Электронная библиотека » Виктор Iванiв » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Конец Покемаря"


  • Текст добавлен: 1 августа 2022, 18:40


Автор книги: Виктор Iванiв


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Отпетый стрелок лихорадочно засмеялся и поехал в Звенигород. А оттуда в порт с портфелем. От чая пуэр, восьми таблеток, прогулок в зимнем саду и таких страшных гостей, которых видел, вот уже десять лет назад – охранников на ресепшене, он решил бухнуться в ванну, которая была чуть больше раковины, а мобильник забыл в комнате, в девять утра надо было садиться в машину и сопровождать делегацию, а замок в сортире заклинило. Аккуратно разбирать дверь, заговариваться уже, а потом прямо от начищенного трехцветного говна двигаться на Воробьевы горы, чтобы срать прямо на проспекте возле высотки Московского университета под смех девушек – и потом мыться в баре «Пожарная охрана» и двигаться на хуй. Вышел из двери томской гостиницы, подъехал друг в грузовичке с маленьким полешком и погнал отпетого в порт, затошнило опять от восьми таблеток, чая пуэр, пакет полетел мимо лобового стекла следующей по ряду машины, весь заблеванный пассажир наконец полетел, проваливаясь в сон. Самолет сел предпоследним, остальные полетели дальше. В первом самолете летел Никсон, он пришел в этом забеге предпоследним, а Брежнев занял второе место. Пассажир сказал шоферу: просыпайся, приехали, вот Сторожевая башня Наклонной горы.

Гусь да татарочка, мэндэмс в поцелуе, бессонные ночи белесой гари, и вот – проклятие изгнанной из Франции цыганки, чтоб ты упал, ты не уйдешь безнаказанным. Пассажир три раза перекувыркнулся на скользкой улице возле куба того самого кафе, где была та роспись с чашей и бритвой, от которой шел тот же белый дух тлетворно мартовский, когда душа выходит за поры кожи талого и произносится слово – всякий раз так – обморок Христа, когда произносишь белыми буквами «Христос» в магазине, где валятся эпилептики.

* * *

А стоп уносил ее все дальше и дальше к другим людям, квартирам, павлиньим хвостам и щучьим костям по диагонали выпавшего из рук веера полночных селений. На сороковой день пассажир и водитель приехали в степь – неслись с Наклонной горы – подступало к горлу под сорок градусов мороза, отскочило колесо, рухнули в кювет, вылезли, взяли фомку, взломали дверь и парились двое суток в чужой баньке под кейфом из сейфа, под рикшей отвыкшей, под крышей продрогшей, кто их нашел, неизвестно, кто их спас неизвестно, кто их вызволил, неизвестно, они не рассказывали об этом моменте, да, об этом эпизоде они умолчали.

IV. Опер из Кыштовки

Слишком далеко было то, что мы видели, и, казалось, оно совсем исчезло: маленький город, где водитель вышел из троллейбуса и забыл о нем, а тот поехал сам к самому краю обрыва и там накренился. Слишком далеко были улицы, на которых стояли вертикально огромные скамьи и не менее высокие деревья. Слишком далеко были комнаты, в которых веселые жизнерадостные мужчины избавлялись от ненужной дружбы, и, с искаженной оторопью лицом взбешенный пария уходил, не допущенный до маленькой певички. Руководитель театра переключал консоли, говорил в громкоговоритель, дергал за ручки – теперь эти театры пустовали и отмотанная кинопленка рвалась. На каждой окраине еще были эти глубокие темные норы, где прежде было светло от высоких окон, слишком далеко были они, казавшиеся маленькими, настолько, что в них умещались бы капсюли от патронов. Однако за вскрытой границей выкопанной траншеи для новых труб начинался опять старый асфальт, высокие тополи, мусорки, тени деревьев, скамьи. Светлый квадрат детской площадки за зарешеченными стенами из железных прутьев соседствовал теперь с темными кустиками и скамьей для искусанных бомжей. Старый пустырь, засаженный деревцами, с надписью знатных семейств, с деревянным идолом, изображавшим совокупление мужчины и женщины в позиции стоя и сзади, как из папье-маше – заменял старые декорации, которые выставлялись на фото везде и всюду – и перемещались в музеи, где никто не бывал, забытые музеи. Исчезли задворки, где мы могли есть снег в старых красных, выброшенных десять лет назад креслах, огромные клумбы сменялись фонтанами, где танцевали свадьбы в национальных нарядах, плескались голые дети, а вокруг торговали китайской кислотой и продавали детей. Автомобили неслись быстрее в сто раз, но полностью разбивались, не разминувшись с собой на залитой кровью трассе, так что с окровавленной головой бежал от них единственный выживший, бежал, пока кровь не засыхала на солнце.

Ничего не менялось до поры до времени, старились только восковые фигурки людей, они становились все желтей и желтей. На срубленных ивах лежали плетеные корзины венков, на заколоченных заборах висели обрывки собачьих шкур. Но за чертой взбуренной земли также был зеркальный асфальт и подъем к кладбищу на горе, где в керосиновой мастерской, как в янтаре, засыпало прошлое, а единственный туалет в подвале радиостанции сам разговаривал надписями разных десятилетий, которые свидетельствовали о разных поломках бачка. «Дернешь, обосру!» какого-то года ничего уже не значило в эту секунду, как и посланный тридцать лет назад сигнал радиостанции, пусть даже и принятый, и исполненный, расшифрованный, и дошедший. Он никак не влиял на катакомбы, в которых остановилось вечное вчера. Но которые стали сносить одну за одной: мыловарни, старые больницы, старые пути похоронных процессий, старые тюрьмы, что, собственно, одно и то же, с находками для археологов – сплетенными друг с другом скелеты, – все это сносилось, ровным ударом топора или стеклореза, распарывающего целые пальто вместе с потрохами, отпарывающего пуговицы из мыла, разбивающего зеркальную витрину и снимающего лед с пруда, где отражались отрубленные деревья половины столетия. Зеркальная витрина погружалась под воду, карьеры заваливались, и даже башни самоубийц достраивались сверху какой-то пластмассой, потому что взрывать их пока не решались. Зеркало поворачивалось к стене сгоревшей квартиры, откуда вынесли старика-владельца, и затем выскребали с ее дна четырехслойный янтарь краски, сделанной из говна и окурков. Имущество делилось, овощей отправляли в приюты, и за какие-то двадцать лет все переставлялось с ног на голову – аквариумы переворачивались обратно, как возраст матери во время зачатия, и люди умирали, как и рождались – двадцатилетними.

Черная точка зрачка, который бил по мушке, всякий раз новой, мухе-поганке, сочилась ядом, который принято называть здесь было светом, раз в двадцать лет возобновлявшим молодые годы, и в душном гробе фотоателье двадцатых годов проявлял фотографию юноши, у которого в пять лет на плече выросла стигма, и этот лучезарный свет черным кнутиком бил по лицу и стегал вместе с ветром, всякий раз оживающего юношу в новые двадцать лет между солнечными затмениями, оживлял, как в последний год, всю жизнь утопающего, только песни, которые неслись из репродуктора, становились на десять лет старее, парковые кафе раз в десять лет меняли репертуар. Эта зияющая, разрезающая точка, та ослепительная щелочка, через которую можно было смотреть, смотреть и видеть описываемое на словах, вдруг бросала в тебя перевернутую молочную ватную подушку, так что читать становилось возможным только стоя, вышагивая в шортах сорокалетним мужиком на квадрате ковра. Подушка возвращала тень матери, ее любовное тело, так что эта пищевая подушка сбивала с ног, и хотелось это предотвратить, отменить и запретить, потому что это было любованием увечьем, волнением, которое пахло прахом. Читать возможно было только в одиночестве в двухкомнатной квартире, в черных футбольных трусах, и только в той квартире, где оставалось вчера, топор, старые польта, шкафы, и в этом стоянии и шатании с книгой не было сна, в этой квартире нельзя было спать одному, но можно было лишь понимать присутствие матери, когда она уходила или уезжала.

И то, что не было доведено до конца пять лет назад, переход в рай, в слово, в озон, в вознесение, во взятие на небо – в бесконечной утрате своих движений и телесных координат, когда из горла неслись песни, песни и песни, и то, что пять лет назад было не доведено до конца – белый шкаф, солнечное затмение, помрачение окон и возвращение живой бабушки в образе ее дочери, перенеслось теперь на год столетия Марии. Вечная стирка, маета хождений на паперти, ношение передач в итоге привело к слабоумию, в котором живой оставалась лишь воля впадающего в детство старейшины. Пионы, ящики с мороженым в день ухода Велимира в землю, в окончание солнцестояния сменилось слуховыми аппаратами, слабыми дугами колен, несчастьем оставленных матерей, и только отдельные веселые радостные крики, оглашающие поликлинику: сегодня день рождения Татьяны, после чего следовало сто звонков с околотка, этот обряд повторялся и со смехом нашим с сестрой вспоминался всякий раз – это уже было, было, миллион раз, в различных обстоятельствах. Впадение в детство, которое я так любил у бабушки, – было таким любопытным и смешливым, через двадцать лет, которые отводятся на жизнь человеку, уже внушало смертный страх и испуг, когда вскрикивали оба, входящий в квартиру и обнаруживающий его за мытьем посуды, крик вскочившего солдатиком на кровати от ужаса, крик высадившей перед смертью дверь, пробуждали те неотпетые сны, и все это, когда пять лет назад можно было бы покинуть предел.

Вот один из этих снов, среди бесконечных повторяющихся и сбывшихся воспоминаний, единственный раз прочувствованных, когда от тебя отлетела уже душа, воскресный обман – когда ты вспоминаешь то, что было лишь один раз. А один раз была только Пасха.

В том году все пришло на месяц позже – зацвела сирень, запахла черемуха, распустились почки, прошли заморозки, и впервые были майские каникулы, и новые майские смерти. А так все было по-старому – и поликлиники, где как в глубоком сне ходила Проданная тень, эти глубокие колодцы аллей, и гриппы сороковин, начинавшиеся с сороковника в день смеха, и изумленно сломанные и разбросанные у библиотеки цветы. И минуты, которые казались сутками, тогда как позавчерашний день был уже неизвестно когда, в праистории, и месяц, длившийся так долго на самом пике копья, на его острие, когда пробуждался каждую секунду и в конец уже вообще не умел спать, а только сторожил квартиру и слушал радио, а вернее, вещал в голове так, что нельзя уже выключить, все отошло на такое дальнее расстояние, с которым страница электронной энциклопедии, прочитанная за минуту, с биографией того или иного принца, равнялась по крайней мере на полвека, срубленного и брошенного в безголовый пруд. Прошедший месяц складывался в столь давешнее, а полгода проносились в небольшом скосе глаз. И каждый месяц открывался новой смертью знакомых, и вспоминались старые анекдоты, которые не мог повторить десять лет и понять, почему смешно, все это угадывалось в этой точке ежесекундного пробуждения.

Вот сон, что снился, а потом сбылся – аудиенция у матери, в которой начинаешь понимать, что значит смерть ее отца, нападение и вечное детство. Мама с блестящими глазами рассказывает свои тайны, которые словно бы хотела отложить на потом, подготовить свое отсутствие. И оказывается, что этот разговор уже снился или повторялся, как и то, что раз в шесть лет на Павелецком вокзале сыновья Германа перетаскивают через мол и обрыв над рельсами, если упадет человек – задержится минимум движение, старичка. Одного и того же старичка, одинаково схваченного за подмышки и перетянутого через голую стену. И светлый разговор после совместных бессонниц, пробуждений каждый час со сломанными будильниками, или общее расстройство нашей троицы, когда все забывают слова и теряют ориентировку в пространстве, но собирают такой приступ трехглавой головной боли, такое усилие власти, что давно бы сдвинуло и перевернуло бы вновь глобус, – и взаимное экранирование мембраною чувств, действующее на любом расстоянии.

Весь наш театрик, в котором теперь участвует маленький, не допущенный в армию санитар – рожденный в пещере, в пять лет отмеченный стигмой Егор, в шесть лет блуждавший по зимнему лесу с одинаковыми круглыми дорогами, забредающий все глубже в бурелом ночной чащи, вниз головой кувыркающийся в три года со школьного физрукого козла, падающий и переворачивающийся метр с кепкой, или его мать, совершенно слепая, с минус четырнадцатыми очками, теперь не могущих больше переносить истероидной войны, нашей властью перерезавшей полмира по живому, и лишь беззвучный и веселый смех над падением Головлева, обрекшего венчанную жену на шесть лет долготерпения, когда лопается перекладина креста, который он вбивает на балке перекрытия, а затем его ноги застревают в стремянке, а сам он падает вниз головой и чуть не ударяется о бетон, но голову успевает удержать в своих ладонях страстотерпица Ирина, нежно так, словно баюкая его, а на следующий день узнаешь, что описал именно эту сцену в стишках о желтушной грозе, когда руками не достает до земли акробат, вертящийся на перекладине плеч. Веселый заливистый смех – война шла семь лет, и все, что было, вдруг пропало, будто вовсе не бывало, шоферюга с порванными связками руки или там полка, раздробившая лицо пополам, – какое там отмщение и аз воздам?

Синие рассветы, встречаемые в канун месяца мертвой пчелы, несение стражи, длиннющие дни в чужих городах, истоптанных семи сапогах за неделю, с шести утра до двенадцати ночи, в ледяном хрустальном Иркутске, где встречал большой друг семьи в год смерти бабы Марии и через десять лет, а в промежутке посылавший сюда сына, от которого пахло пивом, и так не нравилось и возвращение к ним зимой миллениума, уже сам пьяный, а третьей встречи уже не бывать, потому Людмила Сигурдовна истончается, без него, и не хочет разговаривать с теми, кого знает те полвека, что сейчас ударно доламывают топорами. И каждый человек раз в два дня говорит мне, что все рушится, кроме белого мозга вместо молочного, видимого насквозь лица жителей на прошитой территории. Здесь же болезни трех сестер, из которых родила ребенка только неходячая, их морской кортик офицера, который когда-то давали подержать в руках, здесь же любитель писать пасквили под свободным мышлением, для которого в городе не существовало ничего, кроме дома книги, – его роскошный прилавок, где было все дорогое за пять рублей, все новые книги с прекрасными синими, сафьяновыми и красными обложками, которые хотелось купить все, и где был лишь однажды. И вот этот Ежик – опять как двадцать лет назад, педикулез, туберкулез и тиф, рассказывает, что верит даже в деревянную Деву Марию, в которую прячутся куклы и мимы, от которых смеется детвора, но которые боятся Смерти, в теле которой Дева прячется. Дева невидима, но покров ее спасает, а сама она неколебима, как колыбель любимой.

Исправлять мелкие ошибки Мессия будет уже на том свете – собирать разбитые стекла на полу, обрывки кинопленок, устранять плавно пластмассовой ложкой искажения и фоны, подправлять локотки. И будет он ходить по тем дорогам и делать это вслепую, потому что свечечный глаз лучезарной тьмы и само зрение – это и есть искажение времени, и переворот лифта, и падение с застрявшими в стремянке ногами. А что до постигающих его мессианский календарь, то на каждом глазу буден и праздников по иголочке, в каждой куколке по булавочке, на каждой бирке по номерку. И из каждой щели ветер-ветер-ветер – смывающий щеки. Потому что все разрушено.

Разрушено. Как разрушено? Сначала мы перешли на летнее время, украли час сна, чтобы быстрей побежать. Побежали быстрее, живем как на экваторе. Бежали так быстро, что природа решила опоздать – в тот год все было на месяц позже, и это не связано с поздней Пасхой, ту вспоминай когда хочешь, или через пятьдесят лет регулируй календари, когда вот уже два года назад все пересохло, выплыл старый Бердск над Искитимом с костями, когда-то затопленный. Нынче все залило обратно. Перепад температур составил от сорока до сорока. Перепад настроения после 1 апреля также стал допустим от сорока до сорока. Мучение, острейшая боль утром, невыносимая боль. Вечером бешеный восторг, просто как на столбе вечером ты на нем, озираешь окрестность, покачиваясь, утром просыпаешься под ним уже неподвижным. Магазины работают с десяти до девяти, в один день так стало. А если потом тебе становится невмоготу, если фанатик стал на поездах времени кататься, то под солнцем ходишь, под дождем, под снегом, под морозом – и все ничего, рожа кирпичом, а потом вдруг раз – инсульт. Или бьешь по роже каждое воскресное утро кого-то, тени не видя, а потом тебе солнечный мячик на голову валится. Побежали быстрее все часы, разогнались ускорители смысловые, чтобы быстрее долететь до того берега, дальнего, а он, берег, обвалился пропастью на сто веков назад. И застыл в высшей точке, как птичка, и теперь вертится там, как флюгер, как в тире, хоть стреляй, хоть раз двадцать стреляй, все птичка там же. И поет петушком. Десятилетие, когда рухнуло в саване в Индийский океан, все еще обрадовались и кричали: «Мы его достали, мы его достали и сделали». Усаму достали? Нет, его в воды погрузили как раз, и оттуда уже не достанешь. Так вот, с тех пор и перешли в экваториальное время, хотя живем на полюсе, как бы Земля-то не перевернулась, как бы солнце не треснуло. И тогда издал фетву о прибитой к зениту птичке: запретить будильник, запретить завтрак, запретить память, запретить сон, а сам сквозь забор войти в этот сон, без воздуха заразить всеми болезнями. И пока она от них очистится, вся подземная кровь испарится, купаться негде будет. И потом вдруг двадцатилетней давности прогнозы погоды начинают сбываться, и кошки бьются в дни красной луны в задымлении, прыгают с балкона, и потом действительно птичка на солнце сдохнет, завялится. Вот так выиграешь время, думаешь, а оно обвалится, как асфальт на Красном проспекте, после землетрясения в Кузне, после взрыва на электростанции в Праге. Вот такую вот фетву издать, и в один день на небо взяться, по мосту пошатавшись на остановке «Лесоперевалка», по снегу с морозом и с собаками. А Муха на мушке летит себе спокойно ровным летом. И тапок за ней летит да никак не побьет.

Поддельные иконы показывать, рассказывать анекдоты о том, как Игорез прикручен к батарее, а Тэн путешествует по миру со своими баснями и иконами, и иконы ему открываются. И сидит перед ним арлекин в красном домино, в красных рейтузах, и проблеск ужаса и удивления от жестокой расправы на день зимнего солнцестояния, теперь в дни равноденствия, показывает диббучью рожу, забитую красными и синими хуями, так что целоваться не может, чтобы опять набрать в рот воды и выплюнуть в подземное озеро, чтобы можно было опять купаться. Дом из китайской ткани, как кепка – светлая горница искусственная, где голая старуха расхаживает, и лишь собаки и мороз на снегу настоящие, в этой бане, а там загорают чаеманы и про банные листы рассказывают, поддельная избушка, лишь собаки на морозе настоящие, так они и всегда были. Вот потом и стоишь опять над мостом, и лежишь под ним с проломленной головой. И после 1-го мая, когда сидишь под снегом на дачном участке и трапезничаешь, как на поминках по святой троице, и вот Пасха, которая каждый год случается, в этот раз острейшие перепады, мучительнейшие скорби носит по ветру, и только в последний день мая все звезды на место становятся, потому что собрались психи в борделе и рассказали друг другу о погоде двадцатилетней давности, о том, как людей узнают в толпе по портрету и те жизнь вам спасают, еще до интернета, когда все и так одновременно происходило. И вот встают звезды на целый июнь и пляшут алой юной зарей, змеиными огнями, несением службы, стражи, и кончается сезон или год бессонной и бессменной службой на Духов день, а в промежутке вопрошаешь, доколе еще нужно терпеть. До Троицы и надо. А в саму Троицу мужик звонит, что зимой в бане кадил с вынесенной дверью без еды и без ничего, звонит в саму Троицу, Духов день, со дна самых высоких тополей, со дна самого кладбища, где резвятся второклассники, и рушат могилы, и жрут оставленные любезными конфеты, звонит мужик в самый Троицын день. Почему ты не пришел на могилы? – и все, разверзается земля, со сломанными цветами, брошенными от паперти библиотеки и запитыми кузнечным бальзамом и зверобоем еще. Почему ты не на кладбище? – спрашивает мужик. Потому, отвечаю, что всенощную стоял в комнате своей, караул на мосту менял, патрулировал до рассвета, как парящие грифы, красные птицы. И тогда наступает последний день года уже через день, и на следующий день догоняет еще поздняя весть – новая смерть, новое убийство под улюлюканье читателей городских газетенок, которые не понимают, что значит «убить человека». Зеваки столпились и гогочут. Вот, выиграл время немного, все позже наступает, может, и смерть отсрочить удастся, высаженные двери, сон на столе с горящим на плите мясом. Вот такая фетва произносится, а те, кто на кладбище потанцевать пошел, – Майя, Юна, Юлия и Августа, провалились под землю еще в запрошлом году. И ничего себе, опять идут и топчут лягушек и мертвых пчел, когда все рушится под ногами, провал за провалом идет, пропасть за пропастью, над которой летит чадящая Муха, и с мушки глаз не сводить опять приходится. И так каждый день, каждый день, каждую секунду. За менархе следить надоело, плевать в подземное озеро надоело, надоело купаться, а между тем Муха влетает в квартиру и тут сидит, кроткая, спокойно с ней, хорошо, без нее же, без нее же жизни нет, боль несусветная – так что басни только рассказывать, сказки сочинять. Какие тут сказки – лежишь под мостом, на котором рота стражей стоит, а еще психиатрическая бригада начеку по больницам стоит. Вот лежишь под мостом, а над тобой сутки стоит тень твоего двойника, и беседуешь с ней о том, умер или не умер, надо ли просыпаться, надо ли чумазо изумленно исцеляться, надо ли дыма надышаться, чтобы морской кортик, к стене прикрученный, снять и идти дальше резать и бить им, стилетом, кортик с высокой стены выше птички, что за солнцем живым стухла, а второе солнце, черное, все глазеет и льет черную магнезию, ядовитые взгляды, пусть Мессия будет слепой и сбудется в вашей жизни, а в жизни зрячих пластмассовые линзы радужные вставит, в стекла слепые, в слепой дождик, в грибной дождик, и будут потом про тебя говорить – ты уехал, опять тебя убили, опять тебя подменили. У тебя пластмассовые глаза, а у Маниту резиновые, у него сераль, бахча, стройка, и он хочет пахать землю и ни о чем не думать. И ему даже не нужна Кая. Только он забывает то, что сказал две секунды назад. Бессонные жирные глаза. Везет он свой автомобиль, грузовичок, медленно, иногда ломается на дороге. Времени у него немерено, а сезонов и ему не хватает, все равно. Так вот побежали быстрее, мессия сбылся у мыльного виска, выиграли время, добились отсрочки, теперь овраг этого времени, а за оврагом еще овраг. Что происходит на самом деле в этом овраге возле дома под названием Чапаев, перед мостиком, да с той стороны, где гранит был. Вот какое здание там находится на самом деле.

Летний день, синие тени от солнца. Поехал, захожу в незакрытый подъезд, поднимаюсь на верхний этаж. Открывается дверь, спрашиваю покойного Гаврилу Асклепиевича Темишоарова. Открывает женщина в черном и с черными глазами. Говорит, что он отсутствует, уехал по делам. Называю ее по имени (не удалось восстановить, кажется, Марья), чему она удивляется. Еду на другой конец города в бывший НИИЖТ (где работал и откуда выгнали), но нужно еще вернуться назад. В НИИЖТе конференция. Заглядываю в дверь – там мои одноклассники. Зайти боюсь из-за того, что выгнали. Разговариваю с кем-то, который что-то в коридоре громоздит. Захожу – на полу сидит Леша Кич и он же, но немного другой (воспринимаю как его брата). На кафедре сидят девушки – одноклассницы. Оказывается, Леша Кич пьян так, что не может встать. Поднимаю его. Мы решаем выпить. Оказываемся на Кропоткина. Вечер. Зима. Леша Кич отстает на светофоре. Мы оказываемся и переходим с Усочкой. Переходим. Я спрашиваю: где живешь? Отвечает: я дома живу, а ты снег с балкона не чистишь, – и показывает на мой балкон. Идем сначала куда-то в район бывшего огромного оврага, а теперь это комплекс «Рояль парк». Почему-то заходим туда, а потом должны пойти выпить. Я говорю: у меня тысяча. Он говорит: у меня пятьсот. Заходим. Он оказывается в черных брюках и белой рубашке с дорогими часами и перекладывает какие-то документы. Я показываю ему картинку про бунт Пугачева и говорю, что это он – похож также и на Рогожина. Появляется Белый в маленьком двубортном пальто. Я начинаю поднимать его и крутить в воздухе. Он падает в снег, становясь как исчезающая куриная тушка. Усочка-Пугачев сдавливает его кулаком, выжимает и наклеивает на дерево в виде черта-наклейки. Появляется Серега (покойный). Мы в «Рояль парке» в комнате прессы. Я говорю ему: я тебя четыре раза уже видел во сне, – и показываю руками. Он в первый раз говорит мне: Ненаш тогда рассказал, что Ильяз (точно не помню, не знаю кто), всем сказал, что меня зарезали, на самом деле зарезали другого. Он одет в черные брюки и строгую белую рубашку. Показывает жест двумя пальцами. Усочка говорит, что Серега недоволен мной (агрессивен). Вдруг появляется сестра. Я предлагаю ей выпить с нами, но в другом месте, здесь как-то нельзя. Сестра говорит, что у нее есть полчаса времени. Появляется Пабло, пробегает мимо. Появляется Бурябор, он садится за стол со мной. Серега берет микрофон и поет песню – слов почти не разобрать. То, что слышно: есть первая тюрьма – в ней тесно (все забито), но хорошие условия. И есть вторая, большая тюрьма. Мы с Бурябором жидко аплодируем. Я думаю, что, наверное, это сон, сомневаюсь в увиденном и просыпаюсь. Очень светло в комнате, солнце бьет в окно, как будто вышел на свет.

В этом и еще другом овраге, на летном поле в районе 70-х годов постройки на плато стоит все тот же квадратный зиккурат, уводящий через выставленные залы вниз по лестницам. На клетках туши деревянных оленей, и эбеновых, и эпоксидных собак, там и встречаемся мы с Серегой и Усочкой. Чем выше сожженное бензином летное поле, полностью выгоравшее, как на Взлетке, тем глубже спуск в этот овраг, в который с отвесных горок скатывались, как камикадзе, на санках или съезжали по плавной дорожке в деревенские огоньки. Все глубже спуски туда, в этот квадратный и ветхий музей, с летного поля. На которое садишься и заворачиваешь прямо к отдаленному лесу, где в неизвестном доме квартира Павла или непонятная квартира, где ждешь второго сына Германа или находишь холодильник с двумя сладкими сырками, в котором светятся влюбленные глаза Януса, снящиеся в дни синих октябрьских по желтому песочку расставаний, где приматываешь мамины маленькие часы к дверям музучилища в утренний день. Это тоже всегда не уходившее вчера. Или садишься в сквозное скоростное метро, которое везет до Москвы, или в полностью раскрытую солярную голову снятся и спустя десять лет сбываются две сестры, Муха и Цеце, в антураже кофейни, который еще не менялся. Когда все вновь разламывается о кирпичную голову в незнакомом районе на горке и из щелей вырастает древесное колесо, всегда то, что было вчера. Или здесь вот в индийской кофейне с глазурью арабских волчиц и гиен желтых коней, как пергамонские сцены совокуплений стоя и ассирийцы. Где Капитану рассказываешь тысячу и одну ночь с турчанками, выходящими ночью на черный двор с поцелуем в коридоре, здесь же сбывшиеся сны из неустановленных мест и майские взломы стеклянных саркофагов витрин, когда все деревья хрустально осыпаются и блестят возле рынка эпилептоидных измен. Все это уже по-иному, когда просыпаешься воскресным вечером и не можешь вечер от утра отличить, не можешь также, как раньше, также, как в сказке, так же, как мама. Или вот страшный сон, когда сосновый гроб на лестничной площадке и по несколько раз в год умирают Александр и Эмилия, или самый страшный сон – два часа разговариваешь с Лорелялей, и вот почти уже ты ее, и она с тобой, и споришь с ней и ее богородичное в духе немецкой живописи Грюневальда, румяное лицо с золотистыми щеками уже с тобой, как вдруг наступает утро, в светлую квартиру входит канцлер Ирина, в гости к маме пришла. Или на бензиновом балконе принимаешь мамино зеленое платье за ее мертвое тело, светлое детство так слетает сверху со смертью, так исчезает, и никогда не приезжает второй сын Германа, так не дождаться проводов, так сны, что сбудутся только после смерти, и не у вас, отличаются от тех, что, бывает, сбываются тут, и поэтому сон с Гейде в одной спальне, маленькой, как люлечка, или сон в горячей шашлычнице-гробе с Иблисом на лице которой зернистая щербина в зрачках и бесконечная старость усохшей красавицы, которая каждый год ловит свадебные букеты, все, что не сбудется и потому не позабудется, сто раз предвосхищено-предугадано, а судебно выходит не так.

А судебно выходит так: только короткая встреча в ночном городе с человечицей, которая хочет говорить только правду, не может есть медленно, потому что возят ее на бессонных вахтовках, потому что дети и ужасные пустыни холодные ночью и расцветающие весной всеми цветами, что задыхаешься от хлопка и от ваты эфирной, мир речек говорящих, поющей трудной тундры обезвоженных тел в процессиях под цветастыми знаменами на растоптанном хрустале весны, пробивающимися лишь пасхой, где все веселое, все мертвое, все живое так в открытую уносят степь тебя и в сквозящие поля и пропасти, закосневшего на вахте и службе своей, с пузырьком чернил во рту, с изжеванными сенильными ручками, полностью продувает тебя ветер и проводы той, кто говорит только правду.

Опер из Кыштовки стоит у стола. На столе лежит кодекс УГРО. Опер начинает сверять свои версии судеб, которых у него неисчислимо, не вспомнить уже сколько. Опер сверяет версии, находит потерянное письмо, ботинки, часы, но фамилии утрачены, утрачены имена. Опер продолжает сверять и сверяет до наступления темноты. После укладывается на верстак в каптерке и засыпает. В это время меняется стража на мосту, в это время просыпается красно-синяя бригада психов и бдит. В это время просыпаются на диванчике ординаторской врачи и закрываются навсегда Толмачи. Но никого не везут к ним в больницу, потому что нет больше ни больницы, ни ординаторской, нет ни зиккурата в овраге, ни метро до Москвы, ни летного поля, откуда сверток в комнаты, где сидит второй сын Германа, откуда уводят в другие приемные покои и боксы, нет никакой документации, ни исписанных, измалеванных гражданами мира паспортов, нет ни фиолетовых дверей, в которых нас убили со столетней бабушкой, нет леска над железной дорогой, по которому светлая тропка вела в чащу мороза и солнца и где убили во сне нас с Пабло, нет ничего, кроме кодекса УГРО и забытых версий, которые снятся оперу Кшыштофу, и есть только последнее бесконечное бдение тех, кто проспал свой последний час.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации