Текст книги "Жили-были (воспоминания)"
Автор книги: Виктор Шкловский
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Иду с Александром Блоком. Белая ночь изменяет лица. У Блока лицо порозовело, глаза посерели. Кругом белая ночь, она делает Петербург ясным.
Никогда не слышал Блока громко говорящим. Касалось, что он, стараясь не испугать, читает о будущих днях, читает для других, сам не удивляясь разгаданному будущему, принимая его.
Таким голосом он перед войной прочел поэму о Петербурге эпохи конца империи – поэму «Возмездие».
Не знаю, упоминал ли я или не упоминал о разговоре с Блоком, если упоминал, то повторяю. Дерево повторяет рисунки колец в стволе и чередования сучьев деревьев. Ель – вся повторение одной ритмической формулы.
Как трудно уйти от себя, от своих. Нелегко найти новые слова, трудно договаривать их.
Мы говорим об уходе Л. Толстого из Ясной Поляны. Там было много шорохов, шепотов, люди отбирали друг от друга толстовские дневники, делали выписки. Как трудно было самому Толстому уйти из Ясной Поляны, из парка, который насадил дед, а он досаживал. Уйти от яблонь, от реки Воронки. Представьте, что столетний дуб ночью получил сознание и увидел, что его окружает чапыжник, изгрызенный коровами лес, уродливо растущий; надо уйти, надо вырвать из земли корень за корнем, даже оставив в земле часть самого себя.
Будет новое, но трудно уйти оттуда, где было все: мать, которую почти не помнишь, отец, ученики, упреки, долги, кони, овраги, любовь. Оторваться от корня трудно.
Все думаешь, как бы остаться со своими.
Александр Блок записал 28 мая 1917 года о первом голосовании: «Я думал много и опустил в урну список № 3 (с.-р. с меньшевиками). Узнав об этом, швейцар остался доволен. Кажется, и я поступил справедливо. Жить – так жить».[31]31
Александр Блок записал 28 мая 1917 года… – А. Блок. Записные книжки 1901–1920. М., ГИХЛ, 1965, с. 351.
[Закрыть] Это путь благоразумия.
Блок шел быстрее других и видел прошлое зорко и свежо. Скоро в нем «проснулось главное». Главное – это разрыв с прошлым. Так он написал в неотправленном письме к Зинаиде Гиппиус. Проснувшись, он стал одиноким.
Блок много раз узнавал вдохновение и не боялся его. Он любил Горького и еще во время войны защищал «Летопись» в спорах с Гиппиус. В издательстве «Всемирная литература» он говорил во время заседания о смерти гуманизма – старого гуманизма либералов.
Это было через год – 26 марта 1918 года. Мне об этом рассказывал Горький: Блок как будто перешагнул через иронию Гейне, потому что узнал другое – негодование революции.
Он остался почти один. В Тенишевском зале адвокат Гизетти и толпа называли Есенина, Блока и Белого «изменниками». «Не подают руки». До конца поэмы «Двенадцать» осталось несколько дней. Чапыжник оставлен, но люди не знали России, не видели ее. Мир не подписан, германские войска наступают. Сможет ли Европа победить революционную Россию? Какое место занимает русская революция в конце тысячелетия? Что же будет в Азии, в Африке, как сговорятся народы?
Александр Блок, ученик романтиков, человек, влюбленный в Рим и в Италию, знал, что не одни немцы – враги, он писал 11 января: «Артачься, Англия и Франция! Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть „демократическим миром“ не смоете позора вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы не арийцы больше».
Вместо европеизма и идеи близкого окружения появилась идея человечества. Блок пишет Западу:
Революция была и осталась молодой. Терпение революции бесконечно, потому что она наследница всего труда человечества.
В последний раз – опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз – на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Не помню, о чем говорили в ту белую ночь. Взял книги Блока, вспомнил многое из того, что слышал, а что говорил сам, не помню.
Петербург белой ночью свеж и тепел, ясен и не сумрачен, он не имеет теней, но объемен. Течет холодная в гранях ряби река. Толстые розовые граниты ограды набережной теплы. По крутому куполу Исаакиевского собора медленно передвигается матово-золотая долька сверкания. Ее движение замечаешь, когда снова посмотришь в ту сторону. Небо сине-розовое, с облаками, уже забывшими боль, но не отмывшими кровь.
Ходили долго по Петербургу, были у арки Новой Голландии – она перекинулась над розовеющей водой нежным отражением.
Возвращались к Неве. Опять матовое сверкание купола Исаакиевского собора и резкие грани шпиля Петропавловского собора.
Не проходила ночь, не наступало утро. Заря сменяла зарю, как будто в мире наступило бессмертие.
Блок говорил медленно, потом спросил меня:
– Почему вы все понимаете?
Еще раз скажу: не помню, о чем говорил. Если понимал что-нибудь, то зрелость времени, его наполненность. Но понимал мало.
Я нехотя оставался тогда в весне Февральской революции, не имея сил уйти от своей лесной опушки.
Время смерти Александра БлокаГород голодал. Сын Алексея Максимовича, Максим Пешков, привозил с юга эшелоны продовольствия для петроградских рабочих – то немногое, что можно было достать. Привозил даже овес и конские головы. Снабжение шло неравномерно, бедственно. Сейчас вспоминаешь, что об этом думали как о мелком и даже записывали мало.
Кончалась долгая зима. Оттаивали дома. Сперва на серебристых стенах появлялись редкие темные заплаты. Редкие. Отмерзали те немногие комнаты, которые топили.
Александровская колонна стояла серебряной вся до ангела.
Кончалась долгая зима.
Я жил в Доме искусств на углу Невского, Мойки и Морской. Огромный дом когда-то принадлежал фруктовщику Елисееву, владельцу самых больших гастрономических магазинов по всей стране. Странная многоэтажная квартира. Жил в спальне Елисеева. Проход в нее через огромную уборную Елисеева в четыре окна, с душами, с цандеровским неподвижным велосипедом, который должен был спасти фруктовщика от полноты, и какими-то фонтанами, назначение которых было утрачено.
Было холодно, очень холодно. Горела маленькая жестяная печка с длинными железными трубами, проведенными в огромную угловую печь. Ту печь натопить было нечем, и на ней мерзли изображенные на изразцах желтые глухари.
Свои печки люд «Дома искусств» топил документами, взятыми из заброшенного банка. Банк весь шуршал. Все полы были засыпаны восковками, разного рода банковскими документами, назначения которых я не понимал, и плотными пропарафиненными коробками для документов: они лучше всего горели.
Хуже с дровами; дрова сырые, и при топке происходила сухая перегонка: смола скапливалась в трубах и капала с колена труб черными слезами, горькими и жгучими, без метафоры.
О тех днях писала взбалмошную книгу тогда еще совсем не старая Ольга Дмитриевна Форш. Писал Александр Грин; вещь его называлась «Крысолов». Вещь Ольги Дмитриевны – «Сумасшедший корабль». Все герои «Сумасшедшего корабля», как говорили в 30-х годах прошлого столетия, – личности, взятые с натуры.
Блок жил отдельно. Может быть, ему было бы легче с людьми даже на нашем «сумасшедшем корабле», потому что мы плыли, разговаривая, мы были молоды.
Мы принимали за весну каждый ветер с юга. Потом все же пришла весна. Запахло морем.
Только любовь отмечает жизнь. Мы живем в ней, не пропуская страниц.
Помню, как-то Маяковский пришел в «Привал комедиантов» с Лилей Брик. Она ушла с ним. Потом Маяковский вернулся, торопясь.
– Она забыла сумочку, – сказал он, отыскав маленькую черную сумочку на стуле.
Через столик сидела Лариса Михайловна Рейснер, молодая, красивая. Она посмотрела на Маяковского печально.
– Вы вот нашли свою сумочку и будете теперь ее таскать за человеком всю жизнь.
– Я, Лариса Михайловна, – ответил поэт (а может быть, он сказал Лариса), – эту сумочку могу в зубах носить. В любви обиды нет.
Блок жил трудно, обижаясь на многое – нелюбимое. Жизнь уходила на срыв, посвящения стихов не сливались, и люди больше любили знаменитость поэта, прекрасного собой, чем самого поэта. Поэт был очень одинок и в своей квартире, которая представляла бедную, скромно обставленную часть не очень богатой квартиры тестя – великого химика Дмитрия Менделеева.
Так с чего я начал вспоминать? Воспоминания ведь не раскатываются, как рулон, они идут клочками. Я их потом переклеиваю, стараюсь, чтобы все было подряд, чтобы читать было полегче. Но времени прошло много, и жизнь износилась на сгибах и распалась частично.
Женщина, которую любил Маяковский, попросила, чтобы он принес книгу Блока с автографом. Не знаю, где сейчас этот автограф. Блок охотно написал автограф на книге «Седое утро»[33]33
«Седое утро» – сборник стихов А. Блока, вышедший в 1920 г.
[Закрыть]. Маяковский взял книгу и собрался уходить. Стояли друг против друга двое, очень хорошо знающих друг друга, готовых друг для друга на жертву.
– Может быть, мы поговорим, если уж вы пришли? – сказал Александр Блок.
Владимир Маяковский ответил, как очень молодой человек:
– Мне некогда: автограф ждут.
– Это хорошо, когда человеку некогда от любви, когда он торопится. Но нехорошо, что у нас нет времени друг для друга.
Историю эту мне печально рассказал сам Владимир Владимирович.
Приближались фронты. Проходило лето, а поля с урожаями были отрезаны. Проходило лето 1921 года, улицы города узорно зарастали травой, пробивавшейся между булыжниками.
Блок сидел у себя дома на Пряжке. Из окон видны военные корабли на якорях. Казалось, что им нет оттуда пути.
Приходил август.
Блок ослабевал. Горький хлопотал, чтобы поэту разрешили поехать в Германию, где он мог бы не только лечиться, но и питаться. Сам Алексей Максимович в это время полоскал рот отваром дубовой коры: если говорить не так описательно, у него начиналась цинга.
У многих сламывался дух.
Александр Блок принадлежал и к символистам, а через них и к серебряной полосе русской литературы, к эпохе Полонского, скажем.
Серебряная полоса русской литературы иногда включалась в его стихи прямыми цитатами, которые он отмечал курсивами. Но он перешел через цитаты, через игру на клавиатуре поэзии конца XIX века и через литературу символистов, полную уподоблений и сравнений, при прикасании через поэзию, мимо жизни, к пустоте ложно-значительного обобщения.
Символисты ушли. Большинство оказалось с правыми эсерами и голосовало вместе со швейцарами.
Как будто не осталось друзей.
Дерево ушло от леса. Стояло на ветру.
Ветра много с моря, но ветер не приносит тепла.
Один друг остался – издатель Самуил Алянский, преданный, как эхо. Он ждал выздоровления поэта.
В передней, как будто въявь, сидят готовые сменить друг друга болезни.
Блок лежал. Он придумывал книжные шкафы, из которых можно было бы доставать книги с любой полки, не поднимаясь по лестнице. Подыматься трудно, изобретение замысловато, но библиотека продана.
Возвращается поэт от слабости в прошлое. Как будто запрудили Лету, и она пошла назад.
Как человек в старости обращается к воспоминаниям, великий поэт Блок возвращался к романсам, к условной поэтичности соловьиных садов. «Соловьиный сад» – так называлась одна из его книг.
В романсе пелось:
Как помню эти слова: их пела моя мать низким контральто, холодным. В желтом паркете зала, ярко скрашенном мастикой и плохо натертом, отражалось черное крыло никогда не летающей птицы: однокрылого тяжелого рояля.
«Седое утро» – так и называлась одна из последних книжек Александра Блока.
Далеко забежавшие волны шипя возвращались обратно. В жизни моря все это обозначается на секундных стрелках – это пространство между вдохом и выдохом.
Время, достаточное для смерти.
Траектория великого полета кончалась. Сила тяготения, притяжения старой земли оказывалась уже больше силы посыла. Он в «Скифах» говорил голосом высокой оды. Он в «Двенадцати» говорил новым голосом частушки, которая смогла петь о революции, презирая тех, кто не понимает ее. Усталый Блок возвращался в серебряную эпоху русской поэзии, в эпоху любимого им Якова Петровича Полонского, в эпоху цыганского романса. Сердце, окруженное одиночеством, мир, существующий в виде немногих выделенных из него поэтических, воспетых, оплаканных и много раз повторенных понятий, тянули его к себе. Он умирал, возвращаясь в прошлое. Это было время, когда Маяковский мечтал о многих воскресениях трудной жизни и не мечтал о гибели, не представляя ее себе.
Близилась осень. Блок сидел и выписывал в своем дневнике страницу за страницей романсы из полного сборника романсов и песен в исполнении Вяльцевой, Паниной и других. Он записал двадцать романсов и хотел вспомнить еще.
Он умер осенью. Тогда еще не было похоронных объявлений. Нам удалось напечатать в типографии на Моховой улице, где издавались афиши, на обрезках бумаги, на цветных полосках объявления, в которых сообщалось: умер поэт Александр Блок[35]35
… умер поэт Александр Блок… – 7 августа 1921 г.
[Закрыть]; мы расклеили эти полоски по улицам города.
Хотели снять маску с лица и отформовать прекрасные руки поэта. Юрий Анненков нарисовал портрет. Я с Мариэттой Шагинян пошли искать гипс.
Мы пришли в какое-то учреждение. Человек, который заведовал гипсом, сказал:
– Гипса нет. Гипс мы берем даже у зубных врачей.
Я сказал этому человеку, не очень полному, не очень занятому:
– И вы не дадите гипса для маски Александра Блока?
– Мы не можем, – ответил человек. – Гипс разнаряжен.
Я назвал этому человеку свои имя и фамилию и выругал его громко. Мне пришлось говорить громко, потому что Мариэтта Шагинян не слышит.
Мы прошли по большим комнатам к лестнице. Услышали шаги за нами. Я оглянулся: сзади стоял человек, с которым мы бранились.
– Я не обиделся, – тихо сказал он. – Гипс выписан.
На похороны пришло немного народу. Гроб тихо везли обессиленные лошади через весь город, на край Васильевского острова, на Смоленское кладбище у Смоленского поля, туда, за Финляндские казармы, к взморью.
Речей на могиле не говорили. Андрей Белый стоял, схватившись за березу, смотрел в могилу большими, расширенными, как будто прямоугольными, глазами.
Я забыл сказать, что по дороге нас много раз спрашивали люди, которые видели, что везут гроб и за ним идет сравнительно большое количество людей:
– Кого хоронят?
– Блока, – отвечали мы.
И все спрашивающие говорили, как будто желая для себя уяснить до конца уже понятный ответ:
– Генриха Блока?
Генрих Блок был средний банкир, который много рекламировал свою контору в старом Петербурге, разорился и потом повесился. Та смерть случилась довольно давно, но имя Генриха Блока везде было видно на еще не закрашенных эмалированных дощечках и осталось в сознании людей. Мы ведь теперь забыли, что Александра Блока до революции печатали тиражом 1000–1200 экземпляров и поэт сам приходил в типографию и смотрел, чтобы не перепечатали лишнего, потому что если перепечатают, то книга долго не разойдется, а издатели делали накидку в свою пользу, на это жаловался еще Сервантес в «Дон-Кихоте». Сейчас печатаем Блока в 200 000 тиражом и можем напечатать еще больше: его еще не все знают, но он известен многим.
Маяковский в Москве горевал о смерти Блока.
Мы мало тратим времени друг на друга: нам некогда.
Я не знаю, куда мы тратим время.
Кажется, оно идет на срыв; так уходит рулонная бумага, если ее плохо перевозят: делают в ней при перевозке дыры и потом обрывают куски, пока не доберутся до целого места.
Разочарование и отчаяние поэта проходят. Потому что он остается сам в стихах, в которых волна встает во всю силу и не рассыпается в пене.
Стихи не умирают, и у них просят прощения.
Смерть, как известно, не умеет извиняться перед людьми, она не проходит, можно только перемещать тело умершего.
Сейчас Блок лежит не на Смоленском кладбище, где его похоронили, а на Волковом, рядом с матерью, хорошей переводчицей, рядом с женой Любовью Дмитриевной, дочерью Менделеева, художницей и артисткой.
Архангел ГавриилБыл я с Сашко Довженко во Львовском музее украинского искусства.
На иконе XVII века изображен Страшный суд.
Пожилой бог с почтенной бородой сидел на лысой вершине горы, окруженный не ангелами, а казаками.
За ними негусто стояли столетние ели, молитвенно распростав свои ветви.
У нижнего края иконы нарисованы виноватые звери. Каждый принес то, что съел или растоптал. У льва человеческая голова в зубах. У слона в хоботе рука.
Так стояли они, восстанавливая справедливость для осуществления возможности полного воскресения когда-то растерзанных людей.
Наверху, сбоку неба, архангел Гавриил трубит в трубу. Небо над Страшным судом свивается, как свиток пергамента. Звезды падают, как спелые плоды.
Хороший конец!
Иван Ильич у Толстого расставался с жизнью, как с квартирой; умирал жилец, а все оставалось; жена разговаривала о пенсии с гостем, сидящим на пуфе. В углу стояла еще не использованная крышка гроба.
Иван Ильич, жалея жизнь, вспоминал только пестрый милый мячик детства.
В пьесе Алексея Максимовича умирает купец Егор Булычов, умирает не только от рака, но и оттого, что разлюбил жизнь, она разрушилась вокруг него.
Он купец и, конечно, не станет революционером, но все, что осталось у него, – это жажда видеть при жизни разрушение мира.
В поисках исцеления Булычов позвал пожарного.
Пожарный приходит с длинной трубой и говорит неуверенно, что от трубного звука иногда проходят болезни. В это пожарный сам не очень верит и просит поэтому деньги вперед.
За игру на трубе берет исцелитель рубль. Булычов понимает ироническое озорство. Пожарный играет в трубу, гремит медь, сбегаются ненавидимые, презираемые Булычевым люди.
Имя пожарному, гремящему трубой, – Гавриил.
Умирающий мир позвал архангела Гавриила к себе домой.
Пускай рухнет все, пускай погибнет купец так, как погиб Самсон под обломками им разрушенного храма филистимлян.
Рушься, лепной потолок! Падайте, окаянные, оклеенные обоями стены! Разрушься, Иерихон! Рушьтесь, рассыпьтесь на крупные ломти, каменные питерские колонны!
Черепки битой посуды всего крепче.
Теки, Нева, назад, подыми с улиц осклизлые торцы дыбом, выброси баржи на улицы, строй, вода, баррикады!
Обмой копыта Медного Всадника!
Евгений заново поговорит с Петром под звуки трубы веселого пожарного.
Теперь добрался!
Поэты согласны с архангелом Гавриилом. Маяковский сам был похож на Архангела с трубой, и синеглазый Есенин, с которого революция смыла глазурь сладости и одела в горечь и гордость, – у обоих трубит труба.
Страшный суд пришел, но парод бережлив или хочет быть бережливым даже в революции. Иконы Страшного суда пунктуальны в изображениях подробностей воскресения.
Для Горького мир состоял из драгоценных вещей. Все эти вещи он узнал мало-помалу.
Надо все сохранить, оставить для всех.
Алексею Максимовичу приходилось хлопотать, печалиться за живых и мертвых, сохраняя человека и вещи, как драгоценность.
Дорожить было чем. Старый Петербург был населен разнообразными чудесами.
Трубу Страшного суда тоже надо вычистить, и гром Гавриила еще не до конца создан в мозгу и груди Архангела.
Глаза под дугами бровей уже открыты, воздух вошел в легкие, поднялась широкая грудь, заговорила медь, но голос еще только мужает.
Город тих.
Следы по снегу или по грязи идут только к подворотням.
Парадные лестницы в Петербурге почему-то были закрыты, вероятно, казалось, что оттуда дует. Все ходили по черным. Черные круты, темны, но казалось, вероятно, ошибочно, что из них дует меньше.
На парадных с голоду вымерли даже привидения.
Однажды по черной лестнице, очень крутой, потому что дом был доходный, построенный с расчетом – на шестой этаж к Алексею Максимовичу поднялся композитор Глазунов, директор консерватории.
Я разговор знаю по передаче Горького и за полную точность диалога не отвечаю.
Глазунов сказал устало, что появился новый, очень молодой музыкант.
Если бы Горький поступил в ангелы и его назначили стоять у каких-то ведущих в очень хорошее дверей, он не сидел бы, а непременно стоял или прохаживался и вообще вел бы себя так, как молодой человек, влюбленный и пришедший на свидание в метро.
Самый нужный, самый великий, самый милый должен прийти вот сейчас, а он, Алексей Максимович, откроет ему двери и передаст ключи города.
Себя он считал только комендантом.
В соборах Петербурга в морозе, среди мохнатых от инея стен, висели раз навсегда свернутые выцветшие знамена, отбитые в неописанных боях.
Свернутые знамена пыльны и радужны, знаменосцы забыты.
Придет новый человек, теплом наполнятся огромные комнаты, развернутся знамена, настанет новая жизнь человечества, будут оправданы и прощены сражения.
Произойдет это завтра или сегодня к вечеру.
Если этот человек придет в кабинет Алексея Максимовича, Алексей Максимович встанет, проведет рукой по непоседевшему ежику, улыбнется синими глазами и уступит пришедшему свое место и затопит печь, чтобы пришедший согрелся.
Ждет Алексей Максимович. Он уже видел молодого рыжебородого Всеволода Иванова, сутулого Исаака Бабеля, который как будто тихо напрягается, чтобы передвинуть тяжесть. Переписывался с Фединым. Полюбил Зощенко с его темным лицом, тихим голосом, внимательным взглядом. Видал Блока и спорил с ним.
Любил и уже отлюбил и поссорился, признал и не признавал Маяковского. Потому что самое горячее ожидание часто ошибается.
Девы ждали женихов, и у них иногда не хватало масла в светильниках.
Горький ждал будущего, как женщина ждет любимого: слушал шаги идущих по лестнице.
Вот сидит усталый, похудевший, одутловатый Глазунов, о нем надо заботиться. Это тоже важно.
Горький разговаривает с Глазуновым. Говорить надо о многом. Хлеба мало, его делят восьмушками.
Но Глазунов имеет лимит на консерваторию.
– Да, – говорит Глазунов, – нужен паек. Хотя наш претендент очень молод… Год рождения – тысяча девятьсот шестой.
– Скрипач, они рано выявляются, или пианист?
– Композитор.
– Сколько же ему лет?
– Пятнадцатый. Сын учительницы музыки. Аккомпанирует кинокартинам в театре «Селект» на Караванной улице. Недавно загорелся под ним пол, а он играл, чтобы не получилось паники, но это неважно: он композитор. Он принес мне свои опусы.
– Нравится?
– Отвратительно! Это первая музыка, которую я не слышу, читая партитуру.
– Почему пришли?
– Мне не нравится, но дело не в этом, время принадлежит этому мальчику, а не мне. Мне не нравится. Что же, очень жаль… Но это и будет музыка, надо устроить академический паек.
– Записываю. Так сколько лет?
– Пятнадцатый.
– Фамилия?
– Шостакович.
Трудно дождаться и узнать.
Труднее, дождавшись, увидать не того, кого ждешь, перешагнуть через себя и отказаться от себя для увиденного будущего.
Гавриил, трубя в свою трубу, извещает не о нас, а об идущих вместо нас.
1961
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.