Электронная библиотека » Виктор Кривулин » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Проза"


  • Текст добавлен: 2 сентября 2024, 13:00


Автор книги: Виктор Кривулин


Жанр: Советская литература, Классика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Зина. Бывшая моя дипломантка. Лучшая из моих дипломанток. Лучшая и талантливейшая. Я вел у них семинар по началу века. В какой аудитории мы занимались? Вот уже и память слабнет. Мне сорок семь, однако как мужчина… Вспомнил: в сорок седьмой. Мы занимались в сорок седьмой аудитории, надо же. Люблю случайные числовые совпадения: они всегда что-то означают. Что?

Все же не думаю, чтобы Зина изменила мне с Юрочкой, надеюсь… Почему я вообще подумал об измене? Живу прочно, выбился в большие начальники, не без успеха начальствую над пятьюдесятью годами местного литературного процесса – от Чехова до раннего Горького. Любимая работа, любимая жена. Были. Теперь это плюсквамперфект.

Что же теперь? Ее дипломная работа обещала стать событием. Как же, «Цветовая символика в „Петербурге“»! Тема в то время не только не женская, но и вообще не человеческая. Кафедра не хотела утверждать. Пробил с трудом, со скандалом, промаявшись на крыше «Европейской» с бутылкой коньяка и Сергей Сергеичем. Тогда еще жили хоть какие-то надежды.

На чем покоится университетская традиция проводить семинары по средам, вечерами, когда нет занятий у вечерников? Как и всё, на песке.

После семинара, в ту среду, мы остались с ней вдвоем в аудитории. Поздравляю. Вашу тему сегодня утвердили. Можете с богом начинать. Она молчала и смотрела на мои руки, не отрываясь. Прежде всего библиография. Я кое-что нашел для вас, вот. Пожалуйста. Протянул ей листки – не берет. Моя рука преглупейшим образом висит в воздухе. Неловкость. Не показывать вида, обратить в естественный, ленивый и несколько барственный жест. Особое внимание рекомендую обратить на работу Тамары Миллер, тут подчеркнуто. Она писала о цветовой символике в поэзии Блока. Блестящая статья, хотя сейчас о ней мало кто знает…

Вообще внимательнейшим образом просмотрите «Известия Таврического университета» с 20 по 22 год. Чувствую слабое натяжение бумаги. Она пытается вынуть предназначенные ей листочки из моей протянутой руки, не отпускаю. Бумага натягивается сильнее, угрожающе натягивается, вот-вот разорвется. Игра, замечательная любовная игра. Это же опосредованная форма эротического прикосновения! Посредник – бумага. Сладостный, зигзагообразный звук разрыва. Молодец, умница. Простите ради бога, простите, я не хотела… Хотела, милочка, хотела. Похоже, я тоже хочу. Ничего-ничего, я, знаете, заговорился, забыл. Да, насчет вашей идеи о борьбе магического и духоносного отношения к цвету, то, что вы называете трагической раздвоенностью в цветовидении Белого… поосторожнее формулируйте, не дразните наших носорогов. Мягче, Зина, поменьше религиозной лексики. Я знаю, вы заражены Белым. Это неизбежно: материал не должен оставлять исследователя равнодушным, но будьте осмотрительней. Мне бы не хотелось, чтобы на пути к вашей аспирантуре встало обвинение в идеализме.

Может быть, я сейчас не совсем дословно повторяю, что говорил тогда, но общий смысл… Общий смысл был в том, что я поднял лицо от бумаг и посмотрел на нее. В глаза. Я не видел ее глаз: она глядела на мои руки. Я перевел взгляд: руки как руки. Чистые, холеные, бледные до омерзения. И тут случилось странное: я даже не увидел, а ощутил, понял, что она покраснела. Лицо от щек ко лбу пошло красными пятнами. Ее лицо. Я видел его, не видя, не глядя: правильный лик Дианы-девственницы, искаженный стыдом.

Я встал и сунул руки в карманы. Подошел к ней почти вплотную, встал над ней. Видел только ошеломляющий, слабый треугольник шеи в вырезе платья – и стоял, слегка раскачиваясь.

– Едемте ко мне.

Она одно только и спросила, тихо так спросила, обреченно, что ли:

– Сейчас?

Я ничего не ответил. Вернулся к столу, аккуратно собрал бумаги, сложил в портфель, щелкнул замком. Вышел из аудитории. Она двинулась за мной как привязанная. Я обернулся:

– Свет.

Она, видимо, не поняла.

– Свет не забудьте погасить.

Ехали в такси. Я впереди, она на заднем сиденье, где-то там, в темноте. «Доцент, совращающий студенток, очень мило. До клубнички докатились. Может быть, высадить ее, извиниться?» Последние гуманитарные отговорки, шелуха. Я знал, что не высажу. В конце концов она сама хотела, не маленькая.

Дома стало легче, естественней. Никакой постели. Чай, разговор о литературе. Стихи. Она читала Мандельштама, я делал вид, что внимательно слушаю, и думал: отчего Мандельштам? В те годы это было наиболее престижное литературное явление. Мода? Дань оппозиционным настроениям? не исключено, что тогдашнее повальное увлечение поэзией Мандельштама носило вообще антилитературный характер. Я не сноб, но убежден, что те, кто декламировал тогда «Петербург, я еще не хочу умирать…», глухи были к стихам, которых никогда не любили и не понимали: им важнее другое, некий якобы эстетический поворот лагерной темы. Мандельштам сделался для них современным заместителем Некрасова – знаком превратно понятой гражданственности в поэзии. Но такой взгляд… что может быть дальше его от изначальных установок и ценностей, значимых для самого Мандельштама.

– Вам действительно нравятся эти стихи?

– Я люблю их. А вы?

– Я предпочитаю Пушкина, благо он почти то же самое, что и Мандельштам, только чище, не погребен еще под мусором наших… как бы сказать точнее?.. пристрастий? Да, пристрастий.

Мы заговорили о «Медном всаднике». Да, вы правы, до сих пор остается загадкой – для меня, по крайней мере. Мы привыкли воспринимать лишь концептуально очевидную поэзию, а «Медный всадник», если можно так выразиться, «поликонцептуален», то есть допускает возможность любой точки зрения, предусматривает любое прочтение как верное. Это ведь единственный в нашей литературе «белый текст». Он не провоцирует никакого однозначного хода в будущее и никак не оценивает прошлого. Он просто раскрыт – и для прошлого, и для будущего. Если бы наша история сложилась так, чтобы плюрализм сделался неотъемлемой частью нашего сознания, мы бы могли понять пафос «Медного всадника», а так… так он остается совершенно чуждой вещью – чужой и непонятной, даже ненужной.

– Сделать еще чаю?

Со времен Блока ночные чаепития – непременное условие интеллигентного разговора, не находите? Она рассказывала о школе, о матери-учительнице, которая тоже очень, очень любит Мандельштама. Вы знаете, в нашей семье было много репрессированных, не все вернулись, но с возвращениями возник чуть ли не культ Мандельштама. Когда мы собираемся, то дядя часто читает его стихи. И мама тоже.

Она, оказывается, читала мою монографию «Чехов и символисты» – «еще в девятом классе». Как, неужели не пропустили самые лучшие главы? Изувечили? Как вы позволили? Как они смели! Это замечательная, замечательная, умная книга! Почему они не понимают?.. Она полюбила Ибсена и Метерлинка после моей книги. И Блока. А потом Белого – после того, как прочла том переписки в «Литнаследстве». Она что-то говорила о Любови Дмитриевне, кажется, осуждала. Будь я рядом с таким человеком, я бы…

Она бы. Да, забавно.

Ее не остановить: говорила без умолку. Я слушал.

В постели мы оказались только утром, когда рассвело. Оказались, как бы продолжая застольный разговор, безо всякой символической борьбы.

– Вы устали… Зина. Полежите немножко, ложитесь.

Не снимая туфель и платья, она легла поверх одеяла. Я сел рядом. Она говорила и не могла замолкнуть. Говорила все быстрее и невнятнее. Я перестал слушать, различать слова. Ее трясло, словно бы от какого-то восторга. Я наклонился к ней, но она не могла замолчать.

И вдруг, как в плохих пьесах, зарыдав, обняла меня – обняла, на долю секунды опередив мой порыв к ней.

«Зарыдав» – вот написал это слово и не уверен, что именно оно здесь необходимо. Пытаюсь вспомнить все в точности – не слишком ли сильно сказано? Пожалуй, правильно. То, что в середине прошлого века было штампом, сейчас звучит свежо, остраненно и живо. Штампов в нашей речи мы, средние читатели, не замечаем и не чувствуем. Ослабленное языковое самосознание – не здесь ли коренится нынешнее убожество русскоязычной литературы? Важная мысль. Если будет время – вернусь к ней.

Нужно ли добавлять ко всему сказанному, что для Зины я был первым мужчиной?

Был? Мы женаты 15 лет. Филфака она так и не закончила, с того утра погрузясь целиком в заботы о моем благополучии, комфорте и успешном продвижении к вершинам филологической власти. Блестящие способности оказались погребены под легким пеплом профессорского быта. Не оттого ли в наших отношениях всегда было нечто пепельное? Тепло, припорошенное пылью.

Ставши душой моей карьеры, она – так теперь мне кажется – ненавидит меня как раз за то, что мне все удалось. Все – как она хотела. Надеялась ли она на то, что сорвусь? Подсознательно, разумеется. Может быть. Значит, когда-нибудь она отомстит. Сама сорвется или сделает попытку. Возможно, уже сделала. Скорее всего.

Друзей у нас нет. Есть арестантская команда института. Юрочка, номинальный друг дома, – этот всегда есть. Ну да, Сергей Сергеич, душа коллектива. Вечерами захаживает Д. С. Коллеги. Почти единомышленники. Почти – и здесь-то трещина.


Понедельник, 31 мая, 6 часов утра

Пишу, сидя в скверике возле нашего дома. Ветер мешает, пытаясь перевернуть листок и – как вечное напоминание – обнаруживая чеховскую изнанку. Красноречивая демонстрация вторичности всех моих действий. Думал ли я, пируя с сокурсниками в Михайловском 20 лет назад, нет, четверть века тому… думал ли я…!

Ах, к счастью, ни о чем я тогда не думал. Огонь горел в крови, и сумбурные монологи о нашей дружбе, будущем, общем и, конечно, светлом, когда мы, вместе – только так, вместе, не порознь! – перевернем науку, оживим, заставим дышать и двигаться, когда… Много было этих «когда», слишком много. Но застолье катилось дальше, и речи о научно-мужской дружбе сменялись стихами о любви, которые, в свою очередь, легко и естественно переходили в рискованные признания, обращенные к немолодым (по тогдашним нашим представлениям) местным соратницам по экскурсоводческому делу.

Огонь горел в крови, дамы горели от выпитой водки, и вечера, к обоюдному согласию полов, кончались углами, сосредоточенным пыхтением, шорохом с шуршанием нижнего белья и редким приглушенным вскриком, свидетельствующим о глубоком удовлетворении.

Выходных не полагалось – ни в работе, ни в застолье, ни в любви. Через месяц мой неокрепший юношеский организм взбунтовался. Это был первый и единственный раз, когда я сорвался, сошел с рельсов. Случилась пьяная истерика с битьем стаканов.

Кажется, я кричал, что жизнь погублена, что мне уже 21, а я нуль. И ничего не будет, впору вешаться, топиться, пусть все катится к чертовой матери – и этот кучерявый бес Пушкин тоже, с его бабами и нянями. Подозреваю, что я не на шутку порывался кинуться в речку. Подозреваю, но точно сказать не могу: помню происходящее смутно, отрывочно. Да и прошла уже четверть века.

Отчетливо помню только, что все кончилось блужданием женской утешительной руки по моему сотрясаемому телу. Рука на лбу, на груди, на животе, ниже – на члене.

И – ничего. Бантик.

Эта штука впервые отказалась действовать, не сработала.

Ясно помню свою растерянность: как же так? Рабле про этакое говаривал: служит только мочепроводом, бедняга, – что, конечно, было при моем тогдашнем состоянии тоже небесполезным, если принять во внимание количество выпитого накануне. Но – малоутешительным, если исходить из общепринятых представлений о мужском достоинстве.

До сих пор в моих ушах стоит слово, которое тогда то ли произнес, то ли проговорил мысленно, а показалось, что оно звучит, как удар бутылкой, разбивая вдребезги окрестную тишину:

ВСЁ. Пиз-дец.

Более омерзительного утра я не знал ни до, ни после. Кроме вчерашнего, может быть. Совершенное физическое и умственное оскудение. Слабость. Стыд.

Хуже всего стыд и отвращение к себе. Ненависть, я бы даже сказал. До сих пор поражаюсь, до чего в таких случаях женщина может быть чутка и добра. Сейчас я не вспомнил бы лица своей утешительницы и наверняка не узнал бы ее. Но на всю жизнь остался тошнотворно теплый, влажно-молочный запах ее тела, перебиваемый бисерными россыпями пота. Иногда похожий запах исходит от Зины. Вероятно, нитью такого запаха намертво привязан к матери новорожденный ребенок.

Не помню своей матери. Мне и четырех месяцев не было, когда она оставила нас с отцом. Бежала. Бежала в марте 37-го, потому что узнала: отцу грозит арест, на него есть показания. Ее брат служил на Лубянке. Утром она вышла в молочную кухню – и не вернулась. Не понимаю, почему она оставила меня – могла ведь забрать. Впрочем, сейчас трудно представить силу страха, владевшего этими людьми. Думаю, боялась меня как вещественного доказательства своей связи с врагом народа. Или атрофирована была в ней та животная связь, которая… Да ведь и у зверей в неволе инстинкты извращены, но срабатывают.

Отец, на мое счастье, уцелел. В противном случае не миновать бы мне детдома, забвения всех родовых корней, жалкого голодного детства, хищной одержимости в погоне за жизненными благами. На первый взгляд, они хорошие товарищи, отзывчивые и все такое. Но когда вглядишься – в каждом из них есть та изначальная обделенность, какой-то душевный суходер, который заставляет их землю носом рыть, лишь бы вырвать у жизни, выклянчить, выцыганить причитающееся по естественному праву.

Как я уже писал, отца спасла фамилия. Мать погубило предательство. Ее брата-чекиста арестовали спустя неделю после ее бегства. Она бежала из нашего дома к брату, она жила у него – я узнал об этом после 54 года, когда отец принес и показал мне справку о ее посмертной реабилитации. Жила в дядиной квартире, когда за ним пришли. Ее тоже взяли. Глупо, нелепо взяли – в ордере не было ее фамилии. Но она бросилась протестовать, кричать, мешать обыску, рвалась к телефону, чтобы позвонить Гамарнику, который когда-то, до замужества, был в нее влюблен. Та к рассказывал отец.

Он заговорил о ней впервые в 54 году. До этого времени я знал только, что моя мама умерла. Умерла молодой. Отчего? Болела. Тяжело болела. И всё. У нас не было ее фотографии. Теперь я догадываюсь, как она выглядела. Над письменным столом групповое фото. Сидят две смеющиеся женщины – прически делают их похожими, и платья одинаковые. За ними стоят двое военных, один пытается улыбнуться, но улыбка вышла вымученной, кривоватой – это мой отец. Рядом суровый человек, бритый наголо, с ромбиком в петлице, – это мой дядя. Родной брат матери. Впервые взглянув на фотографию, я сразу же узнал мою мать: вот она, слева, та, что красивее, как странно, да, я помню ее, хотя и не должен по логике вещей.

– Это… мама?

– Нет, это твоя тетя, она сейчас в Кисловодске, главный врач санатория.

Вот и все, что я знаю о своей матери.

Меня воспитывали деревенские девушки, направленные к отцу через военкомат. Они часто менялись, видно, чем-то не устраивали отца, пока не нашлась баба Люба, что-то вроде моей Арины Родионовны.

Баба Люба озабочена была не только моим телесным здоровьем, но и душевным спасением. В Куйбышеве она тайком от отца окрестила меня и по воскресеньям водила в церковь. Отец не жил дома месяцами – шла война, и мы каждое воскресенье ходили причащаться к утренней. Я уже учился во втором классе и боялся, что в пионеры меня не примут, раз я бываю в церкви. Подчеркиваю: шла война.

Я заметил, что у людей моего поколения при слове «война» возникают устойчивые ассоциации с очередями в булочные, землистые хмурые лица, унылая гармошка из-за госпитальной ограды. А у меня – теплая, уютная полутемная служба, свечи, мощный рык дьякона – откуда же у него происходит голос? сам щупленький, сморщенный старичок – и каменное эхо: «По-о-беду над со-противныя-а да-а-руя…» Вот что такое для меня война.

Не получи я нетривиального для наших дней тепличного воспитания в детстве – был бы, может, физически крепче, не свалила бы меня, как тогда, в Михайловском, месячная гульба. Господи, до сих пор содрогаюсь: как было мерзко!

Но утешительница моя ни словом, ни жестом не обнаружила память вчерашнего. Ни намека, ни даже показного сочувствия. Обращалась как с ребенком. Отобрала стакан с остатками водки на дне – мы его традиционно оставляли с вечера на опохмелку.

– Тебе сейчас не надо. Выпей лучше меду, это поможет. Она протянула двухсотграммовую банку, полную.

– Выпей сколько сможешь.

Я начал пить с отвращением, подавляя тошноту, и не заметил, как всю банку опустошил. Что-то и в самом деле произошло. Не то чтобы жить захотелось, но о самоубийстве думать перестал.

– Откуда мед?

– Здешний, из Егорихина. Сходи туда завтра, купи литра два. Мед у них дешевый. Ты очень вымотался. Тебе нельзя пить. Пока не придешь в норму – нельзя. Только мед – по стакану в день, хоть несколько дней подряд, – и все будет хорошо. Мы опаздываем, милый, собирайся.

К полудню я умирал над могилой поэта в Святогорском монастыре.

Товарищи. Вы пришли… (неодолимый приступ тошноты)… пришли к месту, священному для всякого русского. Это наша национальная святыня… (только не здесь!)… обнажим же головы перед светлой памятью поэта и вспомним… (не здесь!)… его бессмертные строки… (… какие строки? только б на памятник… на памятник только не блевануть!).

Немецкие захватчики… (кажется, проехало)… они осквернили…

Меня перебивает парень в кепке, замасленной клетчатой рубашке и широченных штанах в полоску:

– А строки-то какие?

Сволочь. Сука. Всё, сейчас прорвет. Из последних сил:

– Извини-те. Экс-курсия закончена. Сбор у столовой через час. Одну минуточку. Я сейчас.

Меня рвало желчью. Если публика, окружавшая пирамидку национальной святыни, и не видела, что я делаю, – то не слышать не могла при всем равнодушии к окружающему: меня рвало громоподобно. Месяц вольной жизни исторгался из меня державинским водопадом. Алмазна сыплется гора. Мурло татарское, пидарас, бурдюк! В промежутке между извержениями я внезапно вспомнил надлежащие бессмертные строки:

 
«Душа в бессмертной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…»
 

Сочетание «праха» с «тлением» подействовало как новая порция рвотного. Господи! Когда это кончится?

Когда кончилось, моей группы у могилы уже не было. Рванули жрать в столовую. При мысли о столовской жратве началось опять, в открытую, прямо над священным для каждого советского человека прахом.

Мед. Один мед мог бы спасти меня, она права. Больше всего на свете захотелось меда.

Час спустя я был в Егорихине.

Послеобеденная деревня как вымерла. Стучусь в один дом, в другой – никого. В самом конце улицы (единственной в Егорихине), у последнего дома, – неподвижная человеческая фигура. Подхожу: сидит на приступочке у крыльца бабка, не шевелится.

– Здравствуйте.

Меня учили: в деревне всегда нужно здороваться, даже с незнакомыми, иначе обидишь. Опыт фольклорной практики.

– Здравствуйте.

Молчание. Не слышит. Совсем глухая, наверное. Кричу, наклонясь к ней:

– Здравствуйте, бабушка! Не подскажете, где здесь меду можно купить?

– Ты что, не русский, что ли?

– Почему?

Ничего умнее ответить не придумал.

– А чего кричишь, как нерусский? И выговор не наш.

– Из Ленинграда я. Студент. Ищу, где меду бы купить.

– Студент? Из района, поди, приехал? Дак нету никого, ушли на барщину…

Старуха бубнит, не глядя на меня, словно разговаривает сама с собой:

– …бригадир поутру пришли, всех, грит, в поле гнать велено. Уборочна у них. Ходит по домам, ругается, грит, опять шиш на трудодень выпишут.

Слушаю, а к горлу подступает тошнота. Еле выдавливаю:

– Не из района я… Из Ленинграда. Меду бы мне купить… Студент я.

– Студент? А здесь чего надо?

Чуть не плачу. Поворачиваюсь, чтобы уйти. Колода трухлявая.

– Постой ты, постой… Меду, гришь? Дак у меня ульев нету. Нету ульев. Были до войны, а теперь не держу. У меня порося есть. Ульи у Лариных, те за Гремиными живут, во-он там. У Лариных мед хороший.

У меня перед глазами фиолетовые круги, все плывет. Пошатывает. Чушь какая-то. Сплошная опера – Ларины, Гремины… Соображаю туго, мучительно, с трудом, но тут что-то уж больно знакомое. Поворачиваюсь к ней:

– А ваша как фамилия, бабушка?

– Тебе зачем-то фамилий мое? Приехал из района – иди, иди себе, милый, проверяй в бригаду, они в поле, а я стара, свое оттаскала.

– Да не из района я, Господи!

Услышав «господи», бабка успокаивается. Даже голос меняется – был с подвизгом, с фальцетинкой, а сделался чуть не бархатный, мягкий:

– Сразу бы и сказал… Рылееевы мы. Семь лет как Рылеевы. Раньше были Егоровы, вся деревня Егоровы были. А теперь мы Рылеевы.

Та к похмельные поиски меда открыли мне одну из ненаписанных, но замечательных страниц отечественной пушкинианы[143]143
  …так похмельные поиски меда открыли мне одну из ненаписанных, но замечательных страниц отечественной пушкинианы. – Сюжет о «пушкинских» фамилиях восходит, скорее всего, к мифотворчеству директора Музея-заповедника в Михайловском С. С. Гейченко и был услышан Кривулиным от него. Никакими историческими и диалектологическими материалами факты не подтверждаются.
  Ср.: «Неподалеку от Тригорского, между Соротью и Великой, – красивое лукоморье. В этом месте берега Великой расходятся, и русло превращается в покатую луговину, на которой там и сям виднеются густые кусты ракиты и ивы. У Лукоморья – небольшая старинная деревушка; когда-то она входила в состав псковского пригорода Воронин и была приписана к Тригорскому имению Осиповых-Вульф. Теперь эта деревушка – часть колхоза имени Пушкина. Несколько веков здесь жили одни Егоровы. Все они были в родстве друг с другом, кто в близком, кто в дальнем, а кто и вовсе „десятая вода на киселе“. Живут Егоровы и сейчас, но теперь у всех у них фамилии разные, притом все пушкинские. Как же это получилось? В юбилейном 1937 году выдавали жителям деревни паспорта. Паспортисты, составляя предварительные списки и оформляя документы жителей деревни, стали в тупик – одни Егоровы! А мужчины большей частью – Егоры Егорычи Егоровы.
  Как тут не запутаться? Паспортисты посоветовались с колхозниками и предложили им взять каждому новую фамилию. Какую кто хочет. Все стали просить дать фамилию Пушкин. Кое-кому посчастливилось. Но всем Пушкина не дали. Тогда Егоровы стали брать себе фамилии друзей, лицейских братьев, товарищей Пушкина, имена которых в тот год были у всех на сердце и на уме. Та к появились Пущины, Назимовы, Рылеевы. Но потом и на эти фамилии встал „запрет“. Когда старику и старухе Егоровым подошла очередь получать документы, все мало-мальски подходящие фамилии были уже разобраны. Старик решил остаться Егоровым. А старуха в конце концов надумала взять фамилию хоть и не совсем пушкинскую, но весьма выразительную и благозвучную Дуэльская» (Гейченко С. С. У Лукоморья. Рассказы хранителя Пушкинского заповедника. Л., 1971. Глава «Про новые фамилии Егоровых»).


[Закрыть]
.

В 1949 году праздновалось пушкинское 150-летие. В Егорихино приехал представитель райисполкома. Колхозников собрали в бывшей церкви и публично роздали новые фамилии, по списку, который был составлен каким-то контуженым местным учителем литературы и утвержден в псковском обкоме.

– Хватит нам жить по-старому! – надрывался с полупроваленной солеи председатель, – черт с вами, с егорихинскими, ногу сломит. Будут у вас теперь, товарищи, культурные пушкинские фамилии. Разные. Красивые.

И по сей день обитают, наверное, в Егорихине Вяземские рядом с Онегиными, Бестужевы бок о бок с Волконскими и Гриневыми. Есть и свои Пугачевы, есть даже Кюхельбекер один – пострадавший подростком в войну полуидиот-пастух. Кухлебекер – самая подходящая для него фамилия, пенсия 12 рублей, шея – как у индюка, синюшная и в пупырышках, глаза вечно красные и слезятся.


31 мая, полдень

Экая все-таки я живучая тварь. Именно тварь – иначе и не назвать. Мир было пошатнулся, но устоял. Выход. Есть выход, хотя бы и на некоторое время. Звоню в редакцию. Набирая номер, вспомнил: меду-то ведь я тогда так и не достал – а ничего, жив до сих пор, даже, можно сказать, процветаю. Процветал.

Длинные гудки. Бездельники, уже одиннадцатый час. Дармоеды. Трубку снимает Зоя Федоровна, секретарь редакции. Главный еще не… ах, извините, соединяю. Она узнаёт меня по голосу, приятно.

– Слушаю.

Пал Палыч дышит тяжело: как же, при его комплекции да на второй этаж без лифта. Еще, поди, и пиджака расстегнуть не успел. Даю ему время отдышаться: май необычайно жаркий, не находите, такого, пожалуй, не припомню. Пал Палыч согласен. Он, видите ли, ждет меня после обеда. С готовой корректурой. Вот оно. Придется его огорчить: обнаружились разночтения с оригиналом, никак не могу. Потребуется минимум дня четыре. Да-да, это я уже слышал: режу без ножа. Выслушиваю еще раз и насчет премии: как я мог забыть, что конец месяца, горит весь полугодовой план, типография… Они вообще откажутся от нашей работы. Но, надеюсь, вы понимаете, что это научное издание? Нажимаю: научное. Любая опечатка – и позора не оберешься, как-никак три четверти тиража идет на экспорт. Было бы политической ошибкой… Пал Палыч ворчит. Ворча соглашается на три дня. Последний срок. Прощается.

Итак, гражданская казнь отложена на трое суток.

Превосходно. Следующий ход. Звоню Боре. Борис Александрович мэнээс из моего сектора: «Голубчик, тут такое дело… щекотливое. Вы не могли бы заехать ко мне? Сейчас. Жду». Думаю, что мой бархатный тон насторожил его.

Корректуру по издательской машинописи вычитает он. Прежде я никому не доверял даже этой безделицы. Но сейчас спокоен, зная Борину немецкую пунктуальность. Что же касается сверки с чеховским рукописным автографом… дудки! Эта часть работы уже проделана мною. Лично. Якобы проделана. Впервые халтурю, но другого пути не вижу. И никаких угрызений совести. Вот чем, наверное, мы отличаемся от интеллигентов прошлого века.

Зина ушла на базар. Когда я, проснувшись, вышел на кухню, меня поразила ее спина. Зина сидела на краешке крохотной кухонной табуретки, спиной к двери, как-то неудобно, скрутясь винтом. Она не слышала, как я вошел. Смотрела в окно, а мне виден был серый угол ее лица.

Нет, она слышала, что я вошел. Сказала не оборачиваясь, тусклым голосом: «Завтрак на плите. Кофе остыл. Подогрей сам. Мне нужно на рынок». Поднялась, пошла к двери, машинальным движением сняла с крюка продуктовую сумку – разбитая, постаревшая, серая, не взглянув на меня. Входную дверь не захлопнула – по рассеянности. Я видел из кухни, как она пересекла лестничную площадку, ссутулясь, подошла к лифту. Ее спина на фоне металлической сетки. Шахта лифта.

Боже, как грустно, как все безнадежно!

Пришла кабина, и створки за нею сомкнулись. Ухнуло вниз. У меня есть время.

Узел. Туго затянутый узел моей жизни. Петля. Попытаемся разрубить. Попытка не пытка, Лаврентий Палыч. Хватит об этом. У меня есть время. Боря приедет через час. Зина вернется часа через полтора. Отлично.

Достаю рукопись скучной истории с моей родословной. Теперь я знаю, что с ней делать.

Недели две назад пришла в институт заявка из отдела пропаганды: необходим проверенный филолог-русист, не ниже доктора наук, для долгосрочной командировки в Кабул. Как минимум на три года. Двойной оклад, соответствующие льготы, полные штаны прочих прелестей. Естественно, до сих пор желающих не нашлось: дело все же как бы добровольное. Мы с Сергей Сергеичем уговаривали институтского шута профессора Теткина, он на Некрасове всю жизнь сидит, – да, говорит, конечно, как же… С женой только вот надо посоветоваться. А назавтра справочку тащит из академической поликлиники – сердечная недостаточность, категорически запрещена перемена климата, дескать, рад бы, но врачи. Дурак-дураком, а свое туго понимает.

Сергей Сергеич попробовал было предложить Инквизиторову – куда там: ученый секретарь он и есть ученый секретарь, его с кресла не спихнешь никаким Кабулом.

Я вспомнил про Петра Карпыча, тот бывалый смершевец, тому не привыкать. Крепкий мужчина, даже завидую. Из своего сектора не только всех жидов, но и полужидков вывел подчистую, полная военизация: у него поголовно к девяти являются как миленькие. Все без исключений. Советский сектор должен быть образцовым. Закрываю глаза и слышу его бабий голос: «Что от нас требуется, товарищи… на современном этапе? Дис-цип-лин-ка. Мы не можем позволить роскошь переводить народные деньги на бездельников и лодырей. Мы на фронте, товарищи. На фронте идеологической борьбы».

Кабул, конечно, не фронт. Петр Карпыч обиделся, что ему предложили, такого я не ожидал, что он оскорбится. Он здесь нужен. Позарез. Нельзя без него. Когда идеологическая борьба обостряется и внутри страны… Обострилась настолько, что… Ну, ясно.

Я заикнулся насчет Юрочки, но Сергей Сергеич только рукой махнул: дохлый номер. Как можно было запамятовать: у Юрочки клуб сорокалетних писателей, важное политико-воспитательное дело.

Мне даже и не предлагали. Какой там Кабул, если на моем секторе пол академического темплана висит! Уеду я – кто, спрашивается, будет осуществлять руководство ценнейшим научным изданием – ПССПЧ, или «пососи пэчэ», как мы в дружеском кругу именуем Полное собрание сочинений и писем А. П. Чехова? Вышло 17 томов, осталось столько же. Позади годы титанического самоотверженного творческого труда целого коллектива, впереди – годы и годы того же самого.

До чего же их всех ненавижу! Всех. И милейшего Сергей Сергеича, закадычного своего собутыльника. И Юрочку, непременного партнера по сауне, по лыжам, по судьбам. И Зину. Хорошо все-таки, что она ушла куда-то. Легко без нее. Легче, чем с нею.

Вот министерская мысль, посетившая меня давешней ночью, в миг засыпания: отчего бы не уехать куда-нибудь к чертовой бабушке. В Кабул, допустим. Добровольцем. Одному, без Зины. Ей ни к чему. Надеюсь, что меня там убьют. Лучше, если убьют зверски – по заслугам, за дело. Скажем, за насильственное вторжение русской культуры в чуждый ей мир. Упоительно представить себя в роли жертвы, под личиной страдальца – предпочтительней обрыдшей мне маски мелкого начальства. По крайней мере, умирая, буду знать, за что гибну, – услышу, может быть, за спиной железную, неумолимую поступь отечественной гуманизированной словесности. Пусть катятся на юг, к Индийскому океану, крутоголовые легионы толстовских периодов, пусть прогрохочет над Гератом небесная артиллерия Тютчева, пусть зажжется в выжженном небе пустыни, в самом сердце Азии ослепительная точка пушкинского ума – ярче тысячи солнц. Красота, дух захватывает! А ведь и правда: в полную силу слово живет лишь там, где проходит последний край жизни, на границе между живым и мертвым. Например, в провинции Валх, так кажется? Жаль, об Афганистане знаю только из Киплинга. Почти ничего. Но это поправимо – все еще впереди. Как бы то ни было, кому-то надо же нести бремя белых!

Сила слова: стоило мне подумать о «бремени белых», как почувствовал в себе… как бы выразиться точнее… личность. Человека. Человека в горьковском смысле, из «На дне». Самое место. Но ежели без пафоса, если по-деловому – отчего ж Кабул не выход?

Кроме своих цепей, терять нечего, решайся. Я решил. Сегодня же отвожу испакощенную «Скучную историю» в хранилище, это первое. Маловероятно, что кто-нибудь затребует рукопись в ближайшие полгода. А дальше… Дальше или меня уже не будет в живых, или… пусть они попробуют тронуть меня, когда я пересеку границу за Термезом. Итак, второе.

Придвигаю телефон.

– Сергей Сергеич? Здравствуй, дорогой…

Убедить С. С. труда не составило. Он посоветуется с начальством. Перезвонит через полчаса. Немедленно, как что-то прояснится. Остается ждать.

Жду. Механизм запущен. Скушно. Вот уж, действительно, скушная история. Возвращаюсь к рукописи. Чехов: эпизод с краешком любовного письма, прославленное «Я вас ЛЮ…»; оборотная сторона письма – моя:

«Дед мой, генерал-лейтенант от инфантерии Николай Николаевич Сукин, известен был предельной солдатской прямотой в амурных делах, буквально и неукоснительно следуя евангельскому „да-да, нет-нет, а что прочее – то от лукавого“. Во дни славного Хивинского похода, будучи еще юнкером, он впервые вкусил прелесть пряного восточного эроса, но, однако, остался недоволен тою легкостью и искушенностью, с какой местные девки уступали его натиску.

Он прожил романтиком и максималистом до конца дней, верил в великую силу страсти и по мере старения все более укоренялся в мысли, что армейская молодежь безвозвратно утрачивает навык должного обращения с женским полом.

Незадолго до позорной смерти своей, уже состоя в сомнительной и последней тайной связи с роковой полячкою, дед мой совершенно искренне изумился, когда адъютант, которому он выговаривал за какую-то небрежность в одежде и неподобающе рассеянный вид, вдруг залепетал что-то насчет „упоительнейшей ночи“ накануне: „…чистый огонь, ваше высокопревосходительство, аж до печенок берет, ей-богу…“»

Дедушка это выслушал, глубоко задумался и полувопросительно-полунедоверчиво произнес: «Так что же, голубчик, выходит… у вас еще ебутся?» Фраза, впоследствии ставшая классической. Но почему отец мой прочно связывал ее именно с личностью деда, не раз возвращаясь к общеизвестному анекдоту, когда речь заходила о наших родовых корнях?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации