулся ему: «Спасибо, удачи. Я вами доволен». И протянул свою ледяную руку.
«Я пожал ее. И взглянул в его ледяные, но проницательные глаза».
Потом отец Майки стал шпионом. Причем мирового масштаба. Одно время он даже был руководителем Рихарда Зорге. И говорил, что тот был бесконечно предан России, все время предупреждал Сталина о том, что грядет война. Но Сталин внял своему другу Гитлеру…
Потом отца Майки отправили в США, где он был резидентом. Там в 1933 году и родилась Майка.
Когда я ей сказала, что она может претендовать на американское гражданство, она засмеялась: «Ты думаешь, я под своей фамилией родилась? Я же дочь шпиона!» Мать ее в Америке прониклась всем американским, но они вернулись. Отец какое-то время был не при делах, а потом его взяли преподавателем. Они с женой ведь были членами Коминтерна. Потом, конечно, арестовали. Но чекист, который занимался его делом, как оказалось, воевал с ним на Гражданской. И он уничтожил его дело. Благодаря этому в 37-м отец Майки уцелел…
* * *
Мы сидели в Озерлаге. Несмотря на красивое название, это был обычный концлагерь, где нам полагалось носить номера на груди и на спине. Но я даже радовалась, что у меня номер. Какая я для них Вера Ивановна Прохорова? А по номерам, кстати, можно было понять, сколько человек сидит в лагере. Я была АБ 294. Так мы и носили эти «ордена».
Меня удивляли немки, которые вышивали себе номер рыбьей костью: выдергивали через трико ниточки и вышивали на спине. Я никак не могла понять, зачем им это надо.
У нас был жуткий надзиратель-белорус, который говорил: «Вы не женшины, вы гхады! Вы никто отсюда не выйдете, вы здесь найдете смерть!»
А я ходила в хламиде и, в отличие от «вышивальщиц», не следила за одеждой. Меня этот белорус даже хвалил: «Вот эта женшина все правильно понимает!»
Майку и других осужденных девочек потом, как и меня, тоже выпустили из лагеря, только не реабилитировали. Потому что это выглядело бы как прощение. А так, выпустить выпустили, но дальше живи как хочешь. Работу же им было найти невозможно.
Мужем Майи был Толя Якобсон, который дружил с Анной Ахматовой, писал о ней, был хорошим переводчиком. И диссидентом.
В конце шестидесятых он редактировал «Хронику текущих событий». Фактически Якобсон был одним из первых советских правозащитников. Его, разумеется, вызвали в КГБ. А Толя был невероятной честности, широты и обаяния человек, который понимал, что у людей с Лубянки просто такая работа, и потому относился к кагэбэшникам доброжелательно. Что их очень удивляло, и за это они к нему тоже относились хорошо, в их понимании, конечно.
Они прямо сказали ему: «Анатолий Александрович, мы кого купим, кого арестуем, но компромат на вас найдем и в покое все равно не оставим. Советуем вам уехать в Израиль».
Якобсон не хотел эмигрировать, говорил, что за границей у него никого нет. «Да и с визой как быть?» – наивно спрашивал он. «Мы вам все сделаем», – «успокаивали» его кагэбэшники. Тошка все равно категорически не хотел ехать.
Но у них был 7-летний ребенок, страдающий болезнью почек. А эту болезнь хорошо лечили в Израиле. И Майя рассудила: «Ну что, тебя арестуют, меня тоже. А сын пойдет в детский дом и погибнет».
Вот тут Тошка дрогнул.
Его другом был Даниэль, который тоже не хотел уезжать из страны. Тошка писал ему письма: «Бывает, человек заболевает скарлатиной. Кто-то вылечивается, а кто-то умирает. Вот я умираю. Вы все говорите мне, что это временно. А я знаю, что это навсегда».
Бедный, он не знал, что придет время и можно будет легко ездить из Израиля в Россию. Он говорил: «Да, здесь красота, течет Иордан, стоит Иерусалим. А мне бы в Москве под последним забором жить».
Вот вам и голос крови – стопроцентный еврей оказался патриотом России.
Уезжая, он взял с собой собаку, для которой сделали специальную деревянную клетку. На таможне решили, что под этими деревяшками пытаются вывезти золото и приказали ее сломать. Будку разобрали прямо в аэропорту, потом собрали, ничего, разумеется, не обнаружив. Тогда с Толи просто потребовали денег. А то, говорят, мы вашу собачку так выгрузим, что одни кости соберете.
Провожать его собрался полный аэродром народа. И Тоша всем говорил: «Спасибо, что пришли на мои похороны. Я там жить не смогу». Лидия Чуковская там была, он дружил с ней. Сидела черная как ворон. Академик Сахаров в аэропорт приезжал, Тоша был с ним в хороших отношениях.
Так как Майке не до этого было, Якобсон за несколько дней до отъезда позвал меня съездить с ним к Сахаровым, проститься. Андрей Дмитриевич произвел на меня впечатление удивительно мягкого человека, от которого странно было ожидать железной твердости в отстаивании своих убеждений. Он напоминал скорее дачника, который из самовара пьет чай.
Но его супруга! Это было исчадие ада, просто исчадие! Глаза черные, вращаются вокруг своей оси. Она, видимо, держала Андрея Дмитриевича в ежовых рукавицах. Потом Елена Боннэр стала вся такая революционная, а тогда говорила: «Толя, вы же будете свободным человеком. Вы же член ПЕН-клуба!»
А Толя только говорил: «Андрей Дмитриевич, спасибо, что вы прощаетесь со мной. Это мои похороны!» И Толя действительно не смог там жить. Он повесился.
А Майка и сейчас в Израиле. Она регулярно мне звонит, мы часами с ней говорим, вспоминаем…
* * *
После доклада Хрущева в 1956 году о культе личности Сталина действительно освободили всех политических заключенных.
Меня освободили по двум статьям – хрущевской и ходатайству моих друзей. Это все была инициатива Юры Нагибина, он все это организовывал.
В лагере мне сказали, что я могу не засчитывать проведенные в заключении шесть лет. Я отказалась – как это так, не считать столько лет жизни. «Ну тогда, – предложили мне, – вы можете говорить, что эти годы были посвящены сотрудничеству с КГБ». Ну, тут уж я тем более отказалась!
После лагеря меня восстановили в институте.
А еще реабилитированным давали двухмесячную зарплату и помещение для жилья. Мне дали коммуналку, так как и до ареста я жила в коммуналке.
А потом старик из нашего дома на улице Фурманова уходил в дом престарелых, и я с ним поменялась. Ему же все равно было, какую комнату сдавать государству.
Так я оказалась в доме, где прошло мое детство и юность. Круг замкнулся…
* * *
Часто ли я вспоминаю прошлое? Конечно, часто.
Не думаю, что моя семья и ее связи были какими-то особыми. Тогда все семьи из так называемой буржуазии были связаны. Все же было общее – балы, вечера, ужины, где молодые люди встречались, влюблялись и создавали семьи.
Бабушкина тетка Мария Петровна была замужем за поэтом Афанасием Фетом. Говорили, что он женился на деньгах.
Тетя Маша особой красотой не отличалась. Но подобные разговоры ее обижали. Она собрала нежные письма Фета к ней и доказала, что его чувства были искренни. За честь семьи она стояла горой.
Они действительно жили дружно. Фет был хороший хозяин и хорошо управлял имением, где они проводили большую часть времени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.