Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
В Лондоне отца ждало новое испытание: баллистические ракеты Фау-2. Они подлетали к городу на большой высоте со сверхзвуковой скоростью и падали так, что сначала слышался звук колоссального взрыва и только за ним – сверлящий воздух свист. Немцы не докладывали англичанам о новом оружии, и поначалу никто не мог понять, что падает на голову. Все жили под угрозой непонятной и неожиданной гибели. По договоренности с американцами отец отправился на военно-воздушную базу США в Южном Уэльсе. Отсюда его должны были отправить в Касабланку, потом в Каир, оттуда в Москву. Бравые американские летчики летали навеселе. Второй фронт был открыт, несмотря на тормоз Черчилля. Все самое плохое, казалось, уже было позади. Ранним осенним утром отца посадили в тяжелый бомбардировщик, знакомый ему по перелету в Швецию. Пристроившись в металлическом кресле, отец, прикрывшись пледом, задремал: лететь до Марокко было не меньше шести часов. Он спит – вдруг чувствует: самолет садится. Отец добрался до штурмана с вопросом, что происходит.
– Получен приказ садиться во Франции.
Отец посмотрел в иллюминатор. Всюду видны следы яростных боев. Под крылом самолета лежал большой сожженный нормандский город Кан. Американское командование во Франции удивилось, увидев моего советского отца. Вместо дальнейшего полета ему предложили ехать с офицерами на джипе через всю Францию до Тулона. Владимир поехал, подпрыгивая на армейских рессорах. Что такое везение? Реализованная невозможность. Счет был открыт. Очки нарастали. Франция была прекрасна даже в своем разоблаченном коллаборационизме. Вдоль дорог стояли чуть тронутые желтизной платаны. На перекрестках торчали пальмы. В Тулоне открылось Средиземное море. Оно лежало золотое, не то что шведская селедочная Балтика. Дома – желтые, с южными ставнями, кафе – шумные. Все гуляли и веселились на улицах. Французские партизаны, обмотанные пулеметными лентами, обвешанные гранатами и автоматическим оружием, обнимали курчавых, похожих на итальянок, девушек. Курчавые девушки изгибались под поцелуями. Отец тут же пошел в кино. Показывали хронику, захваченную у немцев. В зале было душно; курили, галдели. На экран вышел Гитлер и поднял руку – экран прорешетила автоматная очередь. Зрители одобрительно загудели.
Из Тулона американцы перебросили отца в Рим. Вместо возвращения в Москву у отца начались итальянские каникулы. В Риме он не нашел советскую военную миссию, уехавшую на север Италии, и американцы увезли его в Неаполь, сдали на английскую базу. Англичане отнеслись к Владимиру с подозрением, но разрешили в ожидании попутного самолета жить в брезентовой палатке прямо на аэродроме. Беда, однако, была в том, что англичане отца не кормили, а денег у него осталось на пять коробков спичек. В невеселом расположении духа отец побрел по дороге на Везувий и заблудился. Навстречу шел молодой итальянец. Узнав, что отец – русский, он восторженно пригласил его в свою коммунистическую ячейку. Владимир деликатно отказался, но на следующий день веселая ватага загорелых коммунистов ввалилась в его палатку и стала тискать отца в своих объятиях. Они притащили с собой целый мешок съестного, красное вино, сигареты. Отец зажил припеваючи. Англичане решили избавиться от подозрительного типа. Они посадили его в самолет, летевший в Каир. Но самолет не долетел до Египта. Он сел на разбитом аэродроме в Бари. Немцы неустанно бомбили город: из Бари шла высадка союзников в Грецию. Отец снова жил в палатке, но, поскольку бомбили, он много времени проводил в канавах и щелях. Владимир стал грязным до неузнаваемости, не успевал отмываться. На заре в палатку ворвались два английских солдата, растолкали отца, схватили его темно-коричневый шведский чемодан (прекрасная, надо сказать, вещь) и велели бежать к самолету, летевшему в Каир. Отец вскочил, оделся, побежал, но увидел лишь хвост набирающего высоту самолета. С ним улетел его чемодан. Через несколько дней он нашел чемодан в Египте, где осмотрел Каир и посетил пирамиды. Старый араб повозил его на верблюде и продал старинную печатку с надписью «Все проходит». Дальше шло как по маслу. Отец улетел в Иран. В советском посольстве, расположенном в запущенном парке, он увидел зал, где за год до этого проходила конференция глав трех союзных держав. Из Тегерана в начале ноября 1944 года отец прибыл в Москву. Там уже пахло победой. Оказалось, что Молотову срочно потребовался референт с французским языком – выбор пал на отца.
* * *
Вячеслав Михайлович имел привычку полежать полчасика в течение дня. На круглом столе в комнате отдыха, возле кабинета, всегда стояли цветы, ваза с фруктами и грецкими орехами, которые обожал Вячеслав Михайлович. Он был вторым человеком в государстве. Его именем назывались города, машины, колхозы, его изображения висели на улицах и в музеях. В молодости он играл на скрипке в ресторанах. Он никогда не смеялся, а если улыбался, то нехотя, через силу. Молотов состоял из костюма с галстуком, землистого цвета лица, большого лба с глубокими залысинами, пенсне на крупном пористом носу, щетинистых, но старательно подстриженных усиков. Он заикался и не мог выговорить свою подлинную фамилию «Скрябин».
Отец не обнаружил в нем ни трибуна, ни пламенного революционера. Молотов терпеливо выслушал его положительное мнение о Коллонтай, не перебивая и не поддерживая будущего сотрудника. Коллонтай тоже не слишком жаловала Молотова, сыграв не последнюю роль в его жизни: в бытность заведующей женским отделом ЦК, который был под Молотовым, она познакомила его с будущей женой, Полиной Семеновной Жемчужиной.
В первые месяцы работы с Молотовым отец не мог отделаться от ощущения, что его вот-вот выгонят, и если еще не выгнали, то только потому, что пока не нашли замену. Молотов не стучал кулаком по столу, как Каганович, у которого помощники умирали от инфарктов, но использовал обидные прозвища, вроде «шляпа» и «тетя». Молотов велел отцу изменить подпись так, чтобы вся фамилия была видна целиком, как у него самого. Неожиданно вернувшись раньше времени от Сталина, к которому ходил еженощно, он застал отца за шахматами со старшим помощником Подцеробом, который был кандидатом в мастера.
– Я тоже играл в прошлом в шахматы, – оглядев игроков, сказал Молотов. – Когда сидел в тюрьме, в темной камере, где читать невозможно и делать совершенно нечего.
* * *
Настроение было уже чемоданное. Через два дня отец улетал на неопределенное время в Париж, на мирную конференцию. 26 июля 1946 года он остановился у окна своего кабинета в Наркомате иностранных дел.
У нас в семье свой краткий курс ВКП(б): официальная история родительских отношений. Они познакомились в 1937 году на филологическом факультете Ленинградского университета. Краткий курс признавал, что знакомством дело и ограничилось. Мимоходом сообщалось, что у каждого были свои увлечения.
В соответствии с кратким курсом мои будущие родители переехали в Москву на курсы переводчиков. Там они тоже общались, но не больше. Затем разъехались на всю войну. Мама уехала в Среднюю Азию, в Фергану, в эвакуацию. У нее началась посторонняя любовь. Писем друг другу они не писали.
Затем в кратком курсе моей семьи наступает неожиданно мощный – ничем не предопределенный – момент просветления. 26 июля 1946 года папа стоит у окна Министерства иностранных дел (тогда еще Наркомата) и видит маму, идущую по Кузнецкому мосту. Он вдруг понимает, что она – его судьба. Он выбегает на улицу и делает предложение. Предложение принято. Они бегут в загс. Папе нужно немедленно куда-то лететь, не то в Сан– Франциско, не то в Париж. Лучше не затягивать. Свадьба была скромной.
В этой истории все хорошо, кроме того, как однажды сказала мама (в очередной юбилей свадьбы), что окна наркомата не выходили на Кузнецкий мост. Впоследствии возникли фантомные фигуры. Они, очевидно, принадлежали апокрифу. Мама подчеркнуто туманно говорила, что при встрече на Кузнецком мосту «там был еще один человек». Было много и другого тумана, – но куда бы окна ни выходили, я все-таки родился на следующий год.
Итак, отец увидел знакомую: Галю Чечурину, идущую вниз от Лубянки к Кузнецкому мосту с подругой. Выскочив на улицу, он догнал подруг:
– Вы куда?
– На физкультурный парад.
На самом деле подруги шли вверх к Лубянке по Кузнецкому мосту, и папа не мог их увидеть из своего окна. Моя атеистическая мама до сих пор убеждена, что здесь не обошлось без мистики. Случайные концы сплелись в метафизическом измерении, чтобы вытолкнуть меня в мир, как оробевшего парашютиста из самолета.
Подруги Галя и Люба (та самая, что отбила у мамы отца, и маме осталось лишь горько вспоминать его письма, подписанные «Владимир») направлялись на стадион «Динамо». Отец с ходу предложил Гале (не Любе, вместе с которой он был в диверсионной школе, где сломал себе ногу, после чего разъехались: она – в Алжир, к де Голлю, он – в Швецию) пойти расписаться. Галя была застигнута врасплох, и он увлек ее в ближайший загс. Там им отказали в регистрации, сославшись на то, что «они здесь не живут». После безрезультатных скитаний по Москве (мама уже запросилась домой и стала раздражаться) мои родители, найдя случайных свидетелей, расписались в маленьком загсе (смерти и браки регистрировались там в одной комнате) на Миусской площади, где до войны они вместе учились на курсах переводчиков, неравноценно интересуясь друг другом. Свадьбы не было.
* * *
Итак, мой папа работал в Кремле. Что он там делал, я знал нетвердо, но, когда я с моими друзьями (зимой по глаза закутанными в шарфы, в цигейковых шубах, шапках, валенках и с маленькими лопатками, чтобы копаться в парке Горького в снегу) проезжал мимо Кремля, я говорил им со знанием дела:
– Здесь работает мой папа и товарищ Сталин.
Маруся Пушкина из присущего ей деревенского чувства справедливости пыталась изменить порядок имен. Я был неумолим.
Папа был невидимкой. Он работал днями и ночами: сотрудники Сталина расходились по домам, когда уже светало. Иногда по утрам я хотел подбежать к родительской кровати, чтобы посмотреть хотя бы, как он спит, но меня туда не пускали. Зато по воскресеньям и в праздники папа материализовывался молодым сероглазым человеком с косой челкой, и счастье переполняло меня.
Особенно я любил большие революционные праздники. Из уличного репродуктора с раннего утра неслись песни. Но я просыпался еще раньше, до музыки, от грохота танков, которые вместе с «катюшами» и прочей военной техникой веселыми игрушками неслись, чадя, по нашей центральной улице в сторону Красной площади. Четыре профиля вождей, нежно прижавшись щеками друг к другу, как четыре поющие в аквариуме рыбы, висели на доме напротив между длинных темно-красных знамен. Папа брал меня с собой на парад. Он надевал светло-серую дипломатическую форму со звездами генерала, и мне нравилось, как солдаты, вытягиваясь по струнке, отдают ему честь.
– Дяденька немец! Ты почему один ходишь, без конвоя? – кричали моему папе московские мальчишки, приняв его «мышиную» форму за немецкую.
– Он не немец! – обиженно возмущался я.
– А кто?
– Дипломат! – побеждал мальчишек отец.
Мы шли прямо посредине улицы. А вот и Красная площадь.
Однако кульминация родного папиного величия произошла не на Красной площади, где я не заметил Сталина на мавзолее.
Не знаю, как так случилось, но однажды, к моей великой радости, папа поехал со мной на дачу на обычном пригородном поезде, который вез красноколесный паровоз с особенно вкусным дымом. Мы вышли на дачной деревянной платформе в летнее утро, и папа в своей генеральской форме присел, не сходя с платформы, на скамейку, чтобы завязать шнурок, на секунду откинулся и заснул. К нам направился станционный милиционер и, ничего не говоря, встал возле скамейки. Я подумал, что мы попали в большую беду и тихо, чтобы тот не заметил, стал плакать. С папиной головы свалилась фуражка, он проснулся и вопросительно посмотрел на милиционера.
– Что вы тут делаете? – недовольно спросил он.
– Охраняю ваш сон, товарищ генерал! – браво козырнул милиционер. Это был, бесспорно, лучший милиционер в моей жизни.
* * *
Мой папа никогда не болел. В секретариате Молотова болеть считалось нарушением партийной дисциплины, а папа был дисциплинированным коммунистом.
– Дисциплинированный человек, – говорил Молотов своим сотрудникам, – никогда не простужается, ответственно относится к своей одежде и к своему поведению. Он не будет сидеть под форточкой или бегать без пальто в холодную погоду.
Вот почему я очень удивился, когда увидел папу однажды с перевязанной рукой. Он легко уклонился от ответа. Мой детский рай был надстройкой взрослого мира, в котором случались странные повороты событий.
– Как-то мы закончили работу необычно рано, около часа ночи, – рассказывает отец. – Довольный, я вернулся домой и залез в ванну. Наслаждаться мне, однако, долго не пришлось. Жена (мама, когда была мною брюхата, много ела горохового супа. Я ненавижу гороховый суп, даже запах его, до сих пор) забарабанила в дверь и сообщила (сочетание этих двух очень разных глаголов передает, как в кино, семейную атмосферу того времени, но я больше не буду), что меня срочно вызывают в Кремль; машина уже вышла. С мокрой головой я кинулся вниз по лестнице.
Личный лимузин Сталина по «осевой» домчал меня мигом до Спасских ворот. Миновав охрану, я вбежал на второй этаж дома правительства и помчался по длинному узкому коридору. На повороте я растянулся на скользком, как лед, паркете, до крови разбив кисть руки. Поднявшись, я быстро перевязал ее носовым платком. В конце коридора стоял главный помощник Сталина Поскребышев и во весь голос материл меня за нерасторопность. Продолжая извергать проклятия, он буквально схватил меня за шкирку и через тамбурную дверь впихнул в кабинет Сталина.
За длинным столом, друг против друга, сидели безмолвно две делегации: наша – из членов Политбюро и – иностранная. «Большой хозяин» стоял посреди кабинета с трубкой во рту. Кивнув головой на мое приветствие, он указал мне на свое место во главе стола. Я выложил блокнот для записи на колени, чтобы скрыть пораненную руку. Сталин прохаживался взад-вперед за моей спиной своим неслышным шагом, в мягких сапогах. Я, как обычно, записывал и переводил.
Вдруг Сталин замолк. Он приблизился ко мне и, указывая трубкой на мой платок, спросил подозрительно:
– Что это у вас с рукой?
– Так, ничего, Иосиф Виссарионович, немножко ушибся, пустяки, – пробормотал я не очень внятно.
– Но все-таки? – продолжал он настаивать.
– Да так, упал, ничего страшного.
– Как упали? Где?
В этот момент распахнулась дверь, и в кабинет влетели врач с саквояжем и два ассистента, все чрезвычайно взволнованные. За ними следом – Поскребышев. Разговаривая со мной, Сталин незаметно нажал кнопку под крышкой стола и вызвал медпомощь. Решив, что с ним случилось неладное, там подняли панику. Заметя недоуменный взгляд врача, Сталин спокойно сказал:
– Посмотрите, что у него с рукой.
Врач подскочил ко мне и с помощью ассистентов быстро промыл и перебинтовал опухшую руку.
– Можете идти, – распорядился Сталин, и медпомощь выкатилась из кабинета так же стремительно, как и появилась. Присутствующие молча следили за этой сценой. Беседа возобновилась.
История с рукой имела свое продолжение. После приема Сталин, придержав отца за плечо, спросил у Молотова:
– Что же это ты, Вячеслав, не следишь за ним? Он такой у тебя тощий и бледный. Ты что, его не кормишь, что ли? Должен кормить.
– Я кормлю, – буркнул Молотов, не понимая, куда клонит Сталин. Его неприятно волновал сталинский интерес к молодому человеку как предвестник кремлевской смены поколений.
– Почему это ты, Молотошвили, не представляешь на награждение своих работников, в частности, переводчиков? – настаивал Сталин, весело поглядывая на отца, как на сообщника. – Ведь они иногда работают с риском для своего здоровья! Давай предложения – мы поддержим!
Вскоре отец получил в Кремле свой первый большой орден Трудового Красного Знамени. В его рассказах Сталин, оторвавшись от своих прочих имиджей, двигался по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клера «Sous les toits de Paris» (отец переводил вождю и фильмы), «скромности», «добродушия», «гостеприимных манер».
После окончания фильма Сталин, привстав с кресла, обернулся к отцу и пальцем поманил. Когда отец подошел, Сталин взял со стоявшего перед ним столика бутылку «Советского шампанского», наполнил бокал и протянул.
– Спасибо, товарищ Сталин. Я на работе не пью, – сказал отец.
Сталин усмехнулся и продолжал настаивать.
– Давай, давай, пей, – сказал он. – Молотов разрешает, поработать пришлось немало.
Молотов и другие члены Политбюро заулыбались. Отец с удовольствием залпом осушил бокал шампанского.
* * *
Сцена, когда Сталин угощает моего отца шампанским, мягко улыбаясь красивому молодому человеку, любуясь им, приводит меня в странное умиление. У меня даже пощипывает в носу. Почему? Ведь, во-первых, ведь, во-вторых, ведь, в-третьих и в-четвертых, – праведное «ведь». Но мне так приятно знать, что в тот момент в полутемном просмотровом зале отец поднялся на Эверест успеха, и я бесконечно счастлив за него, и все, кому я об этом рассказываю, независимо от их взглядов, приходят в умиление. Причина этого умиления безумна. С точно таким же восторгом говорят в мемуарах о встречах с Гитлером, Мао, Ким Ир Сеном.
Безграничная власть пьянит. Отметиться с властелином – приобщение к избранным, к историческому эксклюзиву. Умом я понимаю, что эти трусливые подонки, члены Политбюро, которые улыбаются отцу, все эти ворошиловы, кагановичи, берии – стая волков, которые в чистом поле, в снегах, при свете луны готовы разорвать моего папу на куски. Я слышу, как они воют. Когда они съедят папу, он станет их, превратится в молодого волка. Невежды и преступники, по которым плачет виселица. Отцовский начальник Молотов – идеологически взбесившийся сухарь с постным лицом. Сталин – политический серийный убийца. Что бы я с ними сделал? – Убил. Мне не о чем с ними говорить. Но я почему-то все равно млею, мне сладко. Это – иллюзия оргазма.
Правда власти не принадлежит сочувствию. Она – за убийцами. Большая политика начинается с крови. Русская власть – грубая, блевотная, состоящая из мужских анекдотов, мата, бифштекса из сырого мяса, забывчивости, мутной головы, долгосрочного пьянства, садизма, луковой отрыжки, безнаказанности, унижения всех подряд – вызывает во мне брезгливость, отвращение. Привлеки они меня к себе с их циничной фамильярностью – я бы на следующий день побежал всем рассказывать, какое они говно. Но если бы власть задалась целью купить меня, я бы попал в сложное положение. Мне нравится думать о том, как красноармейцы насиловали и убивали молодых дворянок. Лежу – представляю. Я – виртуальный мучитель, в реальности ненавидящий насилие, не переносящий даже товарищеского «тыканья» всякой сволочи. Но почему я все-таки не равнодушен, почему меня суетит эта тема? Почему я вообще так отзывчив к суете, почему я так мелочно беспокоен? Писательская слава – тень власти. Но иногда так хочется выйти из тени.
* * *
Сталин изумлял отца своим человеколюбием. То он у себя на даче приходил, большой хлопотун, проверить в комнату помощника, какую постель ему постелили, щупал, мягки ли подушки, то с пониманием относился, казалось бы, к совершенно недопустимым вещам. Коллега отца, Иван Иванович Лапшов, выпив лишнего за ужином в сочинской резиденции Сталина и заблудившись в коридорах, с трудом нашел отведенную ему комнату. Он сел за стол, выдвинул ящик и – протрезвел, увидев коллекцию трубок. За спиной раздался голос «большого хозяина»:
– Что вы там роетесь в моем столе?
Бедный аппаратчик отделался всего лишь жутким испугом. При этом отец утверждал, что Сталин не терпел никакой фамильярности. В качестве примера он приводил историю, случившуюся с советским послом в Польше Лебедевым, который не раз приезжал с Гомулкой и другими польскими руководителями в Москву на переговоры, принимал участие в доверительных беседах в Кремле. Лебедев позволил себе прислать Сталину из Варшавы в 1951 году свою книгу о построении основ социализма в странах народной демократии с запиской: «Тов. И.В. Сталину на отзыв». На этой записке Сталин начертал резолюцию: «Отозвать».
* * *
Но больше всего отец любил вспоминать многолюдный обед в Кремлевском дворце. Он сидит рядом со Сталиным и переводит неторопливую беседу с главным гостем. Вождь в парадном, кремового цвета мундире генералиссимуса находится в добром расположении духа, время от времени пригубляет бокал с вином. Молодые, подтянутые официанты снуют, четко меняя приборы после каждого блюда, выставляя на стол все новые тарелки с большими гербами Советского Союза. Подают индейку. У официанта, поливающего блюдо брусничным соусом из-за плеча Сталина, дергается рука. Красные капли текут на китель генералиссимуса. Стол замирает. Берия хмурится и ненадолго выходит из-за стола. Сталин даже бровью не повел. К нему подскакивает старший официант и лихорадочно трет влажной тряпочкой запачканные места. Сталин легким жестом останавливает его. Пропал и больше не появился молодой виновник происшествия. За столом вновь царит сдержанное оживление.
– Вот такое самообладание, – сказал отец.
– Расстреляли официанта? – спросил я.
– Не знаю, – пожал плечами отец.
Мы переплетены сходством улыбок, носов, приоткрытых рассеянностью ртов, нетерпеливого подергивания ноги, внезапной медлительности, складыванием рук на затылке, интонаций до такой степени, что вместе составляем машину времени. Но, даже если я отчасти контролирую эту ситуацию, сопротивляясь сходству слабостей, все равно моего отца иногда принимают за меня – люди ужасаются, как я постарел – есть такая болезнь внезапного старения. Раньше все говорили, как я похож на отца. Теперь говорят ему, как он похож на сына. Это моя маленькая социальная победа, которая меня не радует. Я все больше боюсь походить на него. С того угла дует ветер старости. Я сутулюсь. У отца до сих пор волосы на голове, нет лысины, но все страшнее провалы памяти, которые он неудачно маскирует под шутку. В его речи все больше междометий, пауз, общих мест. Как отец водит машину, я уже говорил: апокалиптически. Я вижу в этом свое будущее, если оно у меня есть, особенно утром, накануне выпив шампанского с водкой. Хотелось бы, впрочем, знать, куда машина времени едет.
Я долго донимал отца вопросом: верил ли Сталин в коммунизм или же был просто-напросто советским империалистом? Между двух полярных мнений о Сталине как о садисте и маниакальном убийце (мнение русской интеллигенции) и как о подвижнике-инквизиторе отец и сегодня склоняется к последнему. Интеллигенция – ему не указ, будто мне в испытание. Интеллигенция, например, ненавидела Андрея Александровича Жданова, ненавидела глухо, исподтишка, от всего сердца за уничтожение даже видимости свобод, за публичную казнь Ахматовой и Зощенко, а в нашей семье главный сталинский идеолог почитался как спаситель. Из блокадного Ленинграда отец получил от моей бабушки прощальное письмо: они с дедом уже не встают, нет сил. Он написал Жданову просьбу о помощи. Через несколько дней в квартиру бабушки пришел военный человек с мешком продуктов и даже с вином. Работая в Кремле, отец смог лично поблагодарить Жданова.
– Да ну! – скромно отмахнулся тот.
Отец и сейчас вспоминает:
– Жданов был активным, подтянутым, с быстрой реакцией. Я очень огорчился, когда узнал о его смерти.
Больше того: Жданов, по словам отца, был против советизации послевоенной Финляндии, выступал за нейтральную северную соседку и получил роковой инфаркт после того, как был раскритикован на Политбюро за свой политический либерализм. Обстоятельства смерти Жданова загадочны так же, как все, связанное со сказкой русской власти.
Мы сидим за столом и пьем чай в доме на переименованной улице моего детства.
– Я считаю, – говорит отец, – что Сталин не был политическим убийцей, который получал удовольствие от пыток. Это я не могу связать с его внешностью.
У отца на всю жизнь сохранилась привычка пить жидкий чай. Бабушка так никогда и не отучилась экономить на чае: я помню в доме микроскопическую алюминиевую ложечку, служившую исключительно для заварки.
– Не ты ли рассказывал мне о его «желтых, сильных глазах»? – спрашиваю я.
– У него был страшный взгляд, – терпеливо соглашается отец. – Он знал это и обычно прятал глаза. За святое дело он мог убить всех вокруг. Его репрессии базировались на вере. Он сумел внедрить в сознание нашего народа коммунизм. Умный человек. Взять хотя бы договор с Гитлером. Ни один руководитель в Советском Союзе не совершил бы такого правильного хода. Мы подтолкнули Гитлера к войне с Западом.
* * *
Прощай, Шагал! Я замечаю за собой интересную особенность: меня тянет к социалистическому реализму, его стиль волнует меня. Примерно так же, наверное, тянет беременную женщину к «чему-нибудь солененькому». То есть это моя физиологическая потребность, без политической подоплеки. Концепция моей воображаемой выставки в рамках книги состоит в сравнении соцреализма с его пересмешником, соцартом, который явился в последние годы социализма как предвестник его конца. Соцарт заключал в себе и страх, и юмор, и горечь, и возмездие. Но диссидентская затея, призванная уничтожить соцреализм, по прошествии времени оказалась довольно мелкой. При всей значительности таких художников, как Илья Кабаков или Булатов, нашедших в соцарте метафизическую жилу, при всем остроумии Комара и Меламида, работающих с образом Сталина с фальшивой почтительностью, становится понятно, что сам социалистический реализм был настоящей национальной драмой переживания утопии как жизненной возможности.
Россия – пленница дешевых парадоксов. Ахматова писала, что стихи растут из сора. Фраза оглушила интелигенцию своим откровением. А по-моему, та худая кошка, которая вернулась к сотруднику советского посольства в Лондоне после бомбежки, когда ее уже не ждали, – это и есть метафора творчества, которое чем дальше, тем больше стесняется своего имени.
Поражает не конформизм Лактионова, Бродского, Герасимова, Яблонской, порождающий во мне жалость к изначальной слабости художника, а русская мечта об идеальном сродстве народа и государства, которая ебнулась на Сталине с шекспировской политкорректностью. Русский авангард тоже работал на утопию, и присутствие черного квадрата Малевича (найдите его) в этой книге неслучайно. Более того, Петров-Водкин со своим красным конем, кубистические плакаты 1920-х годов, славящие комсомол, юношеская угловатость моих не менее кубистических родителей, сомнительные филоновские бредни и, наконец, наша общая (папа, мама и я) семейная сутулость, посылающая нас в позу космического эмбриона, говорят о непосредственной связи двух утопий. Другое дело, что авангардистская утопия стремилась въесться в суть вещей, высосать мозг, в то время как наивная соборность социалистического реализма представляет собой национальную мистику, которая спускалась на полотна не по команде политиков, а заказывалась самим русским Богом. Некоторые вещи подкупают безумием. На картине «У гроба Ленина», написанной Бродским по горячим следам, зал панихиды – тропический лес, полный высоких разлапистых пальм. Смерть Ленина превратилась в погребальную церемонию африканского деревенского царька – Российское государство, знавшее более достойные дни, скукожилось до двухмерных членов Политбюро, истуканки Крупской. В другой раз Сталин стоит над гробом Жданова. Снова пальмы подчеркивают торжественность, дисциплинарную провинность и бессмертие коммунистической смерти. Жданов, игрушка гримера, такой живой в гробу – дальше некуда. Ну вот, я нахожу оправдание отцовской старческой бесчувственности. На недавних государственных похоронах своего друга, посла, теннисиста, он меня спрашивает:
– Событие, конечно, печальное, но тебе любопытно?
En effet[6]6
В самом деле (фр.).
[Закрыть]. Отец выучил классический язык дипломатии – французский. Но есть не только дипломатические приемы, но и дипломатические похороны. Обращаясь к покойнику, по-русски лежащему в открытом гробу, но лежащему с некоторым природным шиком и барством, которое даже смерти не удалось откорректировать, посол островной дальневосточной державы сказал в присутствии министра иностранных дел России:
– Уважаемый господин чрезвычайный и полномочный посол, ваши усилия по укреплению наших государственных отношений нужно назвать подвигом.
Я и не думал, что покойник, даже надевший на пиджак колодку орденов (среди них два ордена Ленина), сохраняет звание посла. Но когда были оглашены телеграммы Президента РФ и Генерального секретаря ООН, я понял, что крест, рясы и молитвы в данном случае неактуальны. На секунду дипломатия победила смерть.
Соцреалисты угадали русскую душу, ее неистощаемый запас восторженности, на котором можно сорок раз облететь вокруг земного шара. На картине раннего Лактионова молодые советские танкисты с такой гордостью демонстрируют герою-капитану свою стенгазету, что кажется: издевательство. Расстрелять? Наградить? Художник замечательно талантлив. Там в окнах флорентийские пейзажи. Не хуже, чем Дейнека, шагнувший в соцреализм из авангарда. Но, в конце концов, русский Бог сбросил маску.
После утопии, в 1954 году, Пластов пишет картину «Весна». Голая женщина с розовыми сосками и крутыми бедрами, между которыми витает запах влагалища, только что подмытого в бане с особым русским пристрастием, под весенним снегом на корточках перед ребенком – это вам не эренбургская оттепель. Это – возвращение домой, в семейные ценности, в частную жизнь, из которой теперь через форточку видно, что такое – смертельно мечтать.
* * *
Вызванный из Стокгольма работать помощником Молотова в 1944 году, отец стал свидетелем и проводником военной политики СССР. При его участии готовились проекты многих писем Сталина к Рузвельту и Черчиллю.
– Сталин вел войну в расчете на продвижение революционных идей в Европу. В беседе с Морисом Торезом, которую я переводил, он сказал, что, не будь Второго фронта, мы бы пошли еще дальше и французские коммунисты произвели бы в своей стране необходимые перемены.
Еще до выступления Черчилля в Фултоне Сталин, по словам отца, «делал ставку на третью мировую войну. Он мыслил мировыми категориями. В отличие от Гитлера, Сталин думал и о победе над США. Он все хотел. Он был последовательно направлен на всемирную революцию, на установление господства во всем мире».
– Я тоже допускал в перспективе возможность мировой революции, – добавил отец.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.