Текст книги "Проза"
Автор книги: Виктор Кривулин
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Простейшее объяснение – эдипов комплекс – не устраивал меня, хотя подозреваю, что отец и вправду жизнь свою строил на отталкивании от прошлого, стремясь навсегда отложиться от семейного древа. Листок, дескать, оторвался от ветки родимой. Если бы так! не удалось.
Похоже, и мне не удастся. Мы обречены на существование в непрерывном ряду. Впрочем, у нас с Зиной детей нет. Это хорошо, это обнадеживает. Сладостное чувство родового тупика. Дольче.
Ну-ка, кто из будущих офицеров, чиновников или доцентов осмелится назвать мое имя в ряду своих предков?!
В кровавом лесу отечественной истории предпочтительней стоять сухим деревом. Честней. Дольче.
Хотя… Хотя я и не прочь, чтобы у меня родился сын, пусть даже от Зины. И пусть он с отличием окончит школу, а затем – Императорское ленинградское высшее военно-морское училище имени… не знаю, к его совершеннолетию вполне могут и переименовать, ну, скажем, имени б. (барона) Врангеля.
Пусть он прослужит лучшие свои годы лейтенантом на ядерной субмарине подо льдами Северного полюса или подле берегов Эфиопии, рядом с теми сердцу памятными холмами, где, по слову Гумилева, «белый флаг поднялся над Харраром…»[144]144
…подле берегов Эфиопии, рядом с теми, сердцу памятными холмами, где, по слову Гумилева, «белый флаг поднялся над Харраром…»… – Ст-ние Николая Гумилева «Военное» из цикла «Абиссинские песни» (сборник «Чужое небо», 1911), где флаг – «первый», а «белые» – итальянцы.
Носороги топчут наше дурро,Обезьяны обрывают смоквы,Хуже обезьян и носороговБелые бродяги итальянцы.Первый флаг забился над Харраром…
[Закрыть]. А вот это – уже его игра – игра в понимание, в понимателя и в понимаемое. Для меня, например, оскорбительным было бы чувствовать, что я очередной объект Юрочкиного понимания. И не только оскорбительным, но и опасным. Юрочкино понимание убийственно для того, что он хочет понять. Если он хоть что-то понял, значит, перед нами такая пошлость, которая не то что понимания, но даже беглого взгляда недостойна.
Итак, Юрочкин сын, экстрасенс и буддист, пользуется поддержкой и пониманием отца. Его имя-отчество – Владлен Юрьевич – заставляет меня вспомнить полусумасшедшего московского поэта Валю Сидорова, который убеждал одного литературоведа, что Ленин-де все свои идеи усвоил от гималайских пандитов, от неких тантрийских учителей и что в тотальной индуизации – единственная надежда славянства. Нелепо выглядел бы буддист Владлен Юрьевич в черной униформе флотского офицера!
У меня детей нет, но – шутка ли! – офицеры и воеводы в десятках поколений. И я сам, как ни абсурдно, по родовой инерции продолжаю мыслить и оценивать окружающее в категориях чести и долга – так уж причудливо и помимо воли отпечатлелось во мне пятисотлетнее активное бытие моих предков, их соучастие в родной истории.
История России, стало быть, моя кровная история. Что перед тысячей какие-то 60–70 лет! Нынешний способ правления – явно временный. Они пришли и уйдут. Отлив уже начался – и увлекает нас, тех, кто на поверхности, не отличая меня от Юрочки и Юрочкиного дитяти, щепу, мелкий сор, черные гирлянды гнилой тины.
Сейчас я бы хотел уйти на дно. Я на дне, я печальный обломок. Отяжелеть и кануть – и бог со мной. Но нельзя. Что угодно – да вот этого как раз и нельзя, словно родовой шлейф сообщает моему социальному телу (sic!) некую непотопляемость, будто я изначально был привит от общественного самоубийства.
Думаю, что мой гипотетический сын слагал бы такие, примерно, вирши:
Сколько ратного восторга в нашем любованьи страха: пред полковником высоким раздувается рубаха!
Подобно деду, отец мой благополучно миновал полковничий рубеж и вышел в отставку, имея чин генерал-лейтенанта. Он умирал тяжело и медленно. Целый день в его кабинете играло и говорило радио. С шести утра до полуночи – марши, целинные песни, сводки с полей и строек. Каждый день в течение целого года. На кожаный диван положили древнюю перину, она постоянно сползала, так что нижний край простыни все время оказывался на полу. Я обычно сидел в изголовье, держа на коленях чашку с отваром медвежьих ушек. Его голос доносился обрывками сквозь хоровое пение и духовую музыку. То, что он говорил, не имело тогда никакого значения; я со страхом и замиранием прислушивался к голосовым модуляциям – к тому, как меняется сама мелодика его речи. Голос его звучал все глуше, удлинялись пустоты между словами, обнажалось прерывистое свистящее дыхание.
Он говорил, обращаясь именно ко мне, будучи в ясном сознании. Это было завещание, но завещание, растянувшееся на месяцы и месяцы физической муки.
Он обращался ко мне, видя, что я совершенно не улавливаю смысла слов, произносимых им, а я цеплялся за каждую ясно и отчетливо артикулированную фразу, надеясь на внезапный, чудесный перелом болезни, – но речь его уходила, утекала, бледнела. Оставался один мычащий тягостный звук, монотонная гаснущая струна жизни.
– Чем, ну чем тебе помочь?
Стыдно теперь вспомнить, что я обращался к отцу с этим вопросом каждый раз, как начинался приступ. Чем помочь? Ясно чем.
Морфий. Пантопон, снова морфий – двойная, тройная доза. Где предел боли?
Выдвигаю нижний левый ящик письменного стола. Где-то там, на дне, – плоская картонная коробочка с уцелевшими ампулами – с ампулами двадцатипятилетней давности. Тогда не составляло труда достать любой наркотик. После смерти отца я находил и пустые, и запаянные ампулы всюду: за диваном, на кухонном столе, в бумагах, среди книг. Мог бы и по пробовать – в голову даже не пришло. Еще одна упущенная возможность. Сколько их…
Оказалось: я все-таки услышал от отца многое из того, что он хотел сказать.
Услышал и запомнил. Со временем вспоминается все новое: да, об этом он говорил. Об этом тоже. Память с замедлением проявляет контуры изображения, бывшего первоначально сплошным белым пятном. «Они пришли и уйдут…» – его слова. Впрочем, отец выразился определенней и жестче: «Коммунисты пришли и уйдут… но. Женя, ты не имеешь права уходить на дно, в темную доисторическую массу. Запомни: ты живешь в истории, и она не только твоя история – она история твоего рода. Было бы предательством кануть в безвестность. Здесь единственная реальность – политическая власть. В здешней истории остаются имена лишь тех, кто связан с политической властью. С властью настоящей, нынешней или с будущей, возможной. Когда у тебя родится сын (а мой отец не сомневался, что сын у меня родится) – воспитай его так, чтобы он усвоил взгляды, противоположные твоим. Он должен быть готов к новому обороту истории, к новому виражу – на случай, если ты сам… если ты не сможешь перестроиться… – Приспособиться, что ли? Отец не любил слова „приспособление“. – Если ты не сможешь перестроиться. Пусть тогда твой сын, пусть он будет среди тех, кто правит этой страной. Не ради себя – ради нас с тобой, ради наших предков. Почему, ты спросишь?»
Я ничего не хотел спрашивать, я видел только, что он устал говорить. Надо его как-то успокоить. То, о чем он говорил, совершенно не интересовало меня.
– Папа, я ничего не спрошу. Ни о чем. Потому что тебе пора спать. Радио играло и пело государственный гимн. В ту полночь старые слова гимна звучали в последний раз.
– Почему?
Отец не находил нужных слов. Огромное тяжкое дыхание, с присвистом. Я решил, что морфий начал действовать. Отыграли гимн, и оглушительно тикал будильник в соседней комнате. Впереди, может быть, несколько часов тишины. Задремал.
До сих пор не могу со всей определенностью сказать: снились ли мне слова отца, или же он действительно говорил тогда то, что я сейчас вспоминаю, и то, что в ту ночь я не слышал, вернее, слышал сквозь сон, улавливая лишь мерцание смыслов, – но где-то слишком далеко от меня, словно бы в иной физической среде, отличной от материала, из которого сооружено мое тело.
– Почему… Да потому, что никто, кроме нас, в этой стране… никто, Женя, не знает, не знает, что такое свобода. Только мы. Только свободный… человек… имеет право решать судьбы других… людей. Двести лет мы были единственным свободным сословием в этой стране, и мы были костяк, скелет российской государственности.
Когда сейчас вспоминаю эти слова, мне кажется, что именно на слове «скелет» я очнулся и посмотрел на отца.
Он так похудел, что и в самом деле сделался как скелет. Выперли и заострились скулы, стал рельефным, голым череп. Я давно уже заметил, когда переносил его с дивана на кушетку, чтобы перестелить постель, – заметил, что он ничего не весит, легок, как семилетний ребенок.
– Женя…
– Да? – Я думал, что он меня попросит о чем-нибудь, но он лишь хотел удостовериться, что я не сплю.
– …не ради себя ты должен найти место… наверху. И твой сын тоже. В любом случае. Что бы здесь ни произошло, в любом случае не ради себя – ради этой страны. Мы рождены и воспитаны свободными – и мы единственная сила, сдерживающая хаос, дух всеобщего разрушения и ненависти. Дух самоубийства – национального и всечеловеческого. Понимаешь?..
Тогда я не понимал, но теперь, кажется, начинаю понимать.
– …он от нигилизма, а нигилизм есть следствие всеобщего рабства. Я видел революцию.
Да, он видел революцию, о чем свидетельствовали еженедельные звонки из Музея истории города: как ваш отец? не сможет ли он…? Жаль, мы так рассчитывали…
– …видел. Участвовал. В ней не было ничего блоковского, ничего свободного или, если хочешь, стихийного. Представь себе картину всеобщего душевного обеднения, одичания. Все вдруг упростилось. Сразу. Это самое страшное. На моих глазах люди чуткие, умные, образованные превращались в скотов, жавшихся друг к другу только для того, чтобы… Чтобы ощутить немного животного тепла. В скотов, которые могли говорить только о еде и дровах. Часами. Эти разговоры зимы восемнадцатого года, они всё решили. Ты знаешь, я не примкнул к Белому движению лишь потому, что их вожди, исключая, может быть, несчастного барона (отец имел в виду Врангеля), никак не могли взять в толк, что человеческие отношения внезапно упростились. Стали элементарными, простыми. Чем проще, тем меньше свободы. О какой свободе могла идти вообще речь? Разве что о внутренней. А кто на нее способен – много ли таких? Недавно перечитал Шульгина «Двадцатый год» – там всё точно, там честно: у белых ничего, ничего ведь не осталось, кроме чувства обреченности и бессилия. Лучшие из них действовали от сознания этой обреченности, как действует самоубийца, руководствуясь стоической иллюзией, что человек – хозяин собственной жизни и смерти. Нет. Свобода не в выборе между жизнью и смертью…
Свобода – это отсутствие выбора, это знание, что действуешь единственно возможным и эффективным образом. Это власть над жизнью и смертью, это господство. Шульгины и Деникины стыдились своего господства, не могли решиться на него: их монархизм с падением монархии потерял всякий смысл, оказался еще более беспочвенным, нежели социалистические идеи. Господства и власти не боялся Троцкий, Ленин – тоже: они пришли как власть имущие.
Я был не один. Самые дальновидные из дворян, умнейшая и наиболее жизнеспособная часть ее офицерства… мы пошли к большевикам. Я не жалею, не жалею даже – теперь об этом можно говорить открыто, – что служил в аппарате Троцкого, в штабе Реввоенсовета республики. Ты не поверишь, но большинство моих сослуживцев перешло туда непосредственно из императорского Генштаба. Об этом сейчас предпочитают забыть. Но рано или поздно… Начался процесс. Женя. Процесс возвращения к прошлому. Только начался. Ты знаешь о закрытом письме ЦК, не сомневаюсь, что скоро они реабилитируют Троцкого. Началась новая волна, новый виток истории. Ты должен встретить его подготовленным. Жаль, что ты гуманитар: это наиболее опасная и болезненная область; твои коллеги… они всегда тяготели к либерализму – специфика занятий, но… Но прежде всего – инстинкт. Инстинктивное тяготение к живому. К тому, что выживет и победит. Сознательно, умственно не определишь: тобою должно руководить чувство.
Инстинкт привел меня в Архангельское, в ставку Троцкого и Вацетиса. Инстинкт свободного человека. Умеющего подчиняться – и потому способного подчинять. Одно без другого невозможно. Одной энергии мало. Вожди революции умели подчинять, но им не хватало умения подчиняться. В одно поколение рабской психологии не изжить, нужно по крайней мере три. Хотя бы три поколения. Отец отца, отец сына и сын. Женщины не в счет. Хотя бы три непоротых поколения мужчин – и все пойдет по-другому. Свобода. А свобода, Женя, это прежде всего живучесть. Способность выжить. Способность выжить – вот что отличает нас, дворян. Чем мы отличаемся от прочих. Выжить не ради себя…
Отец не верил в смерть. Он говорил: будет встреча.
За день до смерти боли прекратились, он уже ничего не чувствовал. Отказался от укола:
– Не надо. Я сам.
– Что «сам»?
И он уснул сам, не прибегая к морфию, а я даже не заметил этого, забывшись в кресле, в изголовье у него. Последнюю неделю я спал не больше двух часов в сутки, да и то не раздеваясь, сидя рядом с его постелью.
Когда я очнулся, то увидел, что он не спит. Смотрит на меня. Наверное, от его взгляда я и проснулся. За окном светло, часов шесть утра.
– Сейчас. Пойду выключу шприц.
Шприц кипятился в кухне в хромированной герметичной коробке.
– Нет. Хватит. Сиди. Я хорошо спал. Я видел… твоего деда.
– Деда?
– В форме. В форме генерал-лейтенанта. Старой армии. Он шел по шоссе навстречу мне. Ты не знаешь… ты там не был… около Белостока. Тогда я видел твоего деда в последний раз. Перед смертью. За неделю. Мы обнялись. Раньше он никогда не позволял себе быть нежным со мной. Он сказал: это встреча, он ждал меня. Долго… – сказал он.
– Папа, подожди. Я подогрею чай.
– Сиди. Это встреча. Ничего страшного, только не уходи сейчас, посиди немного здесь. Недолго. Три минуты.
Последние слова моего отца. Потом – кома. Всё. Номинально он считался живым еще до вечера. Полковник медслужбы, вызванный по телефону, сказал:
– Я заеду вечером, но это агония, а меня ждут в госпитале. Если это произойдет, звоните прямо в поликлинику.
Он так и не заехал.
Моя родословная. Пусть хоть что-то человеческое останется от меня. И от отца. Я не Юрочка. У меня есть родословная.
Надо бы принять душ. Иду в ванную, включаю воду. Снимаю рубашку, штаны. Ванная наполняется. У меня есть время, хотя, наверное, немного, не больше получаса. Под шум воды легко думается. Думаю о времени, не исключено, что теперь историческое время течет много медленнее, чем, скажем, в начале века. Три минуты. Да, жизнь вокруг меня меняется, но меняется мало. Еле заметно. Я не замечаю изменений, потому что старею слишком быстро, быстрее, чем изменяется порядок вещей. Оказывается, отдельный человеческий организм в большей степени подвержен переменам, нежели организм нации, народа, исторического тела, не поэтому ли мне всегда казалось и до сих пор кажется, что жизнь вокруг всегда более взрослая, чем я сам? Мне скоро пятьдесят, а я продолжаю видеть и осознавать себя подростком, как и в те дни, когда умирал отец. Со дня его смерти я дряхлею, но не становлюсь взрослее. Рифма. Рифма в прозаическом сочинении – свидетельство литературной глухоты прозаика. Как я, со своим чувством стиля, мог допустить ее? Но вымарывать не стану. Нарочно, назло ортодоксальному критику.
Юрочка? С Юрочкой то же самое. Ему около шестидесяти, а он всё Юрочка.
Ванна переполняется. Время больше не течет. В таких случаях говорят: времена исполнились. Хорошо. Что же дальше? Почему именно с Юрочкой? Она могла найти что-нибудь и получше. Боксера, каратиста, красавца с античной кафедры. А тут – смех один; лицо упыря, низкий лоб, глаза навыкате. Чудовищные, тупые, развесистые уши. Каренинские уши. Роль такая. Амплуа.
Месяц назад на парткоме разбирали заявление Юрочкиной супружницы. Умница она, инквизиторовская школа, его аспирантка в прошлом. Просит посодействовать, вернуть мужа в семью, дескать, поведение, недостойное коммуниста. Двадцать лет они жили душа в душу, делая одно дело, так нет. Завелась у Юрочки женщина, из начинающих поэтесс, семья трещит по швам. Помогите сохранить ячейку общества и моральный облик. С удовольствием помогли. Юрочке помочь всегда приятно. А теперь Зина. Прямо Казанова, а не Юрочка.
Как и Казанова, Юрочка человек из ниоткуда, из ничто. Нет у него предыстории. Нет и не будет.
Есть мамочка. Трогательная сыновняя любовь к приемной матери. Мне бы следовало написать Мамочка, ибо иначе ее у нас не зовут. Минимально возможная возрастная дистанция между нею и приемным сыном. Ах, двенадцать лет разницы, какие, право, пустяки. По сравнению, скажем, с пятнадцатью годами ее бессменного партруководства нашим институтом. И когда! В самое малиновое время – с 39-го по 54-й. Кто из нас не помнит Татьяну Федоровну, Мамочку? А ведь до сих пор, старая сексотка, до сих пор живет околоинститутскими дрязгами. Ее обязательно нужно подкармливать новыми сюжетами.
Как ни грустно, это одна из моих полуслужебных функций. Обычно по телефону. Что вы, Женечка, долго не звонили? Та к уж и ничего нового? А вот Юрочка… И начинается. Полчаса светской беседы на пуантах, глядишь: через месяц появляется комиссия в отделе. Ага, думаю, докатилась Мамочкина телега. Впрочем, в последние года два-три случалось, что и не докатывала. Писать-то наверняка она писала, да уж не слушают – другие заботы. Новые песни придумала жизнь. Справедливости ради замечу; ни на меня, ни на мой сектор Мамочкиных доносов не поступало. От нас последний иудей исчез лет восемь назад, теперь с этим чисто. Правда, появились славенороссы – язычествующие и православствующие. Публика малосимпатичная, но пока невредная. Пока силы копят.
У Юрочки кругозор, естественно, пошире Мамочкиного. Он почти интернационалист. В духе времени.
Так. Я одет, свежевыбрит, готов к принятию важных решений, не без удовольствия наблюдаю собственную физиономию в зеркале, что висит над раковиной. Мягкий барственный овал лица. Хозяин жизни. Почему лица хозяев жизни в наши дни приобретают несколько бабье выражение? Потому ли, что власть – существительное женского рода? Ну что ж, тогда приступим, Евгения Владимировна, кисанька, к заключительной части нашей жизненной драмы. К последнему акту. Третий звонок. Звонок. Снимаю трубку, будучи совершенно уверен, что услышу баритональные модуляции Сергей Сергеича. Виолончельную сонату моей судьбы.
– Алло? Я слушаю.
Мне звонят явно из автомата. Отчетливо различим грохот трамвая на повороте, какие-то внешние шумы. Но говорить не хотят.
– Вас не слышно. Перезвоните.
– Это я.
Зина, ее голос. Она опередила меня. Сейчас скажет всё. Нельзя давать ей такую возможность. Не то чтобы я хотел сохранить прежнюю близость – но хотя бы остаться хозяином положения. Решать должен я, а не она.
– Вас не слышно. Позвоните еще раз из другого автомата. Вас не слышу.
Вешаю трубку. Бежать из дома. Бежать, пока она ищет двушку, набирает номер, пока переходит от одного телефона к другому. Звонок. За дверью нашей квартиры надрывается телефон. Пускай. Я жду лифта, не выдерживаю и бегу вниз по лестнице. В свои сорок семь. Как мальчишка. Дожили.
Среда, 2 июня, 3 часа ночи
Пишу, примостясь на кухне чужой квартиры. Громко сказано. На кухоньке в чужой квартирке – так точнее. Приучен к точности. Даже в безумии остаюсь пунктуален. Вчера, убегая из дому, торопливо сунул в портфель первое, что попалось под руку. Рукопись «Скучной истории». Теперь мы с Антон Палычем как сиамские близнецы.
Но зато мне легко. Полупрозрачная пленка существования прорвалась. Хозяйка квартирки спит, как давеча спала Зина. Спит утомленная, но, полагаю, довольная. Вот он, мой тулон, мой кабул. Мой путь в Дамаск. Нет ни прошлого, ни будущего. Легко ли тебе, Евгений, переть против рожна? Тяжко, батюшка, ох как тяжко…
Выработанный с годами автоматизм движений. Прежде чем выбежать из подъезда, я подошел к почтовому ящику, отпер его, вытащил и сунул в портфель целую охапку газет, два больших редакционных конверта, журнал «Литературная учеба» и письмо. Письмо выскользнуло, спланировало на пол. Нагнулся: из Союза писателей.
На какое-то время я совершенно потерял себя. Часа через полтора нашел, обнаружил, что стою на середине Литейного моста и смотрю вниз. Голова кружилась. В руках бумажка, конверт. Портфель, где портфель? – первая мысль. Мирно покоился у ног, прислоненный к перилам. Отлегло.
Первые дни июня в Ленинграде всегда ветреные. Посмотрел вверх. Облака. Как флот в трехъярусном полете. Осторожно. Пастернак – шаг на пути к Зине. Назад.
Что за письмо? Собрание у них, что ли? Хотел выбросить, но – сила привычки – аккуратно надорвал конверт слева. Приглашение на вечер подопечных Юрочкиных писателей. Сегодня. Как всегда, в семь. Разжал пальцы. Вот так. Сволочь.
Почему я все же оказался на этом вечере? Из одного ли только злорадного любопытства, вызванного предчувствием Юрочкиного конфуза? Я гибну, я тону, да ведь и он не пробковый. Должен же и он сломаться на чем-то!
Как и большинство моих коллег, к современной словесности я отношусь не то что с презрением, но с такой же брезгливо-высокомерной настороженностью, с тем же чувством дистанции, какая ощущалась в обращении моих предков с однодворцами-приживалами, когда те загащивались в Сукине месяцами, оправдывая свое нахлебничество некими якобы родственными узами.
Не вижу ничего общего между блистательной русской классикой и нынешней убогой словесной продукцией. Разговоры о преемственности и высоких традициях для меня всего лишь минимальная плата за право заниматься тем, что я люблю. Та к я оправдываю положенное мне жалованье. В остальном же остаюсь совершенно свободен, не в пример теперешним беллетристам, не говоря уж о поэтах.
На вечере преобладали поэты. Но сначала о публике. Зина говорит… ах нет, ее зовут Катя, а не Зина. Та к вот. Катя…
…Здесь обрывается, вместе с чеховским текстом, рукопись, принадлежавшая перу нашего современника. Что с ним произойдет дальше? Как сложится его судьба, выберется ли он снова на дорогу широкую и ясную или же окончательно канет где-то на дне водоема нашего? Бог знает! Да и не все ли равно. Что мог он сказать о себе – сказал. Чего не мог – никто другой за него не скажет. Переворачивая последний лист, мы обнаружили лишь финал «Скучной истории».
«– …я ненадолго сюда. Мимоездом. Сегодня же уеду.
– Куда?
– В Крым… то есть на Кавказ.
– Так. Надолго?
– Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: „Значит, на похоронах у меня не будешь?“ Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей… Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядывается. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!»
1985
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?