Текст книги "Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
Глава 10
Впереди по заледенелой мостовой семенила женщина в длинном пальто, повязанная шерстяным платком. Она то и дело оскальзывалась, с трудом сохраняя равновесие, и опасливо оглядывалась на шагающего метрах в двадцати сзади Задонова. Ему хотелось окликнуть эту женщину, догнать ее и поддержать, потому что ее ботики явно не были приспособлены для хождения по неровному льду, но женщина шла быстро: в Москве иногда грабили прохожих, а переулок был пуст, время позднее, окликать ее было неловко. Да и вряд ли его голос мог развеять ее опасения.
И тут случилось то, что и должно было случиться: женщина взмахнула руками и со всего маху упала навзничь, так что Алексей Петрович услыхал глухой удар головы об лед и внутренне содрогнулся. Сумочка и еще какой-то продолговатый предмет вырвались из рук женщины и отлетели в сторону. Женщина дернула ногой и затихла.
Алексей Петрович поспешил к лежащей, мелко перебирая ногами, обутыми в американские ботинки на толстой рифленой каучуковой подошве. Остановившись над женщиной, он огляделся по сторонам, ища, кого бы позвать на помощь, но нигде не увидел ни души. Тогда он присел над нею и, приподняв ее голову, пошлепал слегка ладонью по щекам, затем, обнаружив первые признаки жизни, спросил с неподдельным участием:
– Послушайте, женщина! Как вы себя чувствуете?
Женщина тихо застонала, открыла глаза, произнесла шепотом:
– Ничего, спасибо, я сейчас встану.
– Что вы! Что вы! – воскликнул Алексей Петрович. – В таких случаях не следует спешить. Сначала придите в себя, а уж потом…
Но женщина решительно зашевелилась, пытаясь повернуться на бок, однако все ее движения были беспомощны и жалки.
– Давайте я вам помогу, – предложил Алексей Петрович, беря женщину за плечи.
– Только вы осторожней, а то сами, не дай бог, упадете, – произнесла женщина несколько окрепшим голосом.
– Уж я постараюсь не упасть, – заверил женщину Алексей Петрович, просовывая ей руки под мышки.
Женщина оказалась удивительно легкой, но ее пришлось еще какое-то время поддерживать, потому что на ногах она стояла не твердо, сжимая голову обеими руками. Затем Алексей Петрович поднял ее сумочку и продолговатый предмет, оказавшийся футляром для флейты или еще какого-то духового инструмента того же рода, отряхнул перчаткой пальто женщины, взял ее под руку и повел.
– Вы где живете? – спросил он, когда они с улицы Герцена свернули в некогда Леонтьевский переулок, переименованный в улицу Станиславского.
– Здесь совсем рядом, – ответила женщина и остановилась. – Да вы не утруждайтесь, пожалуйста: я теперь и сама дойду. Спасибо вам большое…
– Пустое, – отмахнулся Алексей Петрович. – Мне все равно в ту сторону, а вы после такого удара вряд ли успели оправиться.
– Да, вы правы: голова болит ужасно, – согласилась женщина, и они двинулись дальше.
Алексей Петрович был немного навеселе, однако не слишком, как бывало еще недавно, а самую малость, хотя выпили они с Шолоховым порядочно. Но закуска была хороша, и пили не спеша, увлеченные разговором. Врачи в последнее время все настойчивее советовали ему воздерживаться от спиртного, от курения, избегать острого, жареного, жирного, почаще бывать на воздухе, беречь нервы, – короче говоря, перестать жить, потому что – какая же это жизнь, если ничего нельзя! Алексей Петрович вроде бы и махнул рукой на все врачебные предупреждения, однако опасения остались, они-то и заставляли его сдерживаться, хотя он и без врачей давно знал, чего ему можно, а чего нельзя.
Они остановились возле подъезда четырехэтажного здания, обшарпанного, как и все дома, упрятанные в глухие московские переулки. Здесь, при свете лампочки, горящей над входом, он рассмотрел женщину. Было ей, пожалуй, лет сорок, бледное испитое лицо ничем особо не привлекало, если бы не глаза: глаза казались большими и черными, глубокими, как бездонные колодцы. «Конечно, вдова, – подумал Алексей Петрович, – конечно, дети, больная мать и все такое прочее. И, судя по одежке, работница с какой-нибудь фабрики, идет со второй смены. Если бы не флейта или что там еще. Хотя, конечно, не обязательно, чтобы она играла на ней сама – кто-нибудь из детей. То есть ничего интересного. Кроме глаз». И, заметив, что и женщина разглядывает его, засуетился и стал прощаться:
– Я рад, что у вас все обошлось, – произнес он. – Хотя, конечно, показаться врачу вам не помешало бы. Последствия, знаете ли… А вы так ударились, что мне самому стало больно.
– Ничего, заживет, как у кошки, – устало отвергла она его совет насчет врача. И добавила: – Во время войны и похуже бывало. Особенно когда бомбили…
– А-а, так вы во время войны в Москве оставались… – согласился Алексей Петрович. И добавил: – Тогда понятно.
– А вы? – спросила женщина.
– Я? Я был на фронте.
– На самом?
– Скорее, около. Но иногда и хуже.
– Хуже – это в партизанах?
– Нет, в окружении.
– И я тоже. Мы, то есть, – поправилась женщина. – Маму послали под Нарофоминск рыть окопы, она взяла меня с собой: оставить не с кем было. Ну, немцы прорвались, обошли… Мы, конечно, в лес, а там наши войска – тоже попали в окружение…
Женщина говорила тихим усталым голосом, как о чем-то пустяковом, не стоящем внимания, и Алексей Петрович это отметил, подумав, что вот он о своих похождениях по немецким тылам написал целую книгу, для него это событие, а для этой женщины почти то же самое лишь один из эпизодов ее трудной, бесконечно трудной жизни.
– Вместе с войсками мы и прорывались к Москве, – все тем же ровным голосом продолжила женщина. – Кто прорвался, а кто и нет. Как вспомнишь… – И качнула головой, точно самой себе не верила, что все, о чем она сейчас вспомнила, происходило на самом деле.
– Сколько же вам лет тогда было? – спросил Алексей Петрович, еще раз вглядевшись в черные провалы ее глаз.
– Десять всего. Только что в третий класс перешла. Да и много таких было, мальчишек и девчонок, как и я. Ну, конечно, были и постарше, – уточнила она, явно опасаясь, что этот мужчина ей не поверит.
«Значит, ей сейчас всего лет… – Алексей Петрович прикинул и закончил с удивлением: – …лет… двадцать всего. А выглядит…»
– Может, зайдете, – робко предложила женщина. – Я вас чаем угощу. Нам сегодня чай выдали… цейлонский. И колбасу краковскую.
– На фабрике?
– На какой фабрике? А-а, вы вот о чем. Нет, не на фабрике. В консерватории… Я там играю… на флейте… в оркестре. У Голованова.
– Извините. Я подумал, что флейта к вам имеет опосредственное отношение.
– Ну, что вы! Я в консерватории учусь, ну и… стипендия маленькая, дублером взяли…
– Нет, вы знаете, как-нибудь в другой раз. Дело в том, что я из… гостей… от стола, так сказать… да и поздно уже: вам отдохнуть надо… – И спросил: – Как вас зовут?
– Ирина. Можно просто Ира.
Алексей Петрович даже губу закусил от неожиданности, так имя его нечаянной знакомой напомнило ему о пропавшей, а затем вроде бы умершей еще до войны Ирэн. А может, не умерла, а просто не захотела, чтобы… Впрочем, теперь это уже не имеет значения. Спросил:
– А фамилия?
– Крутогорова.
– Очень приятно, Ирочка, – произнес Алексей Петрович и представился в свою очередь, не называя фамилии.
– Я знаю, – кивнула Крутогорова головой. – Я вас видела. И книжки ваши читала.
– Вот ведь беда какая, – притворно вздохнул Алексей Петрович. – Придется отпускать бороду.
– Вам борода не пойдет, – произнесла она и снисходительно улыбнулась. – Так, может, все-таки зайдете на чай? Пусть вас не смущает позднее время. Я привыкла. Да и вы, насколько мне известно, полуночник.
– Откуда же такая информированность? – удивился Алексей Петрович.
– От вашего племянника.
– Андрея?
– Его самого.
– И вы хорошо с ним знакомы?
– Да. Правда, я не видела его больше года… Как он?
– Что ж, тогда пойдемте пить цейлонский чай, – согласился Алексей Петрович, не отвечая на вопрос, несколько заинтригованный таким началом.
Квартира Ирочки Крутогоровой была обычной московской коммуналкой: узкий коридор со множеством дверей, едва освещенный одной лампочкой при входе, кухня в самом конце, общий туалет и ванная комната.
– Только, пожалуйста, потише, – предупредила она, когда Алексей Петрович топнул ногами, вступив на коврик, чтобы стряхнуть со своих ботинок все, что к ним прилипло на улице.
Дальше он следовал за Ирочкой осторожно, скользя по полу подошвами, точно по льду. Она открыла дверь ключом, шагнула внутрь, щелкнула выключателем, позвала громким шепотом:
– Входите, Алексей Петрович.
Он вошел в маленькую комнатку с полуторной высокой кроватью в углу, трюмо напротив, стол посредине, двустворчатый шифоньер при входе, две книжные полки над столом, закуток между шифоньером и дверью для вешалки и обуви. И почувствовал запах плесени, пыли и мышей еще более сильный, чем в коридоре, будто здесь никто не живет, а хозяйка лишь изредка навещает комнату, чтобы убедиться, что тут все цело, и убедить соседей, что она никуда не делась.
Алексей Петрович помог девушке снять тоненькое пальтишко, испытывая по отношению к ней почти отцовские чувства и даже гордясь своим благородством, выпростался из заграничного пальто, снял большую шапку из ондатры, повесил на крючки и теперь в нерешительности топтался у входа.
Ирочка, разувшись нога об ногу, прошла в комнату и, остановившись возле кровати, стягивала через голову толстый вязаный свитер, будто в комнате была совершенно одна. Вместе со свитером вверх полезла и зеленая блузка, обнажив белую рубашку.
Алексей Петрович отвернулся. Его неожиданно стало смущать все: и что эта молодая особа запросто пригласила его к себе, и что ведет она себя так, будто они знакомы много лет. И даже близки. И подумал, что, пожалуй, зря согласился на чай: начнет жаловаться, о чем-нибудь просить, а кончится постелью и чувством досады.
Оставшись без свитера, Ирочка превратилась в тоненькую девочку с узкими мальчишескими бедрами и небольшими грудями, едва оттопыривавшими блузку. Она повернулась к Алексею Петровичу, похлопала глазами-бабочками и, продолжая одергиваться и приводить себя в порядок, удивленно воскликнула громким шепотом:
– Да что же вы там встали? Проходите, пожалуйста! Я сейчас приготовлю чай. Промерзла до костей. В консерватории почти не топят, холод ужасный… Садитесь вот сюда, в кресло. У меня тесно… Но что же делать? Все так живут. Иные даже хуже. А у меня все-таки комната…
– Вы тут, мне кажется, не часто бываете… – начал было Алексей Петрович, усаживаясь в старинное кресло.
– Отчего же? А где же мне еще бывать? – И сама же ответила: – Совершенно негде. Консерватория и дом. Дом и консерватория… Вы посидите, а я пока поставлю чайник.
И вышла из комнаты.
Сбоку щелкнуло, заскрипело, прокуковала кукушка. Алексей Петрович глянул на часы, равнодушно тикающие на стене: часы показывали половину первого ночи. Маша небось волнуется. Тем более что он обещал быть в одиннадцать. Впрочем, Маша привыкла, что он частенько не выполняет своих обещаний в подобных случаях. И не сердится. Да и то сказать: заговорились, не заметили, как время прошло. И так случалось частенько.
Вернулась Ирочка с чайником и с каким-то свертком. Чайник поставила на стол, сверток сунула в шифоньер. Алексей Петрович догадался, что она там, на кухне, успела переодеться.
– Вы, наверное, заскучали. Примус, знаете ли… Сейчас я вас напою чаем. Вы ведь тут недалеко живете… Я вас видела несколько раз. А Андрей… Как он?
– Андрей? У него вроде бы все хорошо. Сын растет. Недавно жена родила дочку. Прелестный ребенок…
– Вот как! Я очень рада за него…
– А как вы с ним познакомились, Ирочка?
– Случайно. Наш студенческий оркестр выступал у них на заводе. Шефский концерт. Потом они нас пригласили в столовую. Андрей был за главного. Он тогда занимал должность заместителя директора завода по какой-то технической части… – я в этом не разбираюсь. И с нашим оркестром о концерте он договаривался… со мной: я в нашем коллективе чем-то вроде полпреда, – пояснила она. – А у него такая броская красота, что все наши девчонки на него заглядывались. Ну и я, конечно. Встречались иногда. А потом… потом он женился… – Ирочка помолчала и, как показалось Алексею Петровичу, с трудом подавила вздох. Потом пожала плечами, усмехнулась: – Банальная история. Из нее даже рассказа не получится. Впрочем, я и в этом не очень разбираюсь. Но вы не подумайте, Алексей Петрович: у меня к нему никаких претензий.
– М-мда, – промычал Алексей Петрович, представив, как все это было на самом деле, зная при этом, что Андрей, избалованный вниманием женщин, легко откликается на их красноречивые призывы, что жена уже дважды уходила от него, и вот теперь второй ребенок… Впрочем, видится Алексей Петрович со своим племянником последнее время редко, и как он теперь, и что у него, знает лишь по скупым рассказам Маши, хранительнице всех доступных ей тайн отпрысков рода Задоновых.
– А ваша мама? – спросил он, потому что молчание стало тяготить его, а темы для разговора почему-то не находилось.
Ирочка, нарезав колбасу тонкими дольками, разливала чай.
– Мама? – переспросила она, будто не расслышав вопроса. – Мама умерла два года назад. Скоротечная чахотка.
– Простите, Ирочка, за бестактный вопрос.
– Да нет, ничего. Я уже свыклась.
Вверху, в богатой бронзовой люстре, горели лишь две лампочки. Еще одна светила со стены. Ирочка сидела напротив, помешивала ложечкой чай в стакане, задумчиво смотрела вбок. Теперь она выглядела лет на… двадцать пять, пожалуй. И Алексей Петрович решил, что у нее тоже не все в порядке со здоровьем. Да и то сказать: война, голод, скитанья, а в довершение всего – неудачная любовь… И ему так стало жаль эту девочку, точно это была его дочь, о существовании которой он только что узнал. И он, отставив в сторону пустой стакан, поднялся и произнес:
– Я к вам, Ирочка, с вашего разрешения, иногда буду заглядывать. И на ваши концерты – тоже. А пока… вы уж извините… время позднее, жена волнуется…
И пошел к двери.
Ирочка стояла рядом и, сложив опущенные вниз руки, молча смотрела, как он одевается.
– Спасибо вам за чай, – произнес Алексей Петрович уже в коридоре, беря ее руку и поднося к губам. – И за то, что вы есть.
Шагнул за дверь и, не оглядываясь, пошагал вниз по ступенькам. Душа его была погружена в печаль, как говорили предки, но печаль светлую, ликующую, какой он давно уже не испытывал. Он шагал по темным улицам, иногда встречал робких прохожих и гладил в кармане рубчатую рукоять именного бельгийского браунинга: все по той же причине – в Москве опять, как и после революции, пошаливали, правда, уже не так, как в первые годы после войны, но в газетах иногда нет-нет, да и сообщали об ограблении припозднившихся прохожих. И даже убийствах.
Маша не спала. Она встретила его на пороге, кутаясь в шаль.
– Как вечер? – спросила с участием.
– Вечер? – переспросил Алексей Петрович, глядя на Машу и пытаясь сообразить, как в действительности прошел этот вечер и что осталось после него, но, так и не сообразив, все еще находясь под впечатлением нечаянной встречи, произнес: – Шолохов очень интересный собеседник. Хотя говорит не слишком складно. Но для писателя это и не обязательно. А пишет – сама знаешь.
– Что ж, я рада за тебя. А к Симонову пойдешь в субботу?
– Честно говоря, не хочется.
– Так и не ходи.
– Ах, ангел мой, нынче не знаешь, к кому идти можно, к кому нужно, а к кому нельзя или не обязательно.
– По-моему, так было всегда.
– Увы. И ты, как всегда, права.
– По-моему, ты сегодня мало выпил. Не было твоего любимого коньяка?
– Выпил я не так уж мало, и любимый коньяк имелся. Закуска была хорошая, разговор по душам, спешить было некуда – в этом все дело.
– Чаю выпьешь?
– Чаю? Нет, спасибо, ангел мой. Чай я уже пил.
– Тогда ложись спать. Утро вечера мудренее.
– А больше и делать нечего, – согласился Алексей Петрович, хотя спать не хотелось. Более того, перед его глазами все еще стояла тоненькая фигурка юной музыкантши, в ушах звучал ее робкий голос.
И во сне продолжалось то же самое.
Глава 11
Георгий Константинович Жуков снял с вешалки тяжелый китель, увешанный орденами и медалями от плеча до нижней пуговицы, вспыхивающий в свете ламп золотом, рубинами и бриллиантами, и с помощью жены влез в рукава. Затем приколол к галстуку маршальскую звезду, отошел на пару шагов от большого зеркала, критически оглядел себя с ног до головы.
– Может, только колодки, Георгий? – робко спросила жена.
– Нет, – отрезал Жуков своим скрипучим голосом. – Приказ о парадной форме одежды, подписанный мною, касается и меня самого. Да и почему я должен стыдиться своих наград? Я их не на паркетах зарабатывал, ножкой не шаркал – без меня шаркунов хватало. Мне стыдиться нечего.
– Я не об этом, Георгий, – стала оправдываться жена.
– Знаю, о чем ты. Но не мне их бояться. Пусть завистники завидуют, а недруги боятся. Пойми, я не просто Жуков, не просто командующий затрапезным военным округом, я, извини за нескромность, в глазах народа один из символов нашей победы над Германией. Я себе не принадлежу. И если я начну прятаться, скромничать, люди, особенно те, кто воевал, да и другие, что на заводах работали, почувствуют себя обиженными, даже оскорбленными. Эти награды принадлежат не только мне, но и им. Ведь они выйдут на демонстрацию точно с такими же орденами и медалями, и если я не одену свои, это принизит их награды…
– Я понимаю. А все-таки боязно за тебя. И за детей тоже.
– Не бойся. Хуже того, что было и есть, не станет. Да и ты сама… ты тоже перестанешь меня уважать, если я согнусь перед… Впрочем, оставим этот разговор. Будем жить так, словно ничего не случилось.
Машина маршала миновала оцепление, остановилась в переулке, выходящем на центральную площадь города. Адъютант открыл дверцу, Георгий Константинович выбрался из машины, огляделся и направился к трибуне.
Свердловск – город хоть и большой, но далеко не Москва. И даже не Одесса. Здесь не проводятся парады войск, не звучат праздничные салюты, здесь на Первое Мая выходит народ – тот самый, который делал танки, самолеты, пушки, снаряды и патроны, тысячами вагонов поступавшие на фронты и сгоравшие в адском пламени войны за считанные дни. Первомай – это его праздник.
Свердловск не самый красивый город из тех, что довелось повидать маршалу Жукову. Центр – еще куда ни шло, а дальше рабочие бараки, частный сектор из одноэтажных домишек все тех же рабочих и служащих, город серый от пыли и гари, извергаемой из труб множества заводов. И вокруг него такие же города, составляющие кузницу войны.
Уральский военный округ, куда Жукова в сорок восьмом перевели из Одесского, самый незначительный с военной точки зрения округ, где нет ни одной полнокровной дивизии. Его, Жукова, Сталин хотел унизить, послав сюда, и он таки добился своего. Но, унизив маршала, Сталин не сломил его волю, его характер, не заставил его изменить свое внутреннее понимание минувшей войны, хотя и вынудил маршала отдать Сталину первенство в разработке и руководстве всеми стратегическими операциями, приведшими к разгрому гитлеровской Германии.
И, не далее как вчера, сам Жуков подтвердил это, делая доклад перед высшим офицерским составом округа. В этом докладе имя Сталина звучало почти в каждой строке – и ничье имя больше. Разве что еще советский народ, как некое целое, послушное гению вождя.
Мог бы, конечно, Георгий Константинович и смягчить роль Сталина, несколько приглушить, и ничего бы от этого доклад его не потерял, сам Сталин не смог бы придраться, получив отчет о выступлении опального маршала. Но уж больно тошным виделось Жукову его сегодняшнее положение, ничтожным и оскорбительным, – и это после тех вершин, на которых он стоял совсем недавно, после той власти, которой обладал, после тех горизонтов, которые ему открывались.
Все рухнуло в одночасье, душа металась в поисках выхода, непривычная ни к таким поискам, ни к таким унижениям. Хочет Сталин слышать себя в каждой строчке его докладов – пусть слышит, только бы поверил, что никакой корысти в поступках Жукова не было. Горяч? Да, горяч. Груб? Да, груб. Но по отношению к кому? Зазнался? Было, пожалуй, и такое. Так ведь не в Царскосельском лицее обучался и воспитывался, не в пажеском корпусе, а в скорняжной мастерской, в унтер-офицерской школе, где в выражениях не церемонились, на полях войны, в грязи, во вшах, по колено в крови. Но и эта опала – тоже, как ни крути, наука, и не из самых худших, если вспомнить, чем кончилось «обучение» подчинению Тухачевского, Блюхера, Егорова и других – это давно, а бывших маршалов Кулика, Новикова и многих просто генералов – совсем недавно.
Наконец, Сталин не вечен, а там, бог даст… Главное, не позволить тем, кто придет ему на смену, задвинуть Жукова еще дальше. А они очень бы этого хотели. Потому что им нужна власть над страной, народом, армией, а ему, Жукову, только армия. Пусть не вся, но такая ее часть, которая бы удовлетворяла его право на обучение ее той науке войны, которая самому Жукову досталась слишком дорогой ценой. Сильная и хорошо обученная армия – гарантия независимости страны, тому, что сорок первый год не повторится. Азбука. Окружение Сталина не может этого не понимать. Даже такие бездарности в военном деле, как Маленков, Берия, Хрущев и нынешний министр обороны Булганин. Следовательно, не посмеют отстранить его от армии. Да и сама армия не позволит им этого сделать. Не должна позволить…
Шагая к трибуне, где уже собралось руководство городом и областью, Жуков вспоминал другие времена, другие праздники, когда он стоял на другой – самой главной трибуне страны, а мимо шли войска, сильнее которых в мире пока еще нет. Мысль его возвращалась к тому прошлому, когда Сталин не мог без него обойтись, как ни старался, и эти воспоминания согревали душу маршала, заставляли гордо нести свою тяжелую голову. В конце концов, он служил не Сталину, а Советскому Союзу, его народу и делал все, что было в его власти и силах. И это никто у него не отнимет: ни вчерашние друзья, ни сегодняшние враги. На Руси всегда так: сперва славят, потом гонят, а когда припечет, зовут снова. Так было с Александром Невским, князем Пожарским, Суворовым, Кутузовым. Что сегодня можно сказать об их гонителях? Почти ничего. А имена спасителей отечества народ помнит и будет помнить вечно, пока стоит русская земля.
Жуков остановился перед ступенями, ведущими на трибуну, огляделся: перед ним, за жиденькой цепью милиционеров в белых кителях, колыхалось людское море, окруженное берегами из разномастных зданий с черными глазницами окон, мощные репродукторы гремели маршами, серое небо, нависшее над городом, сползало на юго-восток, грозя дождем и даже снегом. До начала демонстрации оставалось несколько минут. В ожидании торжественной минуты стихли репродукторы, и стало слышно глухое гудение площади, похожее на гудение пчелиного улья.
– Товарищ Жуков! Георгий Константинович! – прозвучало сверху. – Поднимайтесь к нам, поднимайтесь!
И Жуков стал медленно подниматься на трибуну под звяканье своих орденов и медалей.
И площадь, запруженная народом, ожидающим начала демонстрации, вдруг на мгновение притихла. Затем по ней прошел сдержанный гул, похожий на порыв ветра в сосновом бору, вслед за ним налетел шквал рукоплесканий. Он возник в ближних рядах, начал разрастаться, шириться по мере того, как Жуков всходил на помост, а когда он стал за руку здороваться с отцами города и области, площадь уже неистовствовала, и сквозь гром рукоплесканий все отчетливее стал пробиваться гул голосов:
– … у-ков-ков-ков!
Еще через какое-то время выкрики слились воедино, и на трибуне разобрали, что же так взбаламутило площадь: она приветствовала маршала Жукова:
– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремела людская масса.
– Вас, Георгий Константинович, – улыбаясь, но в то же время глядя на маршала холодными и даже испуганными глазами, произнес первый секретарь обкома партии и тоже стал бить ладонью о ладонь.
Его примеру последовали другие.
Жуков вспыхнул, шея налилась малиновым соком: не ожидал такого приема. Даже в Одессе его появление на трибуне во время праздников не вызывало такого ликования, такого скандирования. Но там была война. Там бомбили и стреляли. Там гибли люди. Тысячами, десятками тысяч. А тут войны не было и – на тебе! – нечто невероятное.
Но краска быстро полиняла на его лице, покрыв его бледностью. Почти так же хлопали трибуны Жукову и Рокоссовскому на параде Победы в сорок пятом. Хлопал и сам Сталин. И что из этого вышло? Рокоссовского выставили в Польшу, Жукова – в Свердловск. Поневоле испугаешься: дойдет до Сталина, а тот… Черт его знает, что взбредет в голову бывшему Верховному главнокомандующему Красной армией, когда ему донесут о таком, можно сказать, инциденте. Вопрос-то политический. А он, Жуков, именно на политике и погорел. То есть не то чтобы на политике, а как раз на недопонимании политического аспекта в своих действиях.
Жуков помахал рукой, приветствуя колыхание человеческих тел и голов, слитные крики и аплодисменты, – и колыхание и все остальное только усилилось. Тогда он стал делать знаки, что хватит, мол, достаточно, стал показывать на часы: время, мол, но это только подстегнуло людей, приводя их буквально в неистовство. Жуков оглянулся на секретаря обкома в растерянности и пожал плечами: мол, сами видите, что творится, я тут ничего не могу поделать. Но и на трибуне тоже хлопали, хотя приветственные поначалу улыбки превратились в маски, лица побледнели: они ведь тоже понимали, как в Москве могут оценить столь восторженный прием опального маршала. Понимали и ничего не могли поделать.
Жуков махнул рукой, протиснулся в задние ряды – за спины почетных граждан города Свердловска и его руководителей. И шквал криков и аплодисментов стал постепенно опадать. А тут еще грянул Гимн – и площадь замерла.
После Гимна говорил секретарь обкома, затем спели Интернационал, и колонны двинулись. А на их место выходили другие колонны, краснея флагами и транспарантами.
Секретарь обкома сам пригласил Жукова в первый ряд, поставил рядом с собой. И зря он это сделал. Рабочие колонны, увидев маршала, встали и, сломав строй, начали тесниться к трибуне – и все повторилось:
– Жу-ков! Жу-ков! Жу-ков! – гремело над площадью, как будто они и пришли сюда исключительно для того, чтобы отдать свою любовь человеку, о котором столько ходило легенд во время войны и еще больше ходит сегодня. Для них Жуков всегда стоял рядом со Сталиным, а иногда и выше – и вот он, живой, настоящий, совсем близко. Это он отстоял Ленинград и Москву, это с его именем связаны победы под Сталинградом и Курском, это его войска брали Берлин; это, наконец, под его командованием воевали они сами, их сыновья, отцы и братья, гибли и побеждали, это для них они работали по двенадцать-шестнадцать – двадцать часов в день на полуголодном пайке в полузамерзших чадящих цехах. Он, Жуков, олицетворял для них все, что они пережили. Он был их частью, в отличие от Сталина, который представлялся богом, ни на минуту не покидавшим своей божественной обители – Кремля.
Снова Жукову пришлось скрываться за чужими спинами. Вот уж не думал, не гадал, что такое возможно. И не объяснишь ведь людям, пришедшим на площадь, что он в своих поступках не волен, что он вполне понимает их чувства, но далеко не все истолкуют их правильно.
Георгий Константинович стоял сзади и, заложив руки за спину, смотрел в просвет между спинами на текущую человеческую массу, лицо закаменело, желваки напряжены, а в груди разрастается что-то горячее, и глаза предательски пощипывает.
Что он знает об этих людях? Все и ничего. Вон, судя по орденам и медалям на груди, идут бывшие солдаты – чьи-то отцы, дети, братья, мужья. Выжили, уцелели, счастливы. Там, на фронте, они были только солдатами. Но там Жуков считал их не по головам, а батальонами, полками, дивизиями, армиями. Он заботился о том, чтобы они были вооружены, одеты и накормлены. В планах своих он учитывал обученность пополнений, процентное отношение имеющих боевой опыт к не имеющим такового; он прикидывал по карте, сколько километров они пройдут с боями, какие города и населенные пункты отвоюют у врага, сколько будет безвозвратных потерь, на каком этапе они выдохнутся, потеряют пробивную силу, на какой срок хватит боеприпасов, горючего, на какое расстояние моторесурсов у боевой техники. Он ставил их наравне с танками, пушками и самолетами, которые тоже, как и солдаты, требовали того-то, того-то и того-то. Он и не мог о них думать иначе – как о чьих-то сыновьях, отцах, братьях и мужьях. Думать иначе – не хватит ни душевных, ни физических сил. Да и привыкает человек ко всему: к чужим смертям, к чужой боли, к чужому страданию. Потому что и сам может оказаться на их месте.
И вот они текут мимо. Те, кто прошел эту страшную войну – там, на западе, и здесь, на Урале. И неизвестно, кому было труднее: этим ли женщинам, потерявшим кормильцев, или вон тому солдату с тремя сияющими кругляшами на груди. И впервые маршал увидел этих людей совсем другими глазами, людей, составляющих народ, выдержавший такую жестокую, такую страшную войну.
Жуков отвернулся и, достав из кармана платок, сделал вид, что ему в глаз попала соринка.
После демонстрации был праздничный банкет в обкоме партии. Не для всех, конечно, для избранных. Пили, как водится, провозглашали здравицы. И за него, маршала Жукова, тоже. И весь оставшийся день Георгий Константинович вглядывался в окружавших его людей изменившимся взглядом. Он думал о том, что его судьба, в конце концов, не такая уж и горькая, как ему казалось еще совсем недавно: целым и невредимым прошел через все четыре с лишком года войны, поднялся на самый верх полководческой славы, не обижен ни орденами, ни почестями, а все остальное не имеет значения в сравнении с горем, все еще подтачивающем сердце твоего народа, из которого ты когда-то вышел. С тобой или без тебя, но армия существовать будет до тех пор, пока существует питающий ее своими соками народ. И генералы найдутся, и маршалы – когда припечет. А он должен работать здесь, коли ничего другого ему не дано. Работать и ждать своего часа. Как на войне: враг в конце концов выдохнется, тогда можно будет… Впрочем, об этом, пожалуй, не стоит.
Отпустив водителя, Георгий Константинович поднялся на свой этаж. Дверь открыла жена.
– Тебе, Георгий, тут целую кучу телеграмм принесли. И от Рокоссовского тоже, – сообщила она, едва он переступил порог квартиры.
– Вот как! – оживился Жуков.
И нахмурился: сам-то он никому телеграммы не посылал: боялся, что наверху расценят их как свидетельство сговора или еще чего-нибудь. Ведь люди, стоящие рядом со Сталиным, в середине тридцатых всякое лыко ставили в строку, из мухи раздували слона, они и сейчас способны на это.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.