Текст книги "Русский апокалипсис"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
– Ну, как? – волновалась Клава.
– Готовы, – причмокивал отец.
Разливалась водка в те самые рюмки, которые участвовали в создании пельменей. Водка под пельмени, в качестве исключения, лилась рекой, но никто не пьянел. Сочетание пельменей с водкой создавало непобедимое торжество русского духа, которое было на уровне «катюш» и балета Большого театра. Водку, уже позже, в Москве, я начал пить с семейного благославления именно под пельмени. Отец вместе со мной поглощал не меньше сотни пельменей за ужин. Пельмени относились к платоновской идее семейной вечности: трудно было предположить, что когда-нибудь Клавино рукоделие закончится. Пельмени были гарантом того, что в нашей семье никто не стареет и уж тем более никогда не умрет. Их никто не смел назвать запанибратски «пельмешками». Мама не любила пельменей. После пельменей мы долго отдувались и пили чай с лимоном. На десерт невозможно смотреть, хотя лимонный пирог, рецептом которого мама обзавелась в Париже, был единственным исключением из правил.
К такому же московскому атавизму, как пельмени, хотя и не имеющему ритуального значения, относились сосиски, покупаемые в парижских магазинах, – только здесь они были менее вкусными по сравнению с кремлемскими, микояновскими, молочными, зато острыми, подозрительно красноватыми, как сами французы.
Перерождение началось с вина. Проваливаясь, сами того не подозревая, в дореволюционные времена, родители подтягивались к высшему обществу: они пристрастились к французским винам, которые впоследствии стали семейным эталоном. Папа в винных магазинах «Nicolas» снабжает семью сухим вином, которое, опять– таки как идея, в Москве тех лет считалось ересью, кислятиной, непотребством. Путь от сладкого крымского портвейна, мадеры, хереса к бордо и бургундскому стал наиболее значимой сдачей советских позиций. Винные неофиты, родители по воскресеньям соблазняли и меня – сначала с водой. Это – причастие. К вину стали появляться на нашем столе мягкие французские сыры. Сначала – несмелые, маловонючие: «Camember», «Caprice des Dieux». В отличие от московских желтых сыров их можно было, в нарушение всех правил, есть с корочкой. Затем на наш стол пробираются все более агрессивно вонючие, пугающие русских, нестерпимо благоухающие в холодильнике сыры, вроде «Pont l'évêque».
Война двух мощных гастрономических систем в нашей семье состояла из нападений, обороны и контратак. На кухне жарится бифштекс с кровью. Вместе с красным вином он оттесняет Клавины котлеты. Мясярубка молчит, но внезапно на левом фланге возникают черные сухари. Мы не можем перед ними устоять. Черные сухари ассоциируются у нас не с каторгой, а ностальгией по бородинскому хлебу. Мы всей семьей тоскуем по нему. Бабушка из Москвы шлет нам с оказией белые, наглухо зашитые мешочки черных сухарей с фиолетовой надписью химическим карандашом: «В.И. Ерофееву». Мы ходим, сосем их с отцом, они крошатся мелкой крошкой в наших карманах. Зато багет с хрустящей корочкой, живущий, как мотыль, один день, вступает в борьбу с нарезным московским батоном за двенадцать пятьдесят, выдавливая его, и только московские калачи, эти дамские сумочки, осыпанные мукой, сохраняют свое дистанционное превосходство. Через какое-то время на стол подается первый салат – долой «Столичный» с майонезом! – тот самый зеленый салат с помидорами и сырыми шампиньонами, под оливковым маслом с винным уксусом, к которому Москва до сих пор остается равнодушной. Против французов идут соленые огурцы, рассыпчатая вареная картошка, соленые рыжики, квашеная капуста, малосольная семга – или ты не русский? – закуска срывает наполеоновские планы, крабовый салат с зелеными огурчиками и горошком – на высоте. Бородино: молочная поросятина бьется с утиной грудкой. Уау! Эту главу надо писать натощак, чтобы борьба была подлинной, честной и справедливой. Однако главная победа французской кухни в нашем доме – пом-фрит. Для его изготовления закупается специальная посуда, которая дала название семейному неологизму: мы ее называли «фритница» (позднее в русский язык она вошла как «фритюрница»). Мы режем картошку на длинные мыльные кусочки, опускаем на сетку, сетку – в кипящее растительное масло. Весь дом пахнет фритом. Бифштекс, фрит, бордо – это вызов даже пельменям. Русская жареная картошка, которая вечно подгорает на сковородке, уходит на задний план. Я живу с опережением времени на сорок лет. Мама покупает приспособление для протирки порея. В нашем доме заводится новый суп: пуаро-пом-де-тер. С хрустящими мелкими гренками и сметаной. Я недавно рассказывал в «Смаке», как его готовить, но, похоже, страна не поддержала меня.
Мама идет дальше. Она пробует все. Она ест эльзасских улиток и классический луковый суп (не путать с пореевым), она любит устрицы, она обожает всякие рыбы, особенно соль с лимоном. Папа устриц не ест. Он, как и Собакевич, знает, на что они похожи. Так мама отрывается от папы в своей любви к французской кухне, ее гастрономический либерализм не знает меры, за исключением лягушек. Она говорит, что они неприятно пахнут рыбой, что это что-то среднее между курицей и рыбой, ей «смешно слушать» (любимое выражение), что их ляжки нежны и сочны, но, возможно, так говорит русская брезгливость. Именно на лягушках спотыкаются русские галломаны.
Я понимаю бешенство моих недокормленных, недоласканных соплеменников, которые завопят: да пошел ты в жопу (кстати, папа этим словом тоже не пользовался) со своими лягушками! Они искренне, очень живо меня ненавидят. В своих изломанных жизнях они нашли толк без лягушек и пуаро-пом-де-тер, остались ему верны. Они все смогли себе объяснить и найти оправдание. Я рад, что у них получилось. Я стараюсь держаться от них подальше. У меня в культуре двойное гражданство. Оно сложилось из бытовой семиотики, невидимых мелочей, которые вошли в мою кровь. Именно это двойное гражданство дает мне право говорить, что Россия не принадлежит Европе: у нее другая, часто враждебная Европе природа.
Вместе с нашей семьей в посольстве, торгпредстве, консульстве, других советских учреждениях живут сотни советских людей. Они тоже ходят по Парижу и даже что-то себе покупают. Но их главная цель – накопить денег. Они экономят на всем. Оглядываясь назад, думаешь: почему именно мои родители переродились, впитали в себя Европу, а другие, в своем подавляющем большинстве, остались такими же, как были раньше, одетыми, как в Москве, стригущимися по очереди у себя на кухонном табурете, курящими дрянные советские сигареты (отец – он тогда еще много курил – сразу перешел на французский и курил «таба де труп» – крепкий галльский армейский табак)? Откуда была у родителей предрасположенность перерождаться?
Много лет спустя разные люди любили мне повторять две вещи: мой бунт – от недолюбленности (мамой), мой взгляд на мир порожден моим парижским детством. Первое – бред: мамина истерика по поводу меня-лопуха разбудила мои слишком глубоко залегавшие способности, пробила мою лень. Мамина удивительная способность, развившаяся с годами, говорить близким (и не только) гадости в лицо часто шокировала ее невесток, но меня поставила на ноги. Второе – чистая правда, имеющая, впрочем, индивидуальный оттенок. Если брать уже не взрослых, а детей, то нас – в советской школе возле Булонского леса – было не так уж мало. Но никто не был так укушен Парижем, как я. Этих маленьких советских парижан я потом почти нигде не встречал, а тех двух-трех, кого встретил, никак не могу заподозрить в измене родине. Если мои родители переродились в Париже, то, боюсь, что я пошел дальше их. В Париже я предал родину на всю последующую жизнь. Я предал не мою детскую Москву, которая существует только для меня, а страну, в которой я так никогда и не почувствовал себя своим, несмотря на то, что сначала очень старался. Я предал родину, не заметив этого: легко и свободно.
* * *
До сих пор не понимаю, как это произошло. Собственно, Франции в меня залетало очень мало. Я жил на самом краешке Франции, но она вошла в меня целиком и полностью, затопила меня. Будучи советником по культуре, отец имел возможность самостоятельно путешествовать по стране. Мы ездили в Канны на кинофестиваль. Мы спали в маленьких французских гостиницах по дороге. На завтрак питались круассанами, клубничным или абрикосовым конфитюром, пили кафе-о-ле. Этого оказалось достаточно.
Я учился в советской начальной школе в Париже. Очень странное неформальное место, где в одной комнате учились два класса: первый с третьим, – а в другой: второй с четвертым. Однажды к нам пришел Валентин Катаев с лицом из дружеского шаржа (тогда на писателей любили делать такие шаржи). Видимо, обязали. Ученики тихонечко галдели, но я подпер висок кулаком и принялся его внимательно слушать. Автор «Сына полка» рассказал о чем-то, что похоже на длинную черную кошку:
– Только вы это еще не поймете.
Я запомнил кошку и «не поймете», остальное забыл. Это был первый писатель, случайно забредший в мою жизнь с длинной черной кошкой. Две учительницы пол-урока занимались маленькими, пол-урока – большими. Двоек вообще не ставили. Кирилла Васильевна была не только учительницей – директором. Я был в нее тайно влюблен. Кроме нее, я был тайно влюблен в безымянную девочку на год старше меня. Когда девочка уехала, я тайно влюбился в другую, тоже безымянную, снова на год старше меня. Во дворе посольства на рю де Гренель нам, школьникам, подавали автобус.
– Галстуки сняли? – спросил водитель.
Мы ходили в красных галстуках, но на время переезда в школу через весь Париж нас заставляли галстуки снимать: посольство боялось провокаций против советских детей. У меня был сначала ненастоящий галстук, ненастоящего темно-красного цвета, сшитый Клавой из французской материи, скорее, похожий на ковбойский шейный платок, и, когда мне из Москвы бабушка прислала настоящий – это был праздник, и я никогда так не дорожил пионерским галстуком, как в Париже. Нас воспитывали пионерами, но мы невольно идеологически чуть-чуть подгнивали, и, когда ехали через Париж по тем же Елисейским Полям, мы с восхищением разглядывали большие американские машины «с клыками». Речь шла о бамперах; мы были уверены, что во время аварии «клыки» сами собой выдвигаются и прошивают машину-врага.
Дети играли в посольском дворе. Общение с французами было минимальным. Иногда мы с мамой ходили в Тюильри, но там было скучновато, нечем было заняться, разве что съесть мороженое, зато в Люксембургском саду я часами запускал в пруду парусные лодки, которые давали напрокат. Мама садилась на кружевной зеленый стул, такой тяжелый, что его надо было волочить со скрежетом по гравию, оставляя следы, чтобы поставить на нужное место. В то время металлические стулья были платные; памятливые старушки собирали мелочь в миску, мы брали один на двоих, мне стул был не нужен: перевесившись через низкий каменный парапет, я следил за своим парусником. Часы на фасаде Люксембургского дворца всегда спешили, время летело со свистом, поднимая ветер, шумя рыжими, подгоревшими листьями высоких, стриженных под гребенку каштанов, сбивая статуи французских королев, издалека наблюдавших за мной, – не успеешь прийти, как уже начинался закат, мама закрывала книгу, складывала газету, запихивала в сумку журнал: пора домой. Этот провал времени, когда, углубившись в любимое занятие, забываешь обо всем, был моим общением с детской вечностью, состоящей из бесконечных фантазий.
Детям дипломатов в те годы запрещалось ходить во французскую школу. Могли ходить только дети журналистов. Я учил французский с какой-то армянской старушкой, которую по непонятной причине допускали хотя бы в предбанник посольства, несмотря на то что она была эмигранткой. Я брал у нее частные уроки в маленькой пустой (наверное, переговорной) комнате возле проходной, она приходила с детскими французскими книжками, которые поражали меня своими картинками. Там с детьми творилось что-то преувеличенное: они так яростно бегали, так смачно падали (при этом у девочек подлетали юбки и были видны белые трусики), так ярко плакали крупными слезами и так не жалели себя, что после них русские дети из книжек казались мне паиньками, вылепленными из снега. Но уроков с армянкой было немного, и, в отличие от младшего брата, я не знаю французский язык, как родной. От моего детского французского осталось только одно сокровенное слово. Им я случайно посрамил советского переводчика Хрущева, Дубинина, который, узнав, что я учу французский, сказал:
– Ну скажи что-нибудь.
Он был тогда папиным подчиненным, относился ко мне с подчеркнутым вниманием.
– Коксинель, – засмущался я.
– Что?
– Коксинель. – Я еще больше застеснялся. Я состоял из патологической стеснительности, как огурец – из воды.
Я почувствовал, как волна растерянности бежит по высокому красивому лбу будущего российского посла во Франции, который в 1991 году безоговорочно и с явным облегчением поддержал антигорбачевский путч.
– Божья коровка, – пробормотал я.
* * *
По воскресеньям в начале Елисейских Полей разворачивался под тентами РЫНОЧНЫЙ МАРОК. Это было мое самое главное – РЫНОЧНЫЙ МАРОК. На самом деле это был марочный рынок, но я от перевозбуждения путал слова. Мама давала мне в неделю монету в 100 тогдашних франков – сущую ерунду – на покупки. Монета была регулятором моего поведения. При плохом поведении деньги не выдавались. Я мог купить себе, накопив, либо солдатиков, либо машинки «динки тойс», либо почтовые марки. Я, естественно, хотел всего.
В марках я – дилетант, мои показания не имеют отношения к филателии. Мы ходили с родителями покупать мне марки. Они продавались в зависимости от стоимости: то в больших прозрачных конвертах, куда в основном засовывали бледные, с Марианной, держащей флаг, французские марки, слегка разбавленные немецкими, бельгийскими, голландскими, испанскими с жирным, настойчивым профилем Франко, порою русскими дореволюционными марками с двуглавым орлом; то в мелких конвертах – сериями. Дорогие марки приобретались поштучно и были мне недоступны. Можно было сразу купить много дешевых, к чему осторожно подталкивали меня родители, и потом целый день их клеить с генетическим терпением моего дедушки – бухгалтера Октябрьской железной дороги, – и маминой мамы Серафимы Михайловны – счетовода из Новгорода. А можно было купить несколько марок английских колоний и захлебнуться от счастья. Я обожал марки английских колоний с королем или новой королевой Елизаветой Второй в короне в кружке. Какой-нибудь остров Святой Елены доводил меня до полного экстаза, у меня отнималась и так не слишком устойчивая речь. Но не меньше я обожал португальские колонии с рыбами, бабочками и животными Анголы и Мозамбика. До сих пор эти страны в моем сознании представляются яркими марками, победившими их дальнейшие социалистические несчастья. Я любил марочное разнообразие карликовых стран: Сан-Марино, куда я впоследствии заехал только потому, что собирал ее марки, Монако, Лихтенштейна, Андорры. Я попадался на удочку простых затей: любил треугольные марки, выпущенные Монголией, а также марки без зубчиков – они казались мне близкими эпохе динозавров. Родители купили мне кляссеры и марочные каталоги. Я разыскивал в двухтомном дотошливом каталоге, набранном петитом, купленные марки и регистрировал их, подводя под описанием марки горизонтальную черту синим карандашом: куплено. Идея купить все марки мира представлялась мне выполнимой. По сути дела, я скупал мир, и отсутствие или присутствие почтового штемпеля на марке меня не слишком волновало. Лучшие марки я помещал в альбоме на маленьких прозрачных приклейках (марки иногда отрывались), похуже жили в кляссерах, опрятно, но скученно, как пассажиры экономического класса.
Мое собирательство привело к разумной цели, которая радовала родителей. Мир стал мне родным, пришел через марки и остался во мне навсегда. Единение с миром превращало меня в маленького космополита, объективно оценивающего страны, юного компаративиста, размывающего свои политические ориентации. Советские марки, которые приходили от бабушки из Москвы, вызывали во мне смешанные чувства. Мне хотелось, чтобы они мне нравились, я был изначально расположен к ним так же, как американцы расположены к своим гостям: они не ищут и не хотят видеть их недостатки, они поднимают их высоко, и лишь потом начинается медленный спуск. На советских марках был понятный мне мир букв и денежных знаков: рубли и копейки радовали меня. Мне еще больше нравилось то, что я узнаю на них людей, места и события: Пушкин, Чайковский, Чкалов, Красная площадь, штурм Зимнего – отлично. Но в них в конце концов проступала серьезность, взрослость, скованность, вторичность, усталость. Марки-учителя, с которыми надо считаться. Мелкие были слишком безликими. Юбилейные, с портретами деятелей, были занудными репродукциями картин. Они не шли ни в какое сравнение с бабочками португальских колоний, которые куда интереснее хмурых марок самой Португалии.
Рыночный марок в начале Елисейских Полей стал моим французским магнитом. Что только я ни придумывал, чтобы заманить родителей туда. Мальчик в синем французском берете переставал существовать. Он превращался в чистую страсть. Я любил французские аттракционы, любил стрелять в тире, и даже стрелял так хорошо, что хозяева тира были недовольны мной из-за количества призов, которые я выбивал. Но рыночный марок я не любил, даже не обожал – я его боготворил. Он был моей детской религией. Я бродил глазами по прилавкам и стендам с отрешенным бледным лицом. Марки были моим сексом, творчеством, моим всем. С тех пор моя жизнь превратилась в чередование магнитов. Оказавшись в Париже уже студентом, я с той же маниакальностью ходил в русские книжные магазины. Самый запретный магазин YMCA– пресс, который торговал потрясающей антисоветской литературой и напротив которого КГБ, как меня пугали, снимал квартиру, чтобы вести из окна наблюдение за покупателями, мне снился годами: я шел к нему, шел и шел. Рыночный марок выявил мою природную маниакальность.
* * *
Извлекши из культуры сугубо политический корень, отец настолько активно взялся бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание «шпиона». Посол Франции Фроман-Мерис, партнер отца того времени из Ке д'Орсей, неприязненно отзывался мне о нем через много лет как о жестком, неуступчивом дипломате.
Париж светился тогда «звездами» мировой величины – отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный берег, но он гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в «красном уголке» посольства. Главными врагами для отца были американцы. На увеселительном кораблике, плывущем по Сене под музыку, нашими палубными соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, со стаканчиками пива в руках, громко говорящие по-английски.
– Осторожно! Это переодетые американские солдаты, – строго предупредил отец.
Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.
Вместе с тем отец слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.
* * *
Я был богом войны. Я так вдохновенно играл в солдатики, что, наверное, это было первым явлением музы, не нашедшей себе более достойного применения в моем детстве, бесконечно далеком от тех семейных обстоятельств когда ребенок с младенчества объявляется наследственно одаренным, и за ним охотятся десятки глаз, чтобы однажды возвестить, что он – юный гений. Моя военная муза явилась ко мне на полу столовой, под круглым обеденным столом, в парижской квартире. Две армии шли в атаку друг на друга, их участь решала меткость резинки, слетавшей с моего большого пальца или карандаша. Я был нейтральным исполнителем роли случая. Я допускал возможность обеих побед.
Русские солдатики той поры, купленные в Москве, держали ноги вместе, руки по швам. Все было сделано грубо, казенно, из единого целого, на одинаковой круглой подставке. Отличался только знаменосец красным знаменем, но и у него быстро облупливалась зеленая краска формы; под формой проступала серая металлическая нагота.
Во Франции продавались разные виды военных людей, и можно было играть в ковбоев и индейцев. Их делали из одинаковой пластмассы, но морально неравноценными. Тогда не существовало политической корректности. Индейцы продавались с крючковатыми носами, луками, томагавками. Их страшные расписные лица перекашивала злоба. Они явно были врагами. Зато ковбои в красных рубашках, с лассо, револьверами или винтовками на вытянутых руках были дерзкими, улыбчивыми парнями. Некоторые к тому же лихо скакали на лошадях. Ковбои с индейцами не осуждались моими родителями, но мне они не годились: победа в войне была эстетически предрешена.
Совсем равнодушным меня оставляли солдаты наполеоновских войн, сделанные с большим мастерством. Я еще не дозрел до истории, играть в прошлое не хотелось. Мне нужны были танки, а не пушки с ядрами. Мне нравились современные французские солдаты. Они были подвижными, пластмассовыми, с почти живой кожей, но что-то в пластмассе было слишком легковесное, их было нетрудно сбить с ног резинкой. Явственно вижу металлического французского командира (я называл его капитаном) в коричнево-зеленой форме и каске, на которой сбоку подмалеван французский триколор. Он идет навстречу бою, вытянув пистолет в правой руке. У него большие, даже, может быть, слишком большие черные брови, которые меня немножко смущают. В остальном он – икона воина. За ним в бой идут солдаты попроще, но у них есть пулеметы, гранатометы, всякая техника, включая джипы. Советские истуканы берут массой, их смерть не имеет значения. Французская армия во главе с капитаном демонстрирует способность к гибкости.
Я по очереди стрелял резинкой то в одних, то в других – а они шли в атаку, прячась за ножками стульев. Убитым считался солдат, упавший на пол, раненым – тот, кто падал «не до конца»: прислонившись к военной машине или к товарищу по оружию. Раненый отлеживался три хода и снова поднимался в атаку. В войну я играл днями напролет, самозабвенно, словно репетируя свое предназначение, забывая делать уроки, ужинать, спать, мечтая только об одном: чтобы родители мне не мешали. Иногда война требовала большого количества солдат, и в качестве подкрепления годились шахматные фигуры. Разделенные на белых и черных, они тоже шли в бой наравне с солдатами, являясь предвестником звездных войн.
Я стрелял честно, на поражение, так же, как играл в шахматы сам с собой, но иногда, когда мой любимый капитан падал на своей овальной подставке, я все-таки порой хитрил, делая вид, что он всего лишь упал на руку, а стало быть, ранен. Советские войска были мне дороги своим знаменем, но в глубине души я был все-таки за французов. Будь французские солдаты похуже сделанными, у меня бы с ними не нашлось общего языка. Будь Франция не такой вкусной, пахучей, будь она не такой домашней страной, я бы стал советским человеком.
* * *
Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели – только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.
В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.
– Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, – говорит русский писатель. – Я принадлежу русскому Богу.
Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати – тайных намеков на подспудное течение жизни.
* * *
Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры – парижские клиенты моего папы. Мой папа – цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он – важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.
Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.
Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке «Жизнь с идиотом», он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия, поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.
Я позвал родителей на премьеру оперы. Не знаю, что они в самом деле думали об этой опере, но, раз королева Голландии встала после финала и хлопала стоя, их реакцию можно было предугадать. На банкете папа столкнулся с Ростроповичем, и они, неподалеку от меня, пламенно расцеловались, похоже, взасос, хлопая друг друга по плечу, обмениваясь короткими восторженными репликами. Ростропович полетел дальше, облетел весь зал, целуя всех подряд, столкнулся со мной:
– Ну, где твой отец? Я хочу его видеть!
– Ты же с ним целовался!
– Когда?
– Только что!
Ростропович нахмурился, стараясь вспомнить, но не вспомнил, и через секунду его уже не было видно. Наутро папа рассказывал мне, как они тепло встретились с Ростроповичем.
Советских артистов папа охранял от грехопадения, французских – соблазнял. Родители упивались дружбой с Монтаном и Синьоре. Их общие фотографии на вилле актеров в теплый солнечный день вошли в золотой фонд родительского банка памяти. Дружба с Монтаном кончилась странно. Уговорив его поехать в Москву после венгерских событий, отец воспринимал это как свою личную победу. Дальнейшее можно трактовать по– разному. Москва встретила Монтана яростным обожанием. Его приезд для задолбанных москвичей, которые мало что поняли в венгерской революции, был знаком не советской идеологической хитрости, а послесталинской «оттепели». Монтан в Москве объективно сработал на либерализацию России. Но на его концерт пришел Хрущев со свитой, и это превратилось в политическую демонстрацию. Монтан вернулся во Францию, чувствуя себя обманутым. Мои родители долгие годы рассказывали мне с возмущением, что у него возникли проблемы с выступлениями на радио, с записью пластинок, что его бойкотировали – таким образом его наказали, – и ему, почти коммунисту по взглядам, пришлось, как Шаламову в «Литературной газете» за свои колымские рассказы, жалко оправдываться в правой «Фигаро». Дружба с моими родителями после возвращения резко пошла на убыль.
Симона Синьоре, уже после вторжения в Чехословакию, написала книгу, в названии которой стояло имя моего отца: «До свидания, Володя». Возможно, речь шла о нем как символе ее разрыва с коммунистами. Монтан стал антисоветчиком, снялся в фильме «Признание». Во время Горбачева он приехал с этим фильмом в Москву. Отец отправился на премьеру, чтобы встретиться со своим старым другом. Он попался на глаза Монтану после концерта. В отличие от Ростроповича, тот узнал его, и, наверное, понятно почему. Они оба постарели, но еще держались мужчинами, хотя глаза у обоих были по-старчески водянистыми. Россия тоже стала уже другой. Монтан издалека помахал рукой, окруженный толпой, громко сказал: à bientôt! à bientôt[10]10
Унесенный ветром (фр.).
[Закрыть]! – но не подошел, не пригласил на банкет, не обнял, не расцеловался. Папа пришел домой смущенным. Тема дружбы с Монтаном была осторожно снята из семейного репертуара.
* * *
Когда я бываю в Париже, я захожу в Нотр-Дам, ставлю две свечи «во здравие» и, как семипудовая купчиха, прошу Господа, чтобы родители долго жили, не болели. Они отпали от Тебя по историческим обстоятельствам, но они уже старенькие, нуждаются в понимании, ласке, божеской доброте. Я иду по набережной мимо лавок букинистов, где торгуют журналами 1950-х годов, скандальные обложки тех лет теперь кажутся тихой заводью, и вдруг все заново возвращается. Нашу семью разложили импрессионисты (маме они нравились еще в конце 1930-х, в Москве). Недаром советский искусствовед Кеменов воевал с ними до последнего. Он, возможно, справедливо считал, что они подрывают идею объективной истины, разрушают ткань смысла, возвеличивают случайность. Кеменов работал тогда в Париже сотрудником ЮНЕСКО, любил Бенуа, а с родителями на прогулках играл в «города»:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.