Текст книги "Собор Парижской Богоматери"
Автор книги: Виктор Гюго
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Книга четвертая
I. Добрые души
За шестнадцать лет до описываемого нами события, в одно погожее воскресное утро на Фоминой неделе, после обедни, в деревянные ясли, вделанные в паперть собора Парижской Богоматери, с левой стороны, против исполинского изображения святого Христофора, на которое с 1413 года взирала коленопреклоненная каменная статуя рыцаря мессира Антуана Дезесара до того времени, пока не додумались сбросить и святого и верующего, – было положено живое существо. На это деревянное ложе, по издавна установившемуся обычаю, клали подкидышей, взывая к общественному милосердию. Отсюда каждый, кто хотел, мог взять его на призрение. Перед яслями стояла медная чаша для пожертвований.
То подобие живого существа, которое покоилось в утро Фомина воскресенья 1467 года от Рождества Христова на этой доске, возбуждало сильнейшее любопытство довольно внушительной группы зрителей, столпившихся около яслей. В группе преобладали особы прекрасного пола, и преимущественно старухи.
Впереди, склонившись ниже всех над яслями, стояли четыре женщины. Судя по их серым платьям монашеского покроя, они принадлежали к одной из благочестивых общин. Я не вижу причин, почему бы истории не увековечить для потомства имена этих четырех скромных и почтенных особ. Это были Агнеса ла Герм, Жеанна де ла Тарм, Генриета ла Готьер и Гошера ла Виолет. Все четыре были вдовы, все четыре – добрые души из братства Этьен-Одри, вышедшие из дому с дозволения своей настоятельницы, чтобы послушать проповедь согласно уставу Пьера д’Эльи.
Впрочем, если в эту минуту славные сестры этого странноприимного братства и соблюдали устав Пьера д’Эльи, то они, несомненно, с легким сердцем нарушали устав Мишеля де Браш и кардинала Пизанского, столь бесчеловечно предписывающий им молчание.
– Что это такое, сестрица? – спросила Агнеса у Гошеры, рассматривая крошечное существо, которое пищало и ежилось в яслях, перепугавшись множества устремленных на него глаз.
– Что только с нами станется, если начали производить на свет подобных детей? – сказала Жеанна.
– Я мало что смыслю в младенцах, – ответила Агнеса, – но уверена, что на этого и глядеть-то грешно.
– Это вовсе не младенец, Агнеса.
– Это полуобезьяна, – заметила Гошера.
– Это знамение, – вставила свое слово Генриета ла Готьер.
– В таком случае, – сказала Агнеса, – это уже третье, начиная с воскресенья Крестопоклонной недели. Ведь не прошло еще и недели, как случилось чудо с тем нечестивцем, которого так божественно покарала Богоматерь Обервилье за его насмешки над пилигримами, а то было вторым чудом за последний месяц.
– Этот так называемый подкидыш просто омерзительное чудовище, – сказала Жеанна.
– И так вопит, что способен оглушить даже певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты наконец, ревун этакий!
– И подумать только, что монсеньор архиепископ Реймский посылает такого урода монсеньору архиепископу Парижа! – воскликнула ла Готьер, набожно сложив руки.
– По-моему, – сказала Агнеса ла Герм, – это животное, звереныш, словом, что-то нечестивое; его следует бросить либо в воду, либо в огонь.
– Надеюсь, что никто не станет его домогаться, – сказала ла Готьер.
– Боже мой, – сокрушалась Агнеса, – как мне жаль этих бедных кормилиц приюта для подкидышей там, на берегу, в конце улочки, рядом с жилищем монсеньора епископа! Каково-то им будет, когда придется кормить это маленькое чудовище! Я бы предпочла дать грудь вампиру.
– Как она наивна, эта бедняжка ла Герм! – возразила Жеанна. – Да неужели вы не видите, сестра, что этому маленькому чудовищу по крайней мере четыре года и что ваша грудь кажется ему менее лакомой, чем кусок жаркого.
Действительно, это «маленькое чудовище» (иначе именовать его мы и сами затрудняемся) не было новорожденным младенцем. Это был какой-то очень угловатый и очень подвижный комочек, втиснутый в холщовый мешок, помеченный инициалами мессира Гильома Шартье, бывшего в то время парижским епископом. Из мешка торчала голова. Голова эта была чрезвычайно безобразна. Заметней всего выделялись копна рыжих волос, один глаз, рот и зубы. Из глаза текли слезы, рот орал, зубы, казалось, жаждали в кого-нибудь вонзиться, а все тело извивалось в мешке, к великому удивлению все возраставшей кругом толпы.
Госпожа Алоиза Гонделорье, богатая и знатная женщина, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести и волочившая за собой длинную вуаль, прикрепленную к золотому рогу ее высокого головного убора, проходя мимо яслей, остановилась и с минуту наблюдала за несчастным созданием, а ее очаровательное дитя, Флёр-де-Лис де Гонделорье, разодетая в шелк и бархат, водя хорошеньким пальчиком по прибитой к яслям доске, с трудом разбирала на ней надпись: «Подкидыши».
– Я думала, что сюда кладут только детей! – проговорила дама, с отвращением отвернувшись.
И она направилась к двери, бросив в чашу для пожертвований звякнувший среди медных монет серебряный флорин, что вызвало изумление среди бедных сестер общины Этьен-Одри.
Минуту спустя показался важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотариус, державший в одной руке громадный требник, а другою поддерживавший свою супругу (урожденную Гильомету ла Мерес), имея таким образом по обе стороны своих руководителей: духовного и светского.
– Подкидыш! – сказал он, взглянув на ясли. – И найденный, вероятно, на берегу Флегетона!
– У него только один глаз, а другой закрыт бородавкой, – заметила Гильомета.
– Это не бородавка, – возразил мэтр Робер Мистриколь, – а яйцо, которое заключает в себе подобного же демона, в котором, в свою очередь, заложено другое маленькое яйцо, содержащее в себе еще одного дьявола, и так далее.
– А откуда вам это известно? – спросила Гильомета ла Мерес.
– Я знаю сие достоверно, – ответил протонотариус.
– Господин протонотариус, – спросила Гошера, – как вы думаете, что предвещает этот мнимый подкидыш?
– Величайшие бедствия, – ответил Мистриколь.
– О боже мой! Уж и без того в прошлом году была сильная чума, а теперь люди говорят, будто в Арфле собирается высадиться английское войско! – воскликнула какая-то старуха в толпе.
– Это может помешать королеве в сентябре приехать в Париж, – подхватила другая, – а торговля и так идет из рук вон плохо!
– По моему мнению, – воскликнула Жеанна де ла Тарм, – для парижского простонародья было бы гораздо лучше, если бы этого маленького колдуна бросили не в ясли, а на связку хвороста.
– На великолепную пылающую связку хвороста! – добавила старуха.
– Это было бы благоразумней, – сказал Мистриколь.
К рассуждениям монахинь и сентенциям протонотариуса уже несколько минут прислушивался какой-то молодой священник. У него было суровое лицо, высокий лоб и глубокий взгляд. Он молча отстранил толпу, взглянул на «маленького колдуна» и простер над ним руку. Это было как раз вовремя, ибо все ханжи уже облизывались, предвкушая «великолепную пылающую связку хвороста».
– Я усыновляю этого ребенка, – сказал священник.
И, завернув его в свою сутану, он удалился. Присутствующие проводили его недоумевающими взглядами. Минуту спустя он исчез за Красными вратами, соединявшими в то время собор с монастырем.
Когда первое изумление миновало, Жеанна де ла Тарм прошептала на ухо Генриете ла Готьер:
– Ведь я вам давно говорила, сестра, что этот молодой иерей, Клод Фролло, – чернокнижник.
II. Клод Фролло
Действительно, Клод Фролло был личностью незаурядной.
По своему происхождению он принадлежал к одной из тех семей среднего круга, которые на непочтительном языке прошлого века именовались либо именитыми горожанами, либо мелкими дворянами. Это семейство унаследовало от братьев Пакле ленное владение Тиршап, сюзереном которого был парижский епископ; двадцать один дом этого поместья был в XIII столетии предметом нескончаемых тяжб в консисторском суде. Как владелец этого поместья Клод Фролло был одним из ста сорока феодалов, имевших право на взимание арендной платы в Париже и его предместьях. Благодаря этому много времени спустя его имя значилось в списках, хранящихся в Сен-Мартен-де-Шане между владением Танкарвиль, принадлежавшим мэтру Франсуа ле Рецу, и владением Турского коллежа.
Клод Фролло с младенческих лет был предназначен родителями для духовного звания. Его научили читать по-латыни и воспитали в нем привычку опускать глаза долу и говорить тихим голосом. Еще ребенком он был заключен отцом в коллеж Торши в квартале Университета, где он и рос, склонившись над требником и лексиконом.
Впрочем, он по природе был грустным, степенным, серьезным ребенком, который прилежно учился и быстро усваивал знания. Он не шумел во время рекреаций, мало интересовался вакханалиями улицы Фуар, не имел понятия о науке dare alapas et capillos laniare[39]39
Давать оплеухи и драть за волосы (лат.).
[Закрыть] и не принимал никакого участия в мятеже 1463 года, который летописцы внесли в хронику под громким названием «шестая университетская смута». Он редко дразнил бедных школяров коллежа Монтегю за их «ермолки», по которым они получили свое прозвище, или стипендиатов коллежа Дормана за их тонзуры и трехцветные одеяния из голубого и фиолетового сукна, azurini colorís et bruni[40]40
Голубого и бурого цвета (лат.).
[Закрыть], как сказано в хартии кардинала Четырех корон.
Но зато он усердно посещал все большие и малые учебные заведения улицы Сен-Жан-де-Бове. Первым школяром, которого, начиная свою лекцию о каноническом праве, аббат Сен-Пьер де Валь замечал приросшим к одной из колонн против своей кафедры в школе Сен-Вандрежезиль, был Клод Фролло, вооруженный роговой чернильницей: покусывая перо, он что-то писал в лежавшей на его потертых коленях тетради, для чего зимой ему приходилось предварительно согревать дыханием пальцы. Первым слушателем, которого мессир Миль д’Илье, доктор истории церковных положений, видел прибегающим, запыхавшись, каждый понедельник утром к открытию дверей школы Шеф-Сен-Дени, был все тот же Клод Фролло. И уже в шестнадцать лет юный ученый мог помериться в теологии мистической с любым отцом церкви, в теологии канонической – с любым из членов Собора, а в теологии схоластической – с доктором Сорбонны.
Покончив с богословием, он принялся изучать церковные положения. Начав со «Свода сентенций», он перешел к «Капитуляриям Карла Великого». Терзаемый жаждой научных познаний, он поглотил одну за другой декреталии Теодора, епископа Гиспальского Бушара, епископа Вормского, декреталии Ива, епископа Шартрского, свод Грациана, пополнившего капитулярии Карла Великого, затем сборник Григория IX и «Super specula»[41]41
Начальные слова одной из папских булл.
[Закрыть], послание Гонория III. Он разобрался в этом обширном и смутном периоде возникновения и борьбы гражданского и канонического права, происходившей среди хаоса Средних веков, – в периоде, который открывается епископом Теодором в 618 году и заканчивается папой Григорием IX в 1227 году.
Переварив декреталии, он набросился на медицину и на свободные искусства. Он изучал науку лечебных трав, науку целебных мазей, приобрел основательные сведения по лечению лихорадок, ушибов, ранений и нарывов. Жак д’Эпар охотно выдал бы ему диплом врача, Ришар Гелен – диплом хирурга. С тем же успехом он прошел все ученые степени свободных искусств – лиценциата, магистра и доктора. Он изучил латынь, греческий и древнееврейский – тройную премудрость, мало кому знакомую в те времена. Он был одержим настоящей горячкой приобретать и копить научные богатства. В восемнадцать лет он окончил все четыре факультета. Молодой человек полагал, что в жизни есть одна лишь цель – наука.
Как раз в это время, а именно в знойное лето 1466 года, разразилась страшная чума, которая в одном лишь Парижском округе унесла около сорока тысяч человек, и в том числе, как говорит Жеан де Труа, «мэтра Арну, королевского астролога, который был весьма добродетелен, мудр и любезен». В Университете распространился слух, что особенно сильное опустошение эпидемия произвела среди жителей улицы Тиршап. На этой улице в своем ленном владении жили родители Клода Фролло. Сильно встревоженный, юный школяр поспешил в родительский дом. Переступив порог, он застал и мать, и отца уже мертвыми. Они скончались накануне. Его брат, грудной ребенок, был еще жив и, брошенный на произвол судьбы, плакал в своей колыбели. Это было все, что осталось от его семьи. Юноша взял младенца на руки и задумчиво вышел из дома. До сих пор он витал в мире науки, теперь он столкнулся с реальной жизнью.
Эта катастрофа была переворотом в существовании Клода. Оказавшись в девятнадцать лет сиротою и одновременно главой семьи, он почувствовал, как жесток был переход от ученических мечтаний к будничной действительности. И тогда, проникнутый состраданием, он ощутил страстную и преданную любовь к ребенку, к своему брату. Это человеческое чувство было необычайным и сладостным для того, кто до сих пор любил одни только книги.
Новая привязанность развилась в нем с большой силой; для столь нетронутой души это было нечто вроде первой любви. Разлученный в раннем детстве с родителями, которых он едва знал, зарывшись в свои книги и как бы замуровавшись в них, томимый сильнее всего жаждой учения и познания, целиком поглощенный доселе лишь запросами своего ума, обогащаемого наукой, и своим воображением, питаемый чтением книг, бедный школяр не имел времени прислушаться к голосу сердца. Младший брат, лишенный отца и матери, это крошечное дитя, так внезапно, словно с неба, свалившееся ему на руки, совершенно преобразил его. Он понял, что в мире существует еще что-то, кроме научных теорий Сорбонны и стихов Гомера; он понял, что человек нуждается в привязанности, что жизнь, лишенная нежности и любви, не что иное, как неодушевленный визжащий и скрипучий механизм. Но, будучи еще в том возрасте, когда одни иллюзии сменяются другими, он вообразил, что в мире существуют лишь кровные, семейные привязанности и что любви к маленькому брату совершенно достаточно, чтобы заполнить человеческое существование.
Он полюбил маленького Жеана со всей страстью уже сложившейся глубокой натуры, пламенной и сосредоточенной. Это милое слабое существо, прелестное, белокурое, румяное, кудрявое, это осиротевшее дитя, не имеющее иной опоры, кроме другого сироты, волновало его до глубины души, и, привыкнув к серьезному мышлению, он с бесконечной нежностью стал размышлять о судьбе Жеана. Он заботился и беспокоился о нем словно о чем-то очень хрупком и очень драгоценном. Он был для ребенка больше чем братом: он сделался для него матерью.
Малютка Жеан лишился матери, будучи еще грудным младенцем. Клод нашел ему кормилицу. Кроме владения Тиршап, он унаследовал после смерти отца другое владение – Мулен, сюзереном которого был владелец квадратной башни Жантильи. Это была мельница, стоявшая на холме возле замка Винчестр (Бисетра) неподалеку от Университета. Жена мельника в то время кормила своего здоровенького младенца, и Клод отнес к мельничихе маленького Жеана.
С той поры, сознавая, что на нем лежит тяжелое бремя, он стал относиться к жизни гораздо серьезнее. Мысль о маленьком брате стала не только его отдохновением, но целью всех его научных занятий. Он решился посвятить себя воспитанию брата, за которого он отвечал перед Богом, и навсегда отказался от мысли о жене и ребенке, видя свое личное счастье в благоденствии брата. Итак, еще сильней прежнего он укрепился мыслью в своем духовном призвании. Его нравственные достоинства, его знания, его положение вассала парижского епископа широко раскрывали перед ним двери церкви. Двадцати лет он, с особого разрешения папской курии, был назначен священнослужителем собора Парижской Богоматери, где, как самый молодой из всех священников, отправлял богослужение в том приделе храма, который называли altare pigrorum, вследствие позднего часа служившейся там обедни.
Еще глубже погруженный в свои любимые книги, от которых отрывался лишь для того, чтобы на часок пойти на мельницу, он благодаря своей учености и строгости жизни, столь редким в его возрасте, не замедлил снискать уважение и восхищение всего клира. Через клириков слава его как ученого распространилась среди народа; впрочем, что нередко случалось в те времена, здесь эта слава обернулась в репутацию чернокнижника.
Так вот, в это утро на Фоминой неделе, только что отслужив обедню в упомянутом приделе «лентяев», находящемся возле входа на хоры, с правой стороны нефа, близ статуи Богоматери, и направляясь к себе домой, Клод обратил внимание на группу старух, визжавших вокруг яслей для подкидышей.
Тогда-то он и подошел к жалкому созданию, вызывавшему столько ненависти и угроз. Вид этого несчастного, уродливого, заброшенного существа, потрясшая его мысль о том, что если б он умер, то маленького братца, его любимого малютку Жеана, тоже могли бы бросить в ясли для подкидышей, – все это взяло его за сердце; чувство огромной жалости захлестнуло его. Он унес подкидыша к себе.
Вынув ребенка из мешка, он обнаружил, что тот действительно уродец. У бедного малыша на левом глазу оказалась бородавка, голова глубоко ушла в плечи, позвоночник был изогнут дугой, грудная клетка выпячена, ноги искривлены; но он казался живучим, и хотя трудно было понять, на каком языке он лепетал, его крик свидетельствовал о здоровье и силе. Чувство сострадания усилилось в Клоде при виде этого уродства, и в душе он дал себе обет, из любви к брату, воспитать ребенка, с тем чтобы, каковы бы ни были впоследствии прегрешения маленького Жеана, их заранее искупал тот акт милосердия, который был совершен ради него. Это был как бы надежно помещенный капитал благодеяний, которым он заранее обеспечивал маленького баловня; сумма добрых дел, приготовленная заблаговременно, на случай когда его брат будет испытывать нужду в этой монете, единственной, которою взималась плата за вход в райские врата.
Он окрестил своего приемыша и назвал его «Квазимодо»[42]42
«Quasimodo» – у католиков первое воскресенье после Пасхи, Фомино воскресенье; quasimodo означает по-латыни «как будто бы», «почти».
[Закрыть] – то ли в память того дня, когда нашел его, то ли желая этим именем выразить, насколько несчастное маленькое создание несовершенно, насколько начерно сделано. Действительно, Квазимодо, одноглазый, горбатый, кривоногий, был лишь «почти» человеком.
III. Immanis pecoris custos, immanior ipse[43]43
Пастырь лютого стада лютее пасомых (лат.).
[Закрыть]
Ныне, в 1482 году, Квазимодо был уже взрослым. Несколько лет тому назад он стал звонарем собора Парижской Богоматери по милости своего приемного отца Клода Фролло, который стал жозасским архидьяконом по милости своего сюзерена мессира Луи де Бомона, ставшего в 1472 году, после смерти Гильома Шартье, епископом Парижа по милости своего покровителя Оливье де Дена, бывшего по милости Божьей брадобреем Людовика XI.
Итак, Квазимодо был звонарем в соборе Богоматери.
С течением времени крепкие узы связали звонаря с собором. Отрешенный навек от мира тяготевшим над ним двойным несчастьем – темным происхождением и физическим уродством, замкнутый с детства в этот двойной непреодолимый круг, бедняга привык не замечать ничего, что лежало по ту сторону священных стен, приютивших его под своей сенью. По мере того как он рос и развивался, собор Богоматери последовательно служил для него то яйцом, то гнездом, то домом, то родиной, то, наконец, Вселенной.
Между этим существом и зданием, несомненно, была какая-то таинственная предопределенная гармония. Когда, еще совсем крошкой, Квазимодо с мучительными усилиями, вприскочку, пробирался под мрачными сводами, он, с его человечьей головой и звериным туловищем, казался пресмыкающимся, естественно возникшим среди сырых и сумрачных плит, на которые тень романских капителей отбрасывала причудливые узоры.
Позднее, когда он случайно уцепился за веревку колокола и, повиснув на ней, раскачал его, Клоду, приемному отцу Квазимодо, показалось, будто у ребенка развязался язык и он заговорил.
Таким образом, мало-помалу развиваясь под сенью собора, живя и ночуя в нем, почти никогда его не покидая и непрерывно испытывая на себе его таинственное воздействие, он в конце концов стал на него похож; он словно врос в здание, превратившись в одну из его составных частей. Выступающие углы его тела как будто созданы были для того, чтобы вкладываться (да простится нам это сравнение!) в вогнутые углы здания, и он казался не только обитателем собора, но и естественным его содержанием. Можно, почти не преувеличивая, сказать, что он принял форму собора, подобно тому как улитки принимают форму своей раковины. Это было его жилище, его логово, его оболочка. Между ним и старинной церковью существовала такая глубокая инстинктивная привязанность, такое физическое сродство, что Квазимодо был так же неотделим от собора, как черепаха от своего щитка. Шершавые стены собора были его панцирем.
Излишне предупреждать читателя, чтобы он не принимал буквально тех сравнений, к которым мы вынуждены прибегать здесь, описывая это своеобразное, совершенное, непосредственное, почти органическое слияние человека с жилищем. Излишне также говорить о том, до какой степени благодаря этому интимному и длительному сожительству Квазимодо освоился со всем собором. Эта обитель была как бы создана для него. Здесь не было глубин, куда бы не проник Квазимодо, не было высот, которых бы он не одолел. Не раз случалось ему взбираться по фасаду собора, цепляясь лишь за выступы скульптурных украшений. Башни, эти близнецы-великаны, столь высокие, столь грозные, столь страшные, по наружным сторонам которых так часто видели его карабкающимся, словно ящерица, скользящая по отвесной стене, не вызывали в нем ни головокружения, ни страха, ни приступа дурноты. Видя, как они покорны ему, как легко он их преодолевает, можно было подумать, что он приручил их. Постоянно прыгая, лазая, резвясь среди пропастей исполинского собора, он превратился не то в обезьяну, не то в серну, напоминая детей Калабрии, которые начинают плавать раньше, чем ходить, и совсем малютками играют с морем.
Впрочем, не только его тело, но и дух его формировался по образцу собора. Что представляла собой душа Квазимодо? Каковы были ее особенности? Какую форму приняла она под этой угловатой, уродливой оболочкой, при этом дикарском образе жизни? Это трудно определить. Квазимодо родился кривым, горбатым, хромым. Много усилий и много терпения потратил Клод Фролло, пока научил его говорить. Но нечто роковое тяготело над несчастным подкидышем. Когда он в четырнадцать лет стал звонарем собора Парижской Богоматери, новая беда довершила его несчастия: от колокольного звона лопнули его барабанные перепонки; он оглох. Единственная дверь, широко распахнутая перед ним природой, внезапно захлопнулась навек. Захлопнувшись, она закрыла доступ единственному лучу радости и света, еще проникавшему в душу Квазимодо. Эта душа погрузилась во мрак. Глубокая печаль несчастного стала теперь столь же неизлечимой и непоправимой, как и его уродство. К тому же глухота сделала его как бы немым. Чтобы не служить причиной постоянных насмешек, он, убедившись в своей глухоте, обрек себя на молчание, которое нарушал лишь наедине с самим собой. Он добровольно вновь сковал свой язык, развязать который стоило усилий Клоду Фролло. Вот почему, когда необходимость принуждала его говорить, язык его поворачивался неуклюже и тяжело, как дверь на ржавых петлях.
И если бы нам удалось сквозь эту плотную и грубую кору добраться до души Квазимодо; если бы мы могли исследовать все глубины духа этого уродливого создания; если бы нам дано было увидеть с помощью факела то, что лежит за непрозрачной его оболочкой, постичь внутренний мир этого непроницаемого существа, разобраться во всех темных закоулках и нелепых тупиках его сознания и ярким лучом внезапно осветить на дне этой пещеры скованную его душу, – то несомненно мы застали бы ее в какой-нибудь жалкой позе, скрюченную и захиревшую, подобно тем узникам венецианских тюрем, которые доживали до старости, согнувшись в три погибели в слишком узких и слишком коротких каменных ящиках.
Не вызывает сомнения, что в увечном теле оскудевает и разум. Квазимодо лишь смутно ощущал в себе слепые порывы души, сотворенной по образу и подобию его тела. Прежде чем достичь его сознания, внешние впечатления странным образом преломлялись. Его мозг представлял собою какую-то особую среду: все, что в него попадало, выходило оттуда искаженным. Его понятия, являвшиеся отражением этих преломленных впечатлений, естественно, оказывались сбивчивыми и извращенными.
Это порождало тысячу оптических обманов, неверных суждений и заблуждений, среди которых бродила его мысль, делая его похожим то на сумасшедшего, то на идиота.
Первым последствием такого умственного склада было то, что Квазимодо не мог здраво смотреть на вещи. Он был почти лишен способности непосредственного их восприятия. Внешний мир казался ему гораздо более отдаленным, чем нам.
Вторым последствием этого несчастья была его злобность.
Действительно, он был злобен, потому что был дик; он был дик, потому что был безобразен. В его природе, как и в любой иной, была своя логика.
Его столь непомерно развившаяся физическая сила являлась еще одной из причин его злобы. «Malus puer robustus»[44]44
Здоровый малый злобен (лат.).
[Закрыть], – говорит Гоббс.
Впрочем, следует отдать ему справедливость: его злобность, надо думать, не была врожденной. С первых же своих шагов среди людей он почувствовал, а затем и ясно осознал себя существом отверженным, оплеванным, заклейменным. Человеческая речь была для него либо издевкой, либо проклятием. Подрастая, он встречал вокруг себя лишь ненависть и заразился ею. Преследуемый всеобщим озлоблением, он сам поднял оружие, которым был ранен.
Лишь с крайней неохотой он обращал свой взор на людей. Ему вполне достаточно было собора, населенного мраморными статуями королей, святых, епископов, которые, по крайней мере, не смеялись ему в лицо и смотрели на него спокойным и благожелательным взором. Статуи чудовищ и демонов тоже не питали к нему ненависти – он слишком был похож на них. Насмешка их относилась скорее к прочим людям. Святые были его друзьями и благословляли его; чудовища также были его друзьями и охраняли его. Он подолгу изливал перед ними свою душу. Сидя на корточках перед какой-нибудь статуей, он часами беседовал с ней. Если в это время кто-нибудь входил в храм, Квазимодо убегал, как любовник, застигнутый за серенадой.
Собор заменял ему не только людей, но и всю Вселенную, всю природу. Он не представлял себе иных цветущих изгородей, кроме никогда не блекнущих витражей; иной прохлады, кроме тени каменной, отягощенной птицами листвы, распускающейся в кущах саксонских капителей; иных гор, кроме исполинских башен собора; иного океана, кроме Парижа, который бурлил у их подножия.
Но что он любил всего пламенней в своем родном соборе, что пробуждало его душу и заставляло ее расправлять свои жалкие крылья, столь беспомощно сложенные в тесной ее пещере, что порой делало его счастливым, – это колокола. Он любил их, ласкал их, говорил с ними, понимал их. Он был нежен со всеми, начиная от самых маленьких колоколов средней стрельчатой башенки до самого большого колокола портала. Средняя колоколенка и две боковые башни были для него словно три громадные клетки, в которых вскормленные им птицы заливались лишь для него. А ведь это были те самые колокола, которые сделали его глухим; однако и мать часто всего сильнее любит именно то дитя, которое заставило ее больше страдать.
Правда, звон колоколов был единственным голосом, доступным его слуху. Поэтому сильнее всего он любил большой колокол. Среди шумливой этой семьи, носившейся вокруг него в дни больших празднеств, он отличал его особо. Этот колокол носил имя «Мария». Он висел особняком в клетке южной башни, рядом со своей сестрой «Жакелиной», колоколом меньших размеров, заключенным в более тесную клетку. «Жакелина» получила свое имя в честь супруги Жеана Монтегю, который принес этот колокол в дар собору, что, однако, не помешало жертвователю позже красоваться обезглавленным на Монфоконе. Во второй башне висели шесть других колоколов, и, наконец, шесть самых маленьких ютились в звоннице средней башенки, вместе с деревянным колоколом, которым пользовались лишь на Страстной неделе, с полудня чистого четверга и до заутрени Христова Воскресенья. Итак, Квазимодо имел в своем гареме пятнадцать колоколов, но фавориткой его была толстая «Мария».
Трудно вообразить себе восторг, испытываемый им в дни большого благовеста. Лишь только архидьякон отпускал его, сказав «иди», он взлетал по винтовой лестнице быстрее, чем иной спустился бы с нее. Запыхавшись, вступал он в воздушное жилище большого колокола. С минуту он благоговейно и любовно созерцал колокол, затем начинал что-то ему шептать; он оглаживал его, словно доброго коня, которому предстояла трудная дорога; он уже заранее жалел его за предстоящие ему испытания. После этих первых ласк он кричал своим помощникам, находившимся в нижнем ярусе, чтобы они начинали. Те повисали на канатах, ворот скрипел, и исполинская медная капсула начинала медленно раскачиваться. Квазимодо трепеща следил за ней.
Первый удар медного языка о внутренние стенки колокола сотрясал балки, на которых он висел. Квазимодо, казалось, вибрировал вместе с колоколом. «Давай!» – вскрикивал он, разражаясь бессмысленным смехом. Колокол раскачивался все быстрее, и по мере того как угол его размаха увеличивался, глаз Квазимодо, воспламеняясь и сверкая фосфорическим блеском, раскрывался все шире и шире.
Наконец начинался большой благовест, вся башня дрожала; балка, водосточные желоба, каменные плиты – все, начиная от свай фундамента и до увенчивающих башню трилистников, гудело одновременно. Квазимодо кипел как в котле; он метался взад и вперед; вместе с башней он дрожал с головы до пят. Разнузданный, яростный колокол поочередно разверзал то над одним просветом башни, то над другим свою бронзовую пасть, откуда вырывалось дыхание бури, разносившейся на четыре лье окрест. Квазимодо становился перед этой отверстой пастью; следуя движениям колокола, он то приседал на корточки, то вставал во весь рост; он вдыхал этот сокрушающий смерч, глядя поочередно то на площадь с кишащей под ним на глубине двухсот футов толпой, то на исполинский медный язык, ревевший ему в уши. Это была единственная речь, доступная его слуху, единственный звук, нарушавший безмолвие Вселенной. И он нежился, словно птица на солнце. Вдруг неистовство колокола передавалось и ему; его глаз приобретал странное выражение; Квазимодо подстерегал колокол, как паук подстерегает муху, и при его приближении стремглав бросался на него. Повиснув над бездной, следуя за колоколом в страшном его размахе, он хватал медное чудовище за ушки, плотно сжимал его коленями, пришпоривал ударами пяток и всем усилием, всей тяжестью своего тела увеличивал бешенство трезвона. Вся башня сотрясалась, а он кричал и скрежетал зубами, рыжие его волосы вставали дыбом, грудь пыхтела, как кузнечные мехи, глаз метал пламя, чудовищный колокол ржал, задыхаясь под ним. И вот это уже не колокол собора Богоматери, не Квазимодо – это бред, вихрь, буря; безумие, оседлавшее звук; дух, вцепившийся в летающий круп; невиданный кентавр, получеловек, полуколокол; какой-то ужасный Астольф{61}61
Астольф – персонаж из рыцарской поэмы «Неистовый Роланд» (1532) итальянского поэта эпохи Возрождения Лудовико Ариосто. Верхом на крылатом коне рыцарь Астольф совершает полеты на Луну, в рай, в ад и т. д.
[Закрыть], уносимый чудовищным крылатым конем из ожившей бронзы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?