Текст книги "Земля для всех одна"
Автор книги: Виктор Брюховецкий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Второй рейс был похуже, линей было помене.
На этом и всё, рыбалка кончилась, сейчас ветерком сети продует, а это, край, полчаса не больше и можно к дому двигаться, тем более, что Голубко хорошо отдохнул, свежей луговой травки отведал, водички озерной испил, и дорога будет ему не в тягость.
Друзья уже и лодку на телегу погрузили, уже и пожитки в лодку сложили, когда далеко, где-то на въезде на карпеновский луг, послышался характерный звук мотоцикла. Это был ИЖ-49. Друзья этот мотоцикл знали и на глаз, и по звуку, и сразу всё поняли.
Инспектор рыбнадзора Степан Белогуров, по кличке Гура, в плечах был не широк, но долговяз и на мотоцикле сидел горбатым коршуном. Он знал, когда подъехать нужно, время рассчитал точно и не ошибся. С шиком подвернув мотоцикл метрах в пяти от телеги, он заглушил технику, хрустнул костями и, разгибая и потирая затекшие колени, неспешно подошел к рыбакам.
– Здоровы были, – он по хозяйски заглянул в лодку, потрогал еще влажные тычки.
– Пока здоровы. – Иван Васильевич начал снимать с вешалов просохшие сети.
– Сети в люльку ко мне, в мотоцикл, складывайте, а я протокол писать буду, – сказал он раздельно и отвернул одеяло, лежащее в лодке. – О, да у вас и ружье тут. Где дичь? Чье ружье?
– Мое, – Иван Васильевич подошел к Белогурову. – Дичи нет, ружье не стреляло.
– Посмотрим, – Белогуров вынул двустволку из одеяла, переломил стволы, и не обнаружив в патронниках зарядов, посмотрел через стволы в небо, поднес к ноздрям. Ружье было чистое, порохом не пахло.
Друзья уже знали, что Гура их распатронит до конца. Это был негодяй, известный далеко за пределами округи. Его побаивались и ненавидели все рыбаки. Сам и инспектор, сам и председатель комиссии, сам же и скрытый браконьер. Он знал, что ходит по краю, но нутро его животное упрямо толкало его на противные дела. Сети отбирал, рубил топором, сжигал, писал протоколы, через суды штрафовал, но лучшие сети оставались у него, в его браконьерском арсенале. Рыбачить он ездил на мотоцикле на дальние озера, куда местные рыбаки не добирались. У него была власть, за ним стоял начальник милиции и в собутыльниках был районный партийный босс, который снабжал его липовыми охранными бумажками на всякий непредвиденный случай. Попробуй, перешиби этот обух. Да никакой плетью…
Гура указал в протоколе всё как есть: и телегу указал, и лодку, и ружье, и двенадцать штук сетей. А в конце всего этого приписал – «… и мерин карей масти».
Когда протокол в двух экземплярах был подписан и Белогуровым и друзьями, Гура подошел к Вавилону, внимательно посмотрел сколько рыбы в садке булькается и ухмыльнулся:
– Рыбу не протоколю, везите домой, кормите баб своих, а вот завтра к двенадцати часам с паспортами ко мне в инспекцию. На ковер… И не крутить, хуже будет.
Хуже было некуда.
На завтра Иван Игнатьевич и Иван Васильевич в чистых рубашках и чистых штанах явились к Белогурову «на ковер». Ковра не было, был грязный двор, заваленный всяким хламом, посреди двора стоял широкий пень для рубки сетей, в стороне торчала бочка железная на бок сдвинутая. В этой бочке Гура сети браконьерские и сжигал. Еще был домик бревенчатый, крытый полусгнившим тесом, с крыльцом в три ступеньки и дверью, топором сделанной. На двери была табличка с надписью, что это и есть та самая Инспекция, куда друзьям и нужно.
Белогуров был на месте. Там же в его комнате сидели еще два каких-то мужика. Ни Иван Игнатьевич, ни Иван Васильевич не знали ни того, ни другого. Как выяснилось позднее, их позвали быть свидетелями, что сети, изъятые у наших браконьеров, уничтожены в соответствии с актом, который сейчас же они и подписали. В акте было указано, что сети сначала уничтожены топором, в смысле порубаны, а уж потом сожжены в бочке. Друзья акт подписали тоже и вместе с мужиками и Белогуровым, вышли во двор смотреть, как Белогуров сам лично будет уничтожать злостные браконьерские снасти.
В бочке запалили хворост, Белогуров принес из кладовки два мешка с сетями, которые и вывалил около рубочного пня. Сетей было много. Перемешанные и перекрученные они походили на огромный колтун, где ни конца, ни края найти было нельзя. Это были всякие сети, разных расцветок, разных размеров ячей, но Иван Васильевич опытным своим глазом углядел, что в этой копне его сетей не было. Поплавки для сетей он делал сам, а их на сеть идет не один, не два… Было ясно, что снасти его лежат уже в другом мешке, но до того мешка ему во век не добраться. Белогуров брал из лежащей кучи сколько в руку возьмется, с сетей на него сыпалась озерная перхоть, но он ее как будто и не видел, подтаскивал сети к пню, делал два-три взмаха топором и отделенный пучок вместе с поплавками и грузилами бросал в бочку. Делал он это быстро, на всё про всё и двадцати минут не понадобилось. Снасти горели хорошо и вони болотной во дворе было густо.
Когда с уничтожением сетей было покончено, Белогуров незнакомых мужиков отпустил, а друзьям сказал:
– Будет суд. Рублей по сто пятьдесят вам выпишут. Телегу и лодку не отпишут, а вот меринка придется сдать на мясокомбинат. Браконьерством заниматься при помощи коня никому в нашей стране не позволено.
– А сетей-то наших в куче не было. Где сети? – Иван Васильевич в упор посмотрел Туре в глаза.
– Где? А в бочке… И ваши, и безголосовские, и урюпинские. Завтра вот боровских потрошить поеду. Ступай-ка от греха подальше…
На том свидание и закончилась.
Суд был короткий. На суде были Иван Игнатьевич, Иван Васильевич, соседей пять человек, да Володька, Ивана Игнатьевича сын. Было Володьке девятнадцать лет и в осень его должны были в армию забрить. Он сидел в сторонке ото всех и всё на Белогурова смотрел. Посмотрит, посмотрит, отвернется и опять посмотрит.
Как Гура нарек, так и было: штрафу друзьям выписали по сто двадцать рублей, мол, больше половины пенсии нельзя, совесть, мол, государственная не велит, а что касательно коня, то он, как браконьерское орудие добычи, подлежал конфискации. И судья пояснила, что придут за конем с мясокомбината комбинатские люди и деньги за коня потом заплатят, на сколько потянет, как будто это уже был не конь, а конское мясо в шкуру завернутое.
Так бы всё и закончилось, да Иван Игнатьевич забастовал.
– Не отдам, – сказал – коня. Пусть хоть что….
И не отдал.
За конем приехали с мясокомбината через три дня. Приехало двое работяг на легкой бричке. Не в поводу же вести животину, привяжут к спинке и неспеша уедут. Так думалось. Но не так получилось.
Иван Игнатьевич коня из-за избы во двор вывел, к прожилине заборной привязал и, сказав «не спешите», в дом вошел. Возвратился быстро, в руках держал двустволку и уже разулся зачем-то. В глазах ни слезинки, в губах злость. Молча подошел к Голубку, приставил стволы к конскому уху и надавил спусковой крючок. Голубко рухнул как подкошенный и ногами не дернул, только голова, на уздечке к жердине привязанная, в воздухе повисла. Все вокруг замерли и лишь когда Иван Игнатьевич на крыльцо сел и стволы в рот себе вставил, закричала баба соседская не здешним голосом. Володька, сын Ивана Игнатьевича, еще по первому выстрелу догадался, что беда в доме и, ломая помидорные и огуречные грядки, с низу огорода ломанул к дому, но было поздно. Иван Игнатьевич не зря загодя разулся.
Иван Васильевич на похоронах друга не проронил ни слова и ни слезинки. Его ни о чем не спрашивала и ни в чем не упрекали. Он был угрюм и лицом черен. Он смотрел на людей, на стол, на всё вокруг и окружающим казалось, что ему это всё безразлично. Он и стопки поминальной не пригубил. Он просто сидел, смотрел и ничего не видел, перед ним зияла пустота, в которой не было ни звука, ни света, ничего…
Володька через две недели к Белогурову в инспекцию наведался.
– Я по осени в армию уйду. Пока буду служить, до тех пор ты и жить будешь…
– Сопляк! Пугать вздумал! Кишка тонка еще…
– He-а, не тонка. А пугать я тебя не думаю. Ты же отца моего не пугал? Нет? Вот и я не пугаю…
Володька в армию ушел в октябре, а в середине ноября Белогурова убрали. Тихо убрали, без огласки, но молва донесла, что пристроили его на такое же инспекторское место не то в Челдонихе, не то в Горном Истоке.
Дьявольский план
Николай Косых жадный был. Сам полный, росту большого, лицо добродушное. Только при этом добродушии в глазах его зеленоватых чертики иногда вспыхивали. Вспыхнут и пропадут. Вот, вроде, всё было при нем, и рост, и лицом чистый, но в самом главном, жизни то есть, не повезло – жадность всё перекрыла. И огромность, и полноту и добродушие, какое в нем проглядывало. А добродушие его было очень даже приятное, прямо масленое. Если бы не чертики.
Что можно с жадностью поделать? А ничего. Жадный и всё тут. И сам знает, и все об этом знают, и стыдно ему порой, самого себя стыдно, а поделать ничего не может. Скажет, бывало, сам себе: баста, хватит хапать, зачем мне всё это, у гроба карманов нет, но придет весна, забудет он слова свои и с новой силой, как и в прежние годы, сутками напролет начнет возиться в своем огороде, парники приводить в порядок, да не простые парники на одну-две грядки как у соседей, а такие, что с них огурцов да помидоров можно собрать на весь околоток. И как только огурцы в конце июня попрут, Николай с ума сходить начинает. Отгулы на работе берет, в ночные смены просится, друзей подменяет, только бы до полдня свободным быть и каждоденно на «Урале» возить огурцы на базар. А тут еще подвезло, в километре от села шесть домов для офицерских семей поставили. Офицерши до зелени всякой падки, огурцы Николаевы раскушали и последние прямо из мешков, в мотоцикл загруженных, уходили влет. Здесь надо сказать, что огурчики у Николая были не балованные, без всякой химии, на хорошем коровяке. Они и в салатном виде были вкусны, а уж в засоле тем круче. И крепки и не пустотелы. Под стопку такой огурец на зубах как хрустнет, аж в мозгах весело делается.
А с другой стороны – что здесь зазорного. Трудится сам, никого не обманывает, а если кому завидно, пусть попробует, может, и узнает, откуда в огурцах такой хруст вкусный появляется. А коль узнает, да спина не надломится – вот тебе лопата, вот тебе земля и делайся богатым.
Мать Николая, Настасья Петровна, старушка уже, уважаемая за доброту свою и обходительность, нередко сокрушалась по поводу такого сыновнего несчастья и даже, как бы, оправдывала сына.
– Он ведь не сам такой, это в ём порода дедова шевелится. Я его как народила, так сразу и поняла: в деда будет покойного, в Кузьму… Тот тоже был такой: и с глазами зелеными, и крупный, и жадный. Вот наказанье. Он, ить, на третий день, когда титьку сосать стал, так сразу и заявил о своей жадности. Другие сосунки к молоку приткнутся и ни гу-гу, а этот нет. Этот сразу титьку сгреб, полный рот набил, и сосать ее начал, и мять тут же. И мял, и сосал пока не надудонился.
Эту сказку Настасья Петровна сказывала всякий раз, как только кто из соседей укорял ее сыновней жадностью. Укоряли редко, сами не без греха, сказку Настасьину ответную слышали тоже редко, но, тем не менее. Николай эту полуправду-полупридумку слыхивал с разных сторон и нравилась она ему. И от мамани слыхивал, и от соседей, которые поехидней.
А и самом-то деле, при чем здесь Николай, если всё дело в прадеде, в Кузьме. Виноват Кузьма, с него и спрос. Идите и спрашивайте, а жить не мешайте.
Если бы однажды у Николая кто-нибудь душевно так, от всей русской простоты, спросил бы:
– А скажите, Николай Васильевич, зачем вы такой жадный? И какой такой толк вы в этих рублях видите?
Николай бы Васильевич, нисколько не лукавя, сильно бы призадумался, и хорошо раскинув мозгами, ответил:
– А шут его знает. Мне вот всё кажется, что я не жадный, ну, если только самую малость, как и любой другой. Ну, какой я жадный, если огурцы со своей грядки продаю. Грядка чья? Моя! Труд чей? Мой! Ну, и огурцы мои, и сморода моя и всё, что у меня есть – мое и есть. А деньги на книжку кладу, так это не воспрещается, на то и книжки люди придумали. О рублях не своих беспокоитесь? Чо надо-то? А, может, я все свои тыщи в фонд мира сдать хочу, как та старуха, что в газетах писали…
Если бы Николай вот так ответил, то наверно, сам бы и рассмеялся. Какой к черту фонд мира, когда жена его из одной и той же кофты годами не вылезала, да и сам он не помнил, когда ботинки себе новые покупал, все в кирзухах прел. Но зато на книжке были тыщи.
Так бы и прожил Николай всю свою горбатую жизнь, если бы однажды не случилось вот чего…
Надо сказать, что работал Николай на молокозаводе дежурным слесарем. А дежурный слесарь – это уйма свободного времени. День, ночь, вечер и отдыхай, а если очень нужно, то можно со сменщиком подмениться. Деньги платили грошовые, так ведь и труд был не каторжный; сальник подбить, пальцы в муфте поменять, вентиль перебрать-подремонтнровать, иногда протечку какую устранить. А в ночную смену, когда работы спешной нет, можно два-три часа и поспать. Тоже ладно.
Помимо огурцов была у Николая еще одна страсть – сети. Рыбалку любил очень. Но… Опять же рыба и снова деньги. Если есть сети, а к ним рыба, то и рубли появляются. Как устоишь? Лодку Николай имел резиновую, из камеры от «Беларуси» сделанную, брезентом обшитую. Лодочка ловкая, легкая, места занимает мало. Самый раз, для себя же и своими же руками делал. К сетям потянулся еще с детства, опыта набрался да и расчетлив был, сроки знал, погоду высчитывал, а потому и рыбу ловил удачливо. Кому пусто, а Николай за ночь всегда ведра два, три линей да карасей добывал. Мотоцикл исправен, напрасно слесарем был что ли, дорог хороших для «Урала» не надо, к озерам подъезжал с любой стороны. Лодку накачивал машинным насосом быстро, выплывал на воду где хотел, и сети старался ставить уже почти потемну, чтобы глаз чужой не видел. Всё как и должно быть. Качество промысла, как и творчества, определяется одиночеством, глазомером и сноровкой.
В тот сентябрьский вечер, перед самым октябрем, Николай подрулил к старице, когда уже смеркаться стало. Небо было в заволоке, низкое, далеко на востоке плешивилась красными обрывками нехорошая луна. Было тихо и береговой камыш почти не шуршал. В такие ночи хорошо шел линь, и Николай все сети выставил в правом углу, в самой лопушине, где уже не глубоко, но еще и не мелко. Затем он отогнал мотоцикл в забоку к самой реке, огня разводить не стал, не зачем себя обнаруживать, пожевал чего было всухомятку, водой озерной запил и как был в броднях, так, потуже запахнув фуфайку, и завалился спать под стог сена.
К середине ночи вдруг с ниоткуда ветерком потянуло. Зашумел камыш, луна, уже побелевшая, в тучах нырять начала, отава зашуршала, где-то далеко и тревожно гоготнули первые отлетающие гуси. Подо всю эту осеннюю ночную музыку уютно спать в свежем, еще не набравшем осеннего холода, сене. Николай проснулся в пятом часу, глянул на светящийся циферблат часов, прикинул, что часа два можно еще помлеть, но хотелось до ветру. Конечно, легко было бы пустить струю и не вылезая из стога, но он не хотел гадить сено, и выбрался наружу. Небо вызвездилось, ветерок налетал порывами, ерошил верхушку стога, и, падая к земле, шевелил серебристую от росы отаву. Николай освободился, вздрогнул всем своим тяжелым телом и вдруг услышал со стороны старицы, из самого лопушиного угла, где были раскиданы сети, негромкий всплеск. Он замер. Всплеск повторился. Это плескалось в сетях, но плеск был не рыбий. В сетях плескалось что-то другое. Кто ж меня потрошит, подумал Николай, и, почти на карачках, полуприседая, полуползком, с веслом, обливая свои руки ночной росой, он подтянулся к камышам. Луна светила ему в спину. Посреди лопушиного плеса, метрах в двадцати от Николая, по шею в воде, прикрытый кепкой, неизвестный неспеша снимал сеть. Такая холодина, подумал Николай, а он в воде булькается. Чего ради, и куда теперь этот воришка денется? На тот берег не уйдет, там плыть надо, там глубина, на этот берег если, то тут еще хуже, тут Николай. Нырять… Сети же кругом!
– Стоять! Пристрелю!
Ох, уж эта луна!
Неизвестный замер, ошалело крутнул головой, и прямо перед собой на берегу, над штыками камыша, увидел черную фигуру Николая. Николай и так-то был под два метра, а в лунном свете, увеличенный собственной тенью, казался, вообще, великаном. Он стоял и целился в неизвестного из ружья. Весло, что он держал, попадало в тень и действительно походило на ружье. А если к этому прибавить еще и воровской страх, то так оно и было, и Николай про это смекнул еще до того как догадался сказать «пристрелю».
Неизвестный, видать, был из Карпеновки. Это самое ближнее село, и пришел, видимо, пешком. На берегу, насколько видно, не наблюдалось ничего. Ни лошади спутанной, ни велика, в камыши ткнутого. Да Николай сквозь сон любой посторонний звук уловил бы, гусей же отлетающих услышал. Сквозь сон, а услышал. Сны на промыслах провальными не бывают, сны на промыслах чуткие. Видимо, пешком… Бежать ему теперь было некуда. Кругом – вода. Вода и сети в воде. Это в воде, а на берегу громила с ружьем. Он неизвестному и без ружья был страшен. Такой огромный. Страшней циклопа.
Воришка чего-то ждал, но хозяином положения был не он, хозяином был тот, который на берегу, который с ружьем. А Николай тоже не знал, что делать? Выпустить беднягу на берег да попиннать его, чтоб неповадно было таким паскудством заниматься. Можно, конечно. А можно и по другому. Можно в воде его до рассвета подержать, вот и будет ему наука. План этот дьявольский пришел Николаю в голову неизвестно откуда и неизвестно как. А что? А подержу-ка я тебя, голубчик, в сентябрьской холодной водице, покоченей до синих пузырей на коже, вот и узнаешь какие бывают сладкие до тошноты карасики чужие с чужими линями… Жалко, что рассветать скоро станет, а весло – оно весло и есть, разглядит.
Так и замерли они один против другого. Один в ледяной воде, которая ему до подбородка, а другой на берегу, одетый в теплое и обутый. Николай весло впереди себя поставил, в тени-то оно дольше за ружье сойдет. Утро приходило медленно. Изредка один просил другого:
– Отпусти, за ради бога…
– Пока не рассветет не отпущу. Мало ли чего удумаешь. Как станет видно, так и всё… Освобожу. А задергаешься – стрельну. Будто утку, они вон еще не улетели, мотаются тут. Стрельну, и в камышах зарою, никакая собака не найдет…
В Николая дьявол вселился. Это не Николай говорил. Это дьявол подсказывал ему свои дьявольские мысли в слова обернутые и с каждой мыслью, с каждым словом в Николае злость клокотать начинала – это его-то сети, кормилицы его, его-то кровиночки, легко и просто могли бы в одночасье исчезнуть. Рыба – что? Рыбу тоже жалко, но сети… Николай слышал даже как в его груди сердце начинало бухать. Лица воришки он не видел. Видел только светлое пятно, луной обмазанное, да кепку поверх пятна пришлепнутую – вот и все. Да еще руки светлые, над водой вздернутые. Где была сеть, Николай не знал. Притоплена, наверно. Да ладно, на лодке он ее найдет быстро. А другие? Сетей-то было семь концов. Николай очень верил в эту цифру. А если он их уже снял и в берег где сунул? Как найти?
– Сколько порядков снял?
– Первый…
– Гнида!
Если бы всё это видела и слышала мать Николая, Настасья Петровна, она бы усомнилась в том, что это сын ее, Колька, тот самый Колька, над которым она столько ночей не спала, столько болячек его и обид на сердце свое приняла. Дед Кузьма и тот до такого не догадался бы. Переплюнул внучек деда. Какой лиходей… Хотя Николай злоумышленнику еще ничего и не сделал; ведь, если по правде, пальцем даже не тронул. Ну купает мужика в воде и купает. Так и что с того, тот сам в воду залез, никто силком не гнал… Сам-то сам, да уж больно вода по крепости на крещенскую похожа.
Не внял Николай мужиковым мольбам и продержал бедолагу в ледяной воде до свету. Так продержал, что когда тот весло-то рассмотрел, и к берегу прибрел, то на сухое ногами выйти не смог, не гнулись они у него, на карачках выползал. Николай рядом стоял и тело закоченевшее, мертвячиной синюшной отсвечивающее, видел, и было ему мужика не жалко, ну «ни сколечки». Смотрел он на это худосочное создание, как на что-то инородное, ни с того ни с сего попавшее ему на ночной дороге и в толк не брал, для чего это оно появилось и какой от него прок…
Как позже оказалось, что прок от этого еще появится. По плану и прок. План дьявольский и прок, значит, такой же. Мужик оказался, действительно, карпеновским. Из деревенской бедноты. Голодранец… Умер он к концу ноября. Николай-то его холодом убивал в конце сентября, так что два месяца бедолага всего и почах. Перед смертью рассказал, где так смертно застудился, и черная нехорошая молва, покружив, покружив над ближними селами, над Малопанюшовскими улочками, без промаха упала на Николаеву голову. Подивились соседи такому фашизму и отвернулись от Николая. Жадность жадностью, но, чтоб из-за рубля человека в гроб вогнать – этого понять они не могли. Самый близкий дружок Николая, сменщик, из слесарей тоже, когда про это узнал, пальцем указательным в Николаеву грудь стукнул и молвил:
– Не за глаза скажу, а прямо. Сука ты, Колька! Хуже бандеровца…
А что может быть хуже бандеровца? Фашист? Не, фашист не хуже. Николай об этом от отца покойного, всю войну отвоевавшего, знал. Вот и весь прок, вот и пришлось Николаю заугрюметь, голову обронить на грудь и глаза от людей спрятать. Жена отстранилась, да и сынок бычиться стал. Разговоры между ними уже и не склеивались, сын с мамкой Николая сторониться начали. А Николай к выпивке потянулся. Сначала изредка, помалу, затем всё упорней и упорней, а потом и каждый день. Водка работу не любит, пришлось с работой расстаться. Уволили. За прогулы. Тут он и вовсе запил. Пока деньги водились, книжку не трогал. Всё думал, что остановится, справится со своим горем. Ан, нет… Вскоре и жена с сыном ушли к свекрови, к Настасье Петровне. Дом оголел совсем. Парники порушились. Какие уж тут парники, когда водка льется. Не до огурцов.
И промучился Николай такой жизнью до сентября месяца. Совсем от людей укрылся, а от себя не смог, не выдержал. Самого себя не выдержал, совести своей. Была, видно, она у него, да только в ту черную ночь, наверно, куда-то отлучилась. А иначе – как?
В тихую сентябрьскую ночь он раскрыл в доме все окна и двери, оторвал от сети шнур посадочный и на крюке, что был им же вбит в матицу давно когда-то, повесился.
Нашли Николая утром, когда он был уже холодным. Соседи обнаружили: солнце высоко, дом нараспашку, а в дому тихо. Что-то не так. Через порог заглянули, беду увидели. Николай под матицей навытяжку, а на столе бумажка, бокалом от сквозняка придавленная. Бокал, бумажка, а под бумажкой книжка сберегательная На бумажке карандашом написано: «Деньги, все двенадцать тысяч Василию завещаю, сыну моему. Пусть школу не бросает…» И подпись стояла – Н. Косых. И число стояло – 17 сентября. Всё предусмотрел; петлю свою, видать, обдумывал не на скорую руку и, похоже, до годовщины дотянуть хотел. Хотел, но не смог, силов не хватило.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?