Электронная библиотека » Виктор Шкловский » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 12 марта 2014, 00:39


Автор книги: Виктор Шкловский


Жанр: Советская литература, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Хвастливый фабрикант швейных машин поставил на углу Невского и Екатерининского канала большой, облицованный камнем дом, на углу которого стояла фигура, охватившая глобус, что изображало могущество фирмы.

Здесь начал работать Юрий Тынянов после работы переводчиком в Коминтерне. На службе в издательстве ему не везло – его использовали как корректора. Трудно было носить корректуры по лестнице, потому что дом многоэтажный. Однажды Юрий Николаевич взял не корректуру, а свою рукопись, уже перепечатанную, и отнес заведующему издательством – по-моему, его фамилия была Альперс. Заведующий, не раскрывая рукописи, ласково посмотрел на служащего и сказал:

– Юрий Николаевич, мы вас очень любим, но вы себе не можете представить, как трудно написать художественное произведение. Вы не огорчайтесь, корректура – нужное дело, но мы вам найдем другую работу.

Рукопись осталась на столе. Юрий Николаевич ее взял.

В это время существовало общество Кубуч – комиссия по улучшению быта учащихся. У нее был свой магазин, в котором торговали карандашами, бумагой. Кубуч имел право издавать книги, но не издавал.

Корней Иванович Чуковский изредка встречался с Тыняновым. Он посмотрел рукопись и понес в Кубуч, дав деньги Тынянову, что было своевременно.

Вот как появилась на свет книга «Кюхля», которая после этого вышла в бесчисленном количестве изданий.

Юрий Тынянов, сделавшись беллетристом, написал несколько книг – и среди них «Смерть Вазир-Мухтара» и прекрасный рассказ «Подпоручик Киже».

Он умер, не докончив романа о Пушкине, но совершив разгадку его стиля.

Когда-то Гоголь сказал, что Пушкин – это русский человек в его развитии – в каком он, может быть, явится через двести лет.[25]25
  Когда-то Гоголь сказал… – В статье «Несколько слов о Пушкине» (1835).


[Закрыть]

Люди революции, таким образом, современники Пушкина.

Они хотели понять своего предводителя и собрата.

О веселом имени Пушкина говорил свою последнюю речь Александр Блок.[26]26
  …свою последнюю речь Александр Блок. – «О назначении поэта. Речь, произнесенная на торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина» (10 февраля 1921 г.).


[Закрыть]

О Пушкине мы много раз говорили втроем – Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум и я.

Любимый женщинами, любимый друзьями, ненавидимый царем, умеющий работать, смелый, ироничный, умеющий отказываться от сегодняшнего дня для завтрашнего, умеющий любить не только себя и то, что он сам сделал, Пушкин был нашим идеалом.

Юрий Тынянов романа не дописал: помешала болезнь. Я приходил к Тынянову, когда он умирал. Он не сразу узнавал меня, потом изменялись глаза, на лице появлялась улыбка. Он не мог сразу разговаривать. Он перечел мне поэмы Пушкина, а потом мы говорили о теории. Вернемся же к теории. Юрий Тынянов был рыцарем советского литературоведения.

Как историк литературы Юрий Николаевич сделал много; что он по своей специальности не дописал, без него не дописано.

В книге «Архаисты и новаторы» он поставил вопрос об изменении значения литературной формы, о разном использовании ее для разных идеологий. Тем самым он как бы опровергал формализм, который шел по следам «литературного приема».

Нельзя, исследуя значение литературных направлений, идти за сходством литературной формы. Диалектика истории переключает эти формы.

Жалко книг не написанных, а только законспектированных. Но жизнь была с пропусками, которые приходится нагонять. Мы многого не дописали, многое написали неверно, от многого неверно отказались. Сейчас я думаю, прочитав мнение Шоу о Толстом[27]27
  … Шоу о Толстом… – Статья Б. Шоу «Толстой – трагик или комедиограф?» написана на основании речи, произнесенной 30 ноября 1921 г. в Лондоне на вечере памяти Толстого. Перевод напечатан в «Яснополянском сборнике», Тула, 1960, с. 187–189.


[Закрыть]
и статьи Брехта о драматургии, что мысли мои об остранении, в частности, в приложении к Толстому, были правильны, но неправильно обобщены.

Остранение – это показ предмета вне ряда привычного, рассказ о явлении новыми словами, привлеченными из другого круга к нему отношений.

Толстой описывал жизнь своего круга – дворянского, помещичьего, вводя отношения патриархального крестьянина, который не знает значений слов и явлений и спорит с законностью того, что в старой литературе привычно.

Толстой не разгадывается как святой человек, который ушел из своей среды, не разгадывается как помещик, он разгадан Лениным как человек, который выразил революцию – слом отношений. Поэтому Толстому понадобилось оглянуться в мире, как оглядывается человек пробудившийся.

Старая жизнь показалась ему сном.

Мои современники на Западе хотят уйти от пробуждения в сон, в его нелогичность, а я виновен в том, что не поместил чертежи искусства на карту мировой истории. Шоу превосходно анализирует обновление сцены у гроба Ивана Ильича, и гроб, приставленный к стенке, и пуф, на котором сидит гость. В этой статье – «Толстой – трагик или комедиограф?» – Шоу, анализируя приемы романиста, говорит: «Толстой может открыть душу штопором». «Он касается своим пером прихожей, кухни, коврика у входа и туалетных столиков наверху, и они теряют свой блеск…»

Шоу видит Толстого в истории. Он говорил не только о ломке мировоззрения Толстого, о толстовских проектах переустройства мира, но и договаривал, что это проблема, «разрешение которой, как обнаружил Ленин, наталкивается на злобное сопротивление».

Признаю себя целиком виновным в том, что не понял, живя в СССР, того, что понял в 1921 году Б. Шоу в Англии, не понял «проблему социального переустройства». За деревьями я не увидел леса. Увидать было можно, мне приходилось видать людей, умевших отрываться от прошлого. Таким был Евгений Дмитриевич Поливанов. Родственник Лобачевского, человек до революции консервативных взглядов, он изменился в революции.

В молодости своей он считал для себя все возможным. Однажды он положил руку на рельсы под идущий поезд: целью было – превзойти Колю Красоткина из «Братьев Карамазовых» – тот мальчик только лег между рельсами.

Евгений Дмитриевич не отдернул руку, колесо ее отрезало, мальчики разбежались. Поливанов встал, взял отрезанную руку за пальцы и пошел с ней. Он мне рассказывал, как с ужасом, нахлестывая лошадей, разъезжались от него извозчики.

Случай этот произвел впечатление на Поливанова, он на некоторое время утих, начал хорошо учиться, кончил гимназию, стал постоянным посетителем лекций Бодуэна де Куртенэ. Евгений Дмитриевич рассказывал мне потом, что на одной из противоречивых, блестящих и сбивчивых лекций Бодуэна он задремал и, проснувшись через секунду, понял что-то самое главное для себя.

Что для него оказалось самым главным, он мне не сказал, но я видел, как легко он работал.

После революции он стал большевиком и поссорился на этом с либеральной профессурой. Ходил по льду на Кронштадт, спорил с Марром во имя марксизма.

Кроме людей, которые печатались в Опоязе, много в нем значили люди, не дававшие рукописей для печати и только говорившие на собраниях. Говорил о стихе и объяснял теории Бодуэна бородатый (он, вероятно, и мальчиком носил бороду) Сергей Бернштейн, человек великой точности. Неудовлетворенность старыми работами по фонетике привела его к тому, что он не смог доработать книгу по стилю. Бернштейн говорил, что он не может сдать книгу, пока не выяснит все вопросы до конца, не выяснит все отношения с уже напечатанными книгами. Мне кажется, что в этом он ошибся: можно написать ботанику, но нельзя написать книгу под названием «Истинная и последняя правда о цветах».

Сергей Бонди занимался стихом, читал лекции. Он давно отошел от идей Опояза, но хочет написать не просто вдохновенную книгу, передающую точные знания о науке стиховедения, а книгу, достойную времени, вобравшую опыт эпохи. Это хорошо бы сделать, но хорошо и жить, как дерево, сменяя листья. Даже вечнозеленые деревья где-нибудь на родине Горация неслышно сменяют и обновляют листья.

Худой, рано состарившийся человек, Борис Васильевич Казанский представлял в нашем обществе традиции классической филологии, сейчас он пришел к изучению хеттского языка, не переставая работать над античной трагедией.

В первом номере журнала «Леф» в 1924 году Борис Васильевич напечатал работу «Речь Ленина» (опыт риторического анализа). Он показал значение повторений в великих речах Владимира Ильича, исчерпывающие его обобщения, усиление наглядности метафоры, работу с синонимами и морфологическими вариантами, общее движение к крайнему реализму и прямоте сознания.

Надежда Константиновна Крупская так упомянула об этой статье в книге «Воспоминания о Ленине»[28]28
  «Одно время, – рассказывал другой раз Владимир Ильич…» – Н. Крупская. Воспоминания о Ленине. М., 1932, с. 31.


[Закрыть]
: «Одно время, – рассказывал другой раз Владимир Ильич, – я очень увлекался латынью». «Латынью?» – удивилась я. «Да, только мешать стало другим занятиям, бросил». Недавно только, читая «Леф», где разбирался стиль, строение речи Владимира Ильича, указывалось на сходство конструкций фразы у Владимира Ильича с конструкцией фраз римских ораторов, – на сходство ораторских приемов, – я поняла, почему мог увлекаться Владимир Ильич, изучая латинских писателей».

Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости.

В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.

Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.

Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.

Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.

Запишем долг.

Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.

У Опояза смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.

По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, не канонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.

Но не нужно отождествлять практику Опояза с его теорией.

Опояз был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.

Опоязовцы брали определенный момент развития художественной формы и эту кривую с кривизной, обусловленной действительностью, превращали в прямую. Это было неправильно, тут можно вспомнить одно место из «Философских тетрадей» В. И. Ленина.

«Познание человека не есть (respective не идет по) прямая линия, а кривая линия, бесконечно приближающаяся к ряду кругов, к спирали. Любой отрывок, обломок, кусочек этой кривой линии может быть превращен (односторонне превращен) в самостоятельную целую, прямую линию, которая (если за деревьями не видеть леса) ведет тогда в болото, в поповщину (где ее закрепляет классовый интерес господствующих классов). Прямолинейность и односторонность, деревянность и окостенелость, субъективизм и субъективная слепота voilà гносеологические корни идеализма. А у поповщины (= философского идеализма), конечно, есть гносеологические корни, она не беспочвенна, она есть пустоцвет, бесспорно, но пустоцвет, растущий на живом дереве, живого, плодотворного, истинного, могучего, всесильного, объективного, абсолютного человеческого познания».[29]29
  «Познание человека не есть…» – В. И. Ленин. К вопросу о диалектике (Полн. собр. соч., т. 29. М., 1963, с. 322).


[Закрыть]

Многое из того, что сделано в Стране Советов в литературоведении в 20-е годы, стало частью современного советского литературоведения, будучи им переосмыслено потом. Были созданы элементы нового понимания ритма, звуковой стороны и сюжетной стороны литературного произведения.

Не нужно думать, что работа Опояза была прервана, так оказать, на ходу какими-нибудь административными распоряжениями.

Мы издавали книги в издательстве «Академия» при Институте истории искусств, начали писать монографии и учебники. Все шло очень легко и легко решалось, как будто бы найдена универсальная форма анализа. Но оказалось, что предметы в результате анализа становятся не более разнообразными, а более похожими друг на друга, то есть исследование не производится. Метод анализа исчерпал себя – тогда одни ушли в чистое языкознание, другие в текстологию, третьи в художественную прозу. Я начал заниматься кинематографией, профессора остались профессорами, Лев Петрович Якубинский занялся сперва албанским языком, потом общими вопросами литературоведения; я считаю, что, после того как большинство из нас пришло к марксизму своим путем, мы должны были бы вернуться к литературоведению, обновив свое знание и умение.

Сергей Михайлович Эйзенштейн говорил, что в жизни правда торжествует всегда, но вот жизни обычно не хватает.

Об Украине несколько слов

Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое – дополнительные цвета, они дополняют друг друга.

Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину – мы воевали с Польшей.

В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь – чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка – плохая подошва.

Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.

Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.

У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды – не то греческие, не то немецкие – не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.

Развинчивал снаряды я – это надо было делать одному – спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.

Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.

Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: «Куда вы торопитесь?» Я только видел, как трепещет на костях собственное тело – не дрожит, а трепещет, как будто кипит.

Лежал. Осколки нельзя было вынуть – их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь – начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.

Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения – основных осколков было восемнадцать – остались черные пятнышки и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.

Но так у всех.

Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный – это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.

Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.

Когда рассказываешь – успокаиваешься.

Первое время после этого ранения иногда просыпался, увидав красный свет среди ночи. Красно-пурпуровый. Потом это прошло. Я записал это потому, что многие случаи моей жизни служат объяснением, почему книги того времени написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений.

О квартире на Кронверкском проспекте, о гуманизме и о ненависти

В 1920 году Петербург был в блокаде, он был заперт с моря, отрезан с суши. Петроградские фабрики всегда работали на привозном угле: уголь или привозили на пароходах, как балласт, когда забирали из Петрограда лес и лен, или по железной дороге.

Сейчас Петербург-Петроград был отрезан, только одна заводская труба дымила над ним: труба водокачки. Водопровод еще работал.

На окраинах ходили трамваи; вагоны переполнены. Сзади прицеплялись дети с санками, дети на коньках, иногда целыми поездами. Все это без смеха: они не катались – они ехали.

Водопроводы в домах замерзали: воду носили из подвалов ведрами. Лестницы обледенели.

Петроград переживал блокаду.

Маленьких железных печек-буржуек еще не было, они только заводились, их сгибали из вывесок.

Мы топили всем: я сжег полки, скульптурный станок и книги без числа и меры.

Борис Эйхенбаум достал окопную печку, сидел перед ней, пересматривал журналы, вырывал из них самое нужное, остальное сжигал. Он не мог сжечь книгу, не прочитавши.

Я сжигал все. Если бы у меня были деревянные ноги и руки, я сжег бы и их в том году.

Маленькие деревянные дома пожирались большими каменными. Появились искусственные развалины. Мороз вгрызался в стены домов, промораживая их до обоев; люди спали одетыми. Сидели в комнатах в подпоясанных пальто.

Все имели одну судьбу, все переживалось полосами. Был месяц падающих лошадей, когда каждый день на каждой улице лежали умирающие лошади.

Был месяц сахарина, когда во всех магазинах продавали только пакетики с ним. Были месяцы, когда ели картофельную шелуху, а осенью, во время наступления Юденича, все ели капусту.

Лошади умерли. Я не забуду скрипа и тоски полозьев санок, которые тащишь за собой.

Великий город жил душою многих, он не погас – так не гаснет под дождем и снегом разгоревшаяся угольная куча.

Из темных квартир, в которых еле светились ночники, собирались в театры, смотрели на сцену, ставили новые пьесы. Писатели писали, работали ученые.

Молодые литературоведы собирались по квартирам. Раз нам пришлось идти по стульям, потому что пол в первом этаже был залит лопнувшим водопроводом.

Город был пуст, казалось, что река булыжника подмыла берега домов – так расширились улицы. Город жил, горел красным огнем революции.

Этот город не стал провинциальным, он не был взят, потому что он растоплял своим жаром, сжигал своим огнем всех на него идущих.

Картофель, морковка, которую приносили, как цветы, стихи и завтрашний день были священны.

Привет вам, друзья, с которыми я писал, с которыми я голодал, с которыми я ошибался.

Вспомним о Горьком, который плыл среди ледовитого океана этого города и организовывал…

Да, слово «организовать» и слово «мероприятие» родились на высоких горах и питают широкие реки.

Жизнь не продолжалась, нет, она рождалась заново, и то, что казалось невозможным, уже было возможным в чертеже и проекте.

Раз я зашел к одному большому инженеру-теоретику, начал говорить с ним об электрификации, он ответил мне:

– У нас нет даже карандашей и листа бумаги для первых набросков.

А потом он строил вместе со многими.


А потом электрификация была создана. А потом живете вы, мои современники, и видите то, что вы видите.

Вот в то время Алексей Максимович Горький собирал ученых, кормил их, создавал издательство «Всемирная литература». В это время расширялось понятие о человеческой культуре и создавались новые лаборатории.

Люди, собранные вместе и находившиеся в состоянии как будто невесомости, в это время были освобождены от мусора старого времени и знали и понимали то, чего не понимали прежде.

Трудно вспоминать адреса. Вот я хочу написать… «Квартира Горького находится на Кронверкском проспекте». Это полукруглый проспект, который идет по старым валам – веркам Петропавловской крепости, он изгибался когда-то от Невы к Неве. А сейчас, должен сказать: «квартира Горького находится на улице Горького», она теперь так называется.

Это второй дом от Каменноостровского. Каменноостровский потом назывался улицей Красных Зорь, так назвал ее Блок, сейчас она Кировский проспект.

Дом Горького был третьим от угла. Первый дом – он был деревянный – сломан. Хорошо сломан. Ломали его после революции мальчишки короткими дубинками. Разбирали очень толково. Растаскивали дом к себе по печкам. И Горький часто останавливался и с удовольствием смотрел на мальчишек, которые так хорошо, с такими слабыми силами, но так толково делают мужскую работу. Алексей Максимович обращал внимание, что дети не сняли лестницы, а пользуются лестницами для спуска бревен. И никого они не поранили, и никого не убили, и умели разбегаться, когда приходила милиция.

Улица теперь начинается сразу со второго дома. Первый дом достроен недавно. Третий – тот дом, в котором жил Горький, каменный, тяжелый, простоит еще долго. Низ был обработан, как делают в Скандинавии, откуда пришла мода в Петербург, диким камнем. Внизу магазины. После революции здесь был антикварный магазин друга Горького И. Н. Ракицкого. Магазин назывался «Веселый туземец» и замечателен был тем, что в него никто никогда не зашел. На окне стоял корабль с металлическими парусами, очень хорошо раскрашенный. У этого корабля останавливались дети и смотрели через стекло, но они тоже не заходили: корабль был слишком прекрасен для покупки, а других вещей в магазине не было. Сейчас арки магазина забраны кирпичом и заштукатурены.

Ход к Горькому был по черной лестнице. Длинная кошачья лестница. Потом двери в теплую кухню, за ней холодные комнаты. Столовая с переносной печью. У печи железные трубы. Любил я смотреть на их малиновый недолгий накал. Топили печь разломанными ящиками, которые по наряду привозил какой-то человек по фамилии Раппопорт.

За столом сидит Горький. Во главе стола – Мария Федоровна Андреева, женщина уже не молодая, очень красивая. Перед ней чайник, самовар.

Остальные люди меняются. Я тут бывал часто. Приходила Лариса Рейснер с восторженными рассказами. Она потом говорила, что Мария Федоровна в ответ на ее восторги накрывала ее, как чайник, теплым футляром. Тогда чайники накрывали стегаными покрышками, имеющими форму курицы, чтобы чай лучше настоялся.

Позднее за столом появилась Мария Игнатьевна Будберг, женщина умная и тоже красивая. Сидела художница Ходасевич. И наезжал сын Горького, Максим Пешков.

Алексей Максимович жил в комнате с большим окном. По стенам – полки с книгами, очень низкие. Много книг по фольклору.

Алексей Максимович в старом пиджаке, забрызганном чернилами до локтей. Поверх пиджака – ватный китайский халат с широкими рукавами. На ногах теплые китайские туфли на многослойной подошве из промасленной бумаги. Он всегда по утрам писал. Писал крупными буквами, каждая буква отдельно, на больших страницах. Хороший почерк XVII века. Сидит Алексей Максимович в китайском раскидном кресле. На полках стоит простой и тонкий китайский нефрит.

В комнатах Марии Федоровны вещи конца XIX века. Тоже много китайских вещей, но это другой Китай, тот, который любили дамы: выпуклая резная слоновая кость на черном лаке.

У Ракицкого огромная комната. В ней шкаф петровских времен с неровными стеклами того же времени, финифтяные слоны бирманского происхождения, каждый слон величиной в большую овчарку, и какие-то черепа, вероятно сиамские, с вложенными в них изукрашенными трехгранными кинжалами – много финифти. На стенах картины самого Ракицкого, написаны они цветными лаками и изображают тропики с обезьянами. Иван Николаевич, безусый, безбородый сорокалетний человек, лежит на большом диване, покрытом истертой оленьей дохой. Кроме дохи, в комнате, по-моему, никаких других согревательных приборов нет.

Алексей Максимович Горький в первые годы революции жил трудно и напряженно.

В 1920 году к Горькому из Якутска пришла старая его знакомая по Капри Наташа Семенова и сразу заболела сыпным тифом.

Я видел ее у Горького после выздоровления – она стала похожа на худенького мальчика. Домашнее прозвище ее было Ходя. Семенова была наполовину монголка и хорошо говорила по-китайски.

В доме почти все имели прозвища, Алексея Максимовича звали Дукой, Ходасевич – Купчихой, Ракицкого – Соловьем.

Семенова даже не пришла в Петербург, она переползла.

Шла гражданская война, деревянные мосты через реки сгорели, железные были взорваны, но так как рельсы остались свинченными, то рельсовые плети с обгорелыми остатками шпал висели над реками. Такими ненадежными путями ползла Семенова с Дальнего Востока в Петербург, неся с собой образцы руд.

Ее муж – давний знакомый Горького – просил помощи для ламутов Верхоянского хребта. Они после большого падежа оленей голодали. Алексей Максимович помогал, как мог, рассматривал образцы свинцовой руды, которые принесла с собой Семенова, и сам в письме просил у Алексея Александровича Семенова, чтобы тот достал для петербургских ученых побольше шкур, потому что в Петербурге очень холодно.

Семеновых давно нет. Я вспомнил о Наташе, когда прочел в № 11 «Нового мира» (1960) перепечатку статьи Алексея Максимовича «О единице».

«Единицы» в доме Горького бывали самые разные. Обычные единицы оказывались крупными, удивляли неожиданностью своего облика и интересов.

В доме всегда было много самого разнообразного народа.

Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну – переводчицу – и по мере разговора становился все серьезнее, печальнее и взволнованнее, все более удивляясь.

Сюда приходил иногда Шаляпин.

Я никогда не видел такой красивой человеческой головы: она была тонко вырезана, как будто это была работа замечательного скрипичного мастера. Точно вырезанные ноздри, спокойный, точно обрисованный рот.

Шаляпин был весь как будто уже сделан искусством, даже переходы от шеи к затылку и от затылка к темени были закончены и умны.

Впоследствии я видал Шаляпина у Горького в Берлине. Он говорил, прося помочь вернуться на родину:

– Я должен вернуться в Россию, там, в Мариинском театре, в оркестре, сидит музыкант с треугольником – на треугольнике играет: так он тоже Шаляпин, только меньше получает. Я там и перед пожарными не могу плохо петь.

И не поехал. Одно дело хотеть, другое – решиться.

На Кронверкском проспекте видал Шаляпина в разговоре с питерскими большевиками, он с ними был человеком одной эпохи и одной масти.

Шаляпин не часто, но спокойно и хорошо рассказывал.

В доме Горького поющим я его видел один раз. Пришел актер Борисов, сказал, что у него умер сын, у Горького в этот день был гармонист Дымша. До поздней ночи пели под гармонь Шаляпин и Борисов.

Вот тогда я услышал Шаляпина поющим и рассказывающим.

Алексей Максимович думал, рассказывая. Для него рассказ был способом уточнять мысль. Он возвращался с заседания издательства «Всемирная литература» и передавал спор сухощавого, надменного Акима Волынского со спокойно-печальным Александром Блоком. Спор шел о новом гуманизме, о крушении старого гуманизма.

Горький говорил тогда о Блоке со строгим восторгом.

Любил рассказывать про старую литературу, которую знал превосходно. Знал ее ожидания, ее непрошедшее умение и бесконечную требовательность. Не любил ее аскетизма. Говорил:

– У Флобера мадам Бовари – жена недоучившегося врача, посмотрите, какую мессу служит она своей любовью, а вот красавица Анна Каренина и красивый Вронский живут в Италии, а Толстой не позволяет им даже пройти лунной ночью по Риму, не позволяет нам увидеть, как им было хорошо. Старик в железных очках все вычеркивал.

Алексей Максимович, низко нагнувшись над столом, так, как нагибаются старые близорукие люди, показывал, как вычеркивал Лев Николаевич Толстой.

Ему казалось, что Толстой утаивает любовь в ненависть.

Может быть, моя мысль не ясна.

Но очень ясные мысли – это иногда привычные мысли, которые уже додуманы, а процесс мышления, как известно, всегда продолжается.

Алексей Максимович восхищался Львом Толстым, но он видел, как Лев Толстой сам от себя утаивает свое восторженное отношение к жизни во имя религии.

Крестьянин, богобоязненный, поминающий бога, ходящий в церковь, держащий в троицын день в руках, в грубых руках, вянущую цветущую черемуху, верит не только в бога.

Он любит жизнь, строит на красивых местах, любит свою жену, восхищается быстрой лошадью, человеческой силой и рассказывает озорные сказки.

Толстой любит Анну Каренину, а не только жалеет ее, он восхищается в «Утре помещика» ямщиком, который ездит по далеким дорогам, завидует ему. Он восхищается упорной храбростью Хаджи-Мурата.

Нужно любить жизнь каждый момент. Надо, как говорил Блок[30]30
  …как говорил Блок. – В стихотворении «О, весна без конца и без краю…» (1908).


[Закрыть]
, приветствовать новое «звоном щита».

Приветствовать участием в бою, помощью новому.

Сам Алексей Максимович был рыцарем немедленной справедливости.

Рыцари не всегда правы; рыцарские доспехи – костюм тяжелый, стирающий платье и связывающий движения. Но я видал Горького в его настоящей любви, непрестанной влюбленности в литературу и справедливость. Он любил литературу и не мог ею насытиться, как молодой любовник. Ему нужна была индийская, монгольская, китайская, голландская и всякая другая литература.

Между тем жизнь физически била этого жадного к ней человека. Сам он был сильно искалечен: у него были сломаны ребра. Есть рассказ – «Вывод»: мужик припряг изменившую ему жену к лошади. Голая молодая женщина, почти девочка, исхлестанная кнутом, бежит рядом с оглоблей. Мужик, стоя на телеге, бьет и по коню и по женщине.

Горький тогда дрался один с толпой, его избили и бросили в канаву. Он об этом не записал в рассказе.

Выжил. Ребра срослись. Боль осталась.

Он ждал революцию, как любовь, которая будет защищать всех. Она принесла и ненависть. Горький еще не знал, что и сам умеет ненавидеть.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации