Электронная библиотека » Виктория Беломлинская » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Роальд и Флора"


  • Текст добавлен: 27 декабря 2017, 23:01


Автор книги: Виктория Беломлинская


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Идет бычок, качается…»

Почему-то в ту весну, начавшуюся так рано – в самые пер вые дни марта – и длившуюся так долго, как никогда потом и длилась ни одна весна в жизни, оказалось все можно: обрезать наконец, косы и ходить с распущенной по плечам, закрученной! локоны буйной гривой, густо накрасить ресницы и смотреть на мир расширенными непрерывно удивленными глазами, по целым дням пропадать из дому и ни в чем не помогать Аде; нацепить на голову конусообразную шляпу, полями нависающую над лицом, поражая прохожих невиданным фасоном – никогда потом Флора не носила шляп, но в ту весну ими подрабатывала Адина приятельница и она сделала Флоре подарок. Ничего не зная о том, что при школьных полуботинках, при красных, шершавых от по стоянного отсутствия не то что перчаток, хотя бы рукавиц, ладошках, засунутых в карманы дрянного пальто из ядовито-зеленого негнущегося бобрика – при всем убожестве одежд украсить голову претенциозной шляпой – новая модель, крик моды! – по меньшей мере рискованно. Флора напялила ее и одержала победу! На остановке автобуса элегантная немолодая дама негромко, но так, что до Флоры долетали отдельные восторженные слова, обсуждала ее со своим спутником и уже, садясь в автобус, с упреком кому-то сказала: «Вот кого надо снимать!» – а Флора, потрясенная, с замершим сердцем так и осталась стоять, прислушиваясь к тому, как величайшее счастье – быть! – заливает нутро.

В ту весну жизнь была полна неповторимого ничегонеделания и тень угрызений еще не омрачала его. Подумаешь – прошла всего лишь первая бездельная зима после школы – мгновение в безгранично раскинувшемся океане времени!

К тому же Флора честно сделала попытку начать трудовую жизнь: осенью, после неудачных экзаменов в библиотечный институт, устроилась в ОТК Печатного двора – восемь часов кряду она должна была перелистывать стопки железнодорожных билетов, ставя на каждый один и тот же штампик – но работа была трехсменная и, провожая Флору в ночь, Ада каждый раз плакала. Вскоре она слегла. Должно быть, от переживаний. Она легко делалась смертельно больной, этим одним, устраняя всякое противодействие своей материнской воле, – кому-то, чей уход из дому был необязателен, надо было ухаживать за ней и этим человеком оказался Залман: Роальд учился в институте, Флора работала, только в редакцию не обязательно ходить каждый день, журналиста ноги кормят, но если они опутаны болезнями жены, естественно, не унесут его далеко от дома. Вообще, Ада считала, что писать следует, сидя за столом, со злобой умирающего к живому, она говорила, что он уходит только затем, чтобы трепать языком. И Залман жалобно попросил Флору оставить работу. Ада вскоре ожила, а Флора с чистой совестью осталась безработной.

Но в ту весну все было волшебным: волшебно рассеивалась утренняя дымка, давая небывалый простор голубому, залитому солнцем небу, волшебно просыхал под ногами только что мокрый асфальт, переливчато звенел воздух капелью, гомоном рано вернувшихся птиц, трамвайными звонками, неповторимым переполохом детских голосов – только в ту весну были так беззаботно чисты и звонки голоса детей, до отказа заполнявшие дворы и тротуары у школ – потом в другие весны все почему-то смолкло…

И вдруг, в квартире на Моховой раздался телефонный звонок и скромный голос, привыкшей к неудачам, все-таки с третьей попытки поступившей в Академию художеств некрасивой приятельницы Роальда, сделал Флоре ни на что не похожее предложение: – Посидела бы на портрет, одетая, ничего особенного, три часа в день посидишь – тридцатка, справила бы себе платьишко…

– Что ты! Мама не разрешит, – уверенно ответила Флора, но что-то – вовсе не мечта о новом платье – толкнуло ее, – подожди, я спрошу…

И как ни странно, Ада разрешила тут же, мгновенно, без тени колебаний, только сказала:

– Не говори отцу…

А через месяц краем глаза матери-волчицы наблюдая, как удлинилось время, проводимое Флорой у раковины на кухне, как украдкой таскает Флора в уборную ковш с водой, как без конца стирает и сушит над газом свою единственную сорочку с кружевами по подолу, Ада начнет повторять ей вслед одну и ту же пророческую фразу: «Смотри, не доведут тебя до добра твои художники…».

А знала ли Ада, где пролегает тропа, что ведет к добру? А если знала, почему не указала Флоре, почему дети сами должны искать ее? Да потому что несметны дороги, ведущие к добру и злу, сплетенье их непостижимо, как непостижимо людское столпотворение на земле…

Дорога, по которой в ту весну с каким-то неистовым упоением ходила Флора, вела мимо Летнего сада, через Марсово поле, на бывшую Миллионную к Эрмитажу, через Дворцовый мост, на Васильевский остров, мимо Университета, Академии наук, по набережной – и вот он милый сердцу Соловьевский садик, вот они Сфинксы – приманчивая загадка души – все, из чего соткана неповторимость города, его каменная и льющаяся красота… И на этой дороге ее однажды догнал, обогнал, прыгнув прямо в лужу, обдав ее и себя брызгами чистой талой воды тот, кому заколдованная восемнадцатая Флорина весна назначила стать своей главной сутью, единственным смыслом, великой радостью первой любви и великой болью первой потери.

Ему шел двадцать первый год, он был приземист и коренаст, неотразим тем особым мужским обаянием, в котором так много детского, трогательно-робкого и нетерпеливо-неуемного. И несусветным бешеным валом накатила любовь, началось землетрясение, и то и дело земля уходила из-под ног, и непрерывно ломило суставы, и лица их сделались неприличны – прохожие от них шарахались с завистью и стыдом. На сумрачной Миллионной меж голых тел атлантов, несущих крышу над ступенями Эрмитажа, об их литые икры остужая лбы, они пытались расстаться, чтобы дать себе передышку на несколько врозь прожитых часов, но не могли – среди мутно-текущего людского потока целовались до страшной слабости, только путаницей рук, слившимися ртами удерживая друг друга на ногах… Под злобное шипение отжившего свое прохожего разбегались, но пяти шагов было много – одновременно обернувшись, летели через разверзшуюся под ногами пропасть спасать и томительно жалеть друг друга…

Он приметил ее в коридорах Академии художеств сразу же, в первый день, когда она пришла зарабатывать свою десятку в час. По этим бесконечно путанным, как египетский лабиринт, коридорам слонялось множество вычурно-убого одетых, полуголодных и жадно впивающихся в красоту людей; а меж них, навстречу им плыла, лилась, переливалась через край красота – наглая и развязная, едва прикрытая, бескорыстная и навязчивая красота натурщиц. И среди этого потока вдруг – Флора – хрупкая, словно только что бережно выдутая из стекла мастером-стеклодувом, еще не остывшая, никем не тронутая – вся в напряжении любопытства и предчувствия, светящаяся восторгом и испугом перед всем так внезапно открышемся в себе – с беззастенчивым профессиональным откровением, щурясь, выставленной рукой что-то отмеряя и выделяя в ее лице первокурсники-живописцы каждый час посвящали Флору во все подробности ее неповторимой прелести – так будто несли перед ней зеркало, в котором уже никогда не отразится длинношеий тощий уродец, «минога во фраке», «кащей бессмертный».

Нет, его вообще никогда и не было, он приснился ей в страшном сне, но почему же она все еще не может расправить плечи, с робостью и недоверием вглядывается в свое отражение, словно спрашивая – да я ли это? Ее нельзя было не заметить, но подойти к ней, и объявить ее своей добычей мог только тот, в ком хватило бы на это духу, кто в чем-то видел бы свое преимущество перед другими, тот, кто не знал недоедания и оттого мог думать, что голод надо утолять непенно. Таким он и был – догнавший Флору.

Сколько бы людей ни перекатывалось через пороги времени, всегда и везде будут родиться на свет те, кто счастливее и сытнее своего поколения, свободней и красивей его. И не ищите Митиных примет в поколении тех лет – эти счастливцы душой и телом, всей повадкой, всем способом жить принадлежат тем, кто придет им на смену. Но все-таки цепкое время держит их в лоне своем, и нету способа не дышать его воздухом – это всегда придает каплю горечи их взгляду, вливает немного тоски в душу, превращая из пошлых счастливцев в самых притягательных в мире несчастливцев… Таким он и был – догнавший Флору Митя.

У него уже болталась за плечом гитара и украинский его тенор был сладкозвучен, но пристойную ему песню должен был сочинить кто-то на том берегу океана, и он, отличный пловец, вовсе не собирался обременять себя в дальнем плаванье даже совсем невесомой женой… Однако очень скоро он понял, что и впрямь прыгнул в лужу: Флора изнуряла его своей детской непосвященностью, а время диктовало ему еще незыблемый закон – таких не трогать. Чуть заикаясь, что делало его речь мягкой, влагающейся в душу, он объяснял ей, что измотан, замучен, а по-другому с ней нельзя, и Флора приходила в ужас. Она не испытывала той физической муки, которой томился он, но страдала за него и еще от страха потерять его.

И вот однажды они ехали в полупустом троллейбусе и состояние у них было такое, какое, должно быть, настигает наркоманов на исходе принятой дозы – подступила смертельная вялость, сковало, окутало безразличие – еще секунда и только новая доза наркотика продлит жизнь, принесет спасение.

флора боялась этих минут – она уже знала, что в них случается. И в самом деле, растягивая слова и все-таки запинаясь, он начал было: «Ты знаешь, нам лучше расстаться. Я же привык к натурщицам, они взрослые, а ты…». Флора не ответила. Молчанием она оборвала его речь. Троллейбус остановился, они вышли и молча дошли до ее дома. От угла Пестеля и Моховой они шли не более двух минут, но именно в это мгновение с Флорой что-то произошло: какая-то лихорадка в голове, бешеная работа и вдруг возникла и расцвела идея – Флору подхватило и понесло на крепких крыльях вдохновения – и уверенно, без страха сорваться, грохнуться вниз с высоты своего безумного вымысла, она сказала:

– Понимаешь, Митя, у меня была подруга, Галька Бабенко, – никакой такой подруги у Флоры не было, правда, в типографии работала какая-то Галька Бабенко, но Флора даже познакомиться с ней не успела, помнила только ее хорошенькую чернявую мордашку с шалыми глазками и почему-то именно ее взяла себе в наперстницы. Вообще Флора выдумывала очень осторожно – подсознательный расчет помогал ей выбрать только те подробности, в которых при самом малом опыте она ориентировалась без страха запутаться, быть разоблаченной. Ничто не должно было обнаружить изначальной высокой идеи – так достоверно она все приземляла, точно чувствуя, что только самая заурядная обыкновенность не оставит в Митиной душе сомнений, все исключительное насторожит, приведет к расспросам.

Так вот: Галька Бабенко – на ней, как говорит Ада, пробы ставить некуда, однажды уговорила Флору пойти в Дом офицеров на танцы. Флора никогда на танцах не была – просто хотелось посмотреть, но так толком ничего и не увидела, потому что почти сразу же Галька подцепила какого-то курсанта, а у курсанта оказался приятель – ну не оставаться же Флоре одной и она пошла с ними к этому приятелю – какую-то секунду Флора не знала сделать его штатским, скажем, школьным товарищем, или военным и вдруг, очертя голову, произвела в лейтенанты. И там у этого лейтенанта она мгновенно до полного бесчувствия напилась, так что ничего не помнит, но только знает, что хозяин дома этим воспользовался, и точно знает, он даже потом ужасно переживал и предлагал ей выйти за него замуж. Она приправила историю своим отчаяньем и отвращением к несчастному лейтенанту, и закончила рассказ тем, что, покинув место своего падения, никогда больше туда не возвращалась, навсегда поссорилась с Галькой, самою память о случившемся отринула, но вот теперь только затем:

– Говорю, чтоб ты не мучался…

Неожиданно он впихнул Флору в парадник и нечто нестерпимое, мужское тут же разлилось в пропахшем кошачьей мочой и плесенью воздухе. Сначала волнами расплескалась злоба, потом поплыли потоки и тоски и жалости, и вдруг его изголодавшееся, оскорбленное нутро освободилось, дорвалось и уже, казалось, ничто не могло удержать его, но Флора с таким удивлением и любопытством наблюдала за ним, что он почувствовал ее отстраненность и взял себя в руки. И все было бы хорошо, если бы вечером следующего дня, подымаясь следом за Митей по винтовой лестнице в дипломную мастерскую его товарища, Флора только от страха, без всякого расчета, не призналась бы ему в своем вранье. Она едва шла, цепляясь за тонкие перила, натыкаясь на веером раскрученные железные ступени, он все оборачивался, все поджидал ее, улыбаясь такой виноватой, извиняющейся улыбкой, что ей показалось, он догадался, не мог не догадаться и потом – какая разница, ведь сказала же она ему, что все равно ничего не знает, не помнит – и надо было ей смолчать, а она, уткнувшись лицом ему в живот снизу вверх, взяла и сказала свою жалкую правду.

Всего один пролет отделял их от дверей мастерской, от жесткого пружинистого топчана и Митина ласка, ставшая такой бережной, такой по-братски нежной понемногу отогнала ужас, страх ужился с решимостью, в конце концов женское кокетливое чувство загордилось кружавчиками на подоле и помогло пережить пыточный холод казенного топчана. И сквозь неудобство, стесненность, тяжесть понесло говорить, говорить, говорить – невесть что, ни к чему не относящееся, что-то вроде детских стишков: «Идет бычок, качается, вздыхает на ходу…» И вдруг стало тихо-тихо. Секунду назад над ее лицом бился прибой его дыхания и вдруг все смолкло. Она затаилась и ждала; и тут Митя спросил, удивив ее не вопросом, а раздражением, с которым он был задан:

– Зачем ты обманула меня?

– Митя, ты не бойся, – флора хотела успокоить его, но он перебил ее:

– Нет, не тогда, а сейчас на лестнице: ты же сейчас соврала! Флора не поняла его:

– Почему сейчас?..

– Да потому! Тебе даже больно не было!

– Ну и что ж?

– А то ж! Ты ж не девушка! Зачем ты все время врешь? – почти выкрикнул он, и, видно, она довела его – что-то истерическое было в том, как он рванулся к выключателю, как, боясь всетаки быть услышанным за дверью, прошипел:

– Ну, смотри! Сама смотри!

Что могла ответить ему Флора? Он напрасно зажигал свет – все равно то, что он говорил, звучало для нее так же неправдоподобно, как для него все слова, которыми она могла защитить правду. Ну, что ж, очень даже может быть, что Флора была рождена на свет женщиной. И, может быть, таков был замысел природы – недаром же так быстро изменился ее голос – так быстро в нем зазвучала взрослость и жесткость – и незнакомым самой себе низким, тяжелым голосом Флора сказала:

– Я не собираюсь тебя женить на себе. Ты зря это выдумал. Когда ты разлюбишь меня, я уеду в чужой город и пропаду…

От раздражения он пихнул ногой табуретку, с нее упала на пол хозяйская гитара и на всю жизнь Флоре запомнился ее глухой утробный стон… Должно быть, он разлюбил ее в тот же вечер. Флора даже догадалась об этом. Что-то внутри честно сказало ей: «Все кончено». Но ни за что нельзя было согласиться. Нельзя было поверить – потому что это все равно, что поверить в конец жизни.

Теперь она постоянно была поглощена ожиданием и придумыванием причин тому, что он не позвонил, не пришел на свидание, встретившись – тут же спешил проститься. Она заставляла себя верить в то, что можно не дозвониться из-за того, что телефон занят, не прийти, потому что именно на час их свидания ктото назначил репетицию капустника; внезапно возникали деловые встречи, секция самбо, обещания маме – и все оказывалось так важно, так неотложно, но все только еще и еще больше украшало Митю в ее глазах: она запросто испытывала к нему материнскую нежность за то, что он такой внимательный сын, гордилась тем, что без него нигде не могут обойтись, она влюбилась в самбо – она готова была кому угодно и чему угодно уступить самого Митю, лишь бы не уступать надежды на его любовь.

Уж что ее ни одну секунду не мучило – так это мысль, что она полюбила не самого красивого, не самого доброго, умного, сильного, талантливого. Однажды она долго и бесполезно ждала его в вестибюле – он не мог после занятий пройти так, чтобы она не увидела его. Но он все не шел и не шел. И тогда она поплелась туда, на третий курс, в его мастерскую. Решимость во что бы то ни стало найти его всегда соседствовала с ужасным страхом, с каким-то гнетущим душу стыдом. Почти перестав дышать, тихотихо она подошла к дверям – он даже не обернулся и минутудругую она с мистическим ужасом наблюдала, как толстой кистью, беспорядочно тыча в палитру, он ожесточенно проводит по записанному холсту бессмысленные злые полосы – крест-накрест – красную, черную, желтую…

– Что ты делаешь? – она не выдержала: что-то невыносимое, зверское было в его поступке.

Он обернулся, и на лице его появилась мученическая, жалкая улыбка.

– А ничего. Просто теперь меня точно выгонят, – сказал он. – Они привыкли мне еще в СХШ пятерки ставить, я даже золотую медаль получил. Вот дурак, правда?! Мне надо было на архитектурный поступать, а я вообразил себя живописцем…

Флора старательно всей душой впивалась в полтора десятка одинаково безобразных серых холстов и не могла понять, чем Митин портрет какой-то старомодной тетки хуже остальных. Но в ее беспрестанно об одном и том же думающей голове уже звенела и ухала предсмертно-спасительная мысль: «Он мучается! У него трагедия! А тут еще я со своей любовью…». С этой минуты весь мир, взявшись за руки, мог громко прокричать: «Ми-тя тебя не лю-бит!» – она бы и ухом не повела:

глупости! Он мог – если бы он мог! – тихо, но твердо сказать ей: «Флора, ничего не поделаешь: отпусти меня», – она ответила бы ему: «Митенька, я все понимаю, Митя, ты не разлюбил, это невозможно, просто тебе сейчас очень плохо…».

«Муки творчества!» – откуда она взяла это, где вычитала, почему решила, что горше нет на свете, что с ней, с этой мукой ничто в сравнение не идет?! Она не решала, она знала это наверняка, она так чувствовала. Конечно, она уже не была чужой ни среди студентов, ни среди натурщиц. У нее появилась даже одна закадычная подруга. Она сама подошла однажды к Флоре и сказала:

– Слушай, в общем, я живу тут с одним. Он не подходил к тебе? Красивый такой, черненький. Мариком зовут. Он мне все уши прожужжал, что хочет тебя. Так ты лучше пойди с ним, а то он, точно, бросит меня.

Флора смотрела на нее с таким неподдельным непониманием, что Клавка поверила ей. Поверила, что при всем желании выручить ее, Флора не может пойти ни с Мариком, ни с кем на свете. И с этого дня Клавка считала своим долгом просвещать Флору, готовить ее к жизни, оберечься от которой все равно не видела способа. Опыт ее женской жизни начался в пятнадцать лет среди школьных парт в результате тщетных попыток учителя физики вложить в ее легкую, как одуванчик, головку знания, предполагаемые школьной программой. Теперь у нее было две мечты, одна из которых могла осуществиться буквально со дня на день: ей хотелось разлечься на столе так, чтобы на ее голом животе живописцы играли в карты; вторая была делом будущего: она мечтала, позируя, накопить денег и подкатывать к подъезду Академии на собственном автомобиле.

Бросить позировать она не мечтала, хотя от стояния нагишом была вечно простужена; ее курносенький, как знак препинания, носик был вечно красным и подмокал у основания, в углах воспаленных губ никогда не проходили заеды, а по круглым щекам разливался сизоватый нездоровый румянец. Но глаза неожиданно темные при русых волосах, как влажные изюмины, смотрели на мир с оптимизмом и задором.

– Ты понимаешь, – говорила она Флоре, – студентка другая и вырядится незнамо как и уж такой себя выставляет, а они, парни-то все равно даже и не посмотрят на нее. Их все равно к нам, натурщицам, тянет. Потому что с нами душу отвести можно. Ты не смотри, что я полная – я гибкая, меня как хочешь крути. А тебя взять – хоть в узел завяжи! А знаешь, им же полная разрядка нужна, у них же горит все: тут и конкуренция, и интриги всякие, и сомнения в себе – ужас один! – не все понимая, Флора слушала ее внимательно, вбирая в себя урок великой женской покладистости и доброты: – Они ж тут голодные все. Я другой раз дважды обедаю, ей-богу! Так-то не дашь рубля, ему все равно отдать не с чего, а я пристану: пойдем со мной, будто мне скучно одной в столовку идти. Ну и пробью два комплексных…

Между прочим, Флора тоже уже втянулась в нехитрое ремесло натурщицы. Она уже позировала не только на первом курсе среди робко-неумелых студентов, но согласилась еще по два часа в день сидеть на рисунке у старшекурсников. Говорили, что рисовать ее дьявольски трудно. Педагог говорил, что тут требуется цейсовский глаз и ювелирное мастерство. Но сидеть флоре было совершенно легко. Все сорок пять минут она вспоминала про себя любимые стихи. Она знала наизусть целый томик стихов Есенина. Маленький серый томик с белыми березами на коленкоровом переплете. Он появился у них в доме давным-давно – Флора тогда училась в третьем классе. Кто-то позвонил Залману и он сказал в трубку: «Это не телефонный разговор, Саша. Давай встретимся. Да хоть сейчас».

– Как это тебе нужно!… – тут же отозвалась Ада, даже не зная в чем дело. Она отзывалась так на все, что лично ее не касалось. Но на этот раз Залман не взорвался, как обычно, а просто ушел. Вернулся поздно, когда Роальд и флора должны были уже спать, но Флора почему-то проснулась и через тонкую перегородку слышала, как Залман рассказывает Аде о том, что его фронтовой товарищ, мировой парень, смельчак, сорви-голова, никаких обстрелов не боялся, всю войну на передовой, и вдруг в полном отчаянии, говорит о самоубийстве. Жить не хочет, и все из-за чего? Из-за женщины. Влюбился, а не может найти в себе сил оставить семью. – Ты понимаешь, – говорил Залман, явно сознавая, что угодит Аде – Маша его всю войну ждала, тащила парня, ему тринадцатый год уже, как наш Роальд, а эта стерва его за жабры берет! Я ему сказал: «Саша, не валяй дурака! С кем этого не бывало? Надо мужиком быть!» – хвастливо подымал голос Залман: – Сукин сын – из-за бабы, понимаешь, вешаться! «А вот это, – говорю, – Саша, тебе ни к чему!» – и Залман хлопнул чем-то по столу. Утром Флора увидела на столе отца серенький томик и Залман с готовностью объяснил ей: – Есенин – певец упадничества! Утверждал, что в этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей. Хулиган был! Его позовут в приличный дом, а он в скатерть сморкается, – рассказывал Залман Флоре расхожий анекдот, который через тридцать с лишним лет позволит себе выдавать за правду один обласканный временем литературный шулер. Но Залман всего лишь «за что купил, за то и продавал» и вскоре фальшивым смущением прикрывал истинную гордость, слушая, как на разрыв души одиннадцатилетняя Флора декламирует перед его гостями:

«Шум и гам в этом логове жутком, И всю ночь напролет до зари Я читаю стихи проституткам И с бандитами жарю спирт…» Что с того, что к восемнадцати годам Флора не знала ни Мандельштама, ни Цветаевой, ни Пастернака – ей никто никогда не сказал, что такие поэты вообще существуют, но зато есенинское плетенье слов, все эти «сиреневые дымы», «кипятковая вязь», «глаза собачьи золотыми звездами в снег» вызывали в ней сладкую оторопь сердца, бередили душу…

Время бежало для нее быстро, во все сорок пять минут лицо ее никогда не тупело, охваченное сонливостью, глаза оставались живыми, озаренными – и за это ее особенно любили. И не из-за лишней двадцатки она просиживала эти два часа – ей было важно как можно дольше дышать одним воздухом с Митей. И все-таки бывали дни, когда ей не удавалось даже мельком увидеть его. Он делал все возможное, чтобы разрушить сложившуюся за годы учебы в школе при Академии и в институте репутацию отличника. Не имея воли решить свою судьбу сам, он просто шел на вылет, яростно прогуливая занятия. Но, может быть, ему было тяжело видеть вечно поджидавшую его в вестибюле Флору и это тоже толкало его, выжимало из привычной, по инерции катившейся жизни. Немым укором смотрелась ее напряженная, понурая фигура, замершая среди залитого светом, льющемся сквозь высокие овальные окна, академического вестибюля. На контражуре она казалась богомолкой в трауре, уже отчаявшейся молиться и бить поклоны. Смотреть в ее расширенные глаза было нестерпимо: она молчала, она никого ни о чем не спрашивала, но все ее нутро кричало в них: «Где мой Митя? Почему вы не хотите сказать?» Случалось, что его разыскивали и присылали к ней. Он появлялся с улицы разгоряченный, опаленный майским солнцем и, не глядя ей в глаза, нарочито тянул: – Ну, что ты стоишь? Я Валерке сейчас чуть морду не набил, честное слово. Он меня на Петропавловке нашел и стал орать: «Сволочь, подонок…». Мы чуть не подрались с ним…

Валерка был его другом, тем самым, что дал ему ключ от своей мастерской. Он был старше Мити, женат и имел годовалого сына. Митя больше никогда не просил у него ключа. Он теперь попросту, словно не зная, что ему еще с ней делать, уводил Флору к себе, на третий курс, в общую мастерскую и, если там никого не оказывалось, запирал дверь на швабру. Там, где переодевались натурщицы, за ширмой, он составлял стулья – получалось короткое, но достаточно широкое ложе. И Флора, раздавленная тайным от самой себя сознанием, что выпросила, нищенкой на паперти с протянутой рукой вымолила его ленивую и оттого стыдную ласку, оказывалась распростертой на чем-то неимоверно шатком. И все-таки в какой-то момент, помимо Митиной воли, она бывала счастлива. Вовсе не оттого, что ее захватывала страсть – нет, природа задумала Флору женщиной-матерью, а вовсе не любовницей и отказывалась заговорить в ней на этом грешном ложе, не соглашалась с торопливой и бессердечной лаской. Но каждая пядь Флориного существа была напоена нежностью и нежность заливала, захлестывала ее при виде детски-опрятного, беззащитного тела Мити. Сами собой с уголков глаз к вискам стекали счастливые слезы и каждый раз Митя удивленно спрашивал:

– Ну что ты плачешь, дурочка? Ты ничего не чувствуешь?

– Чувствую, – шептала Флора. Не потому, что хотела обмануть его: в том, что она чувствовала, растворялась щемящая сердце боль…

На исходе мая весна так жарко перелилась в лето, как будто всему свету хотела объявить, что ей вполне удались ее колдовские игры, и теперь, как бы сильно не палило летнее солнце – Флорино сердце от весеннего огня будет гореть больней и жарче…

По ночам на землю обрушивались ливни, гремели громы, сверкали молнии и не было места тихому блаженству белых ночей. Как не было места покою в душе Флоры…

В тот день в вестибюле, где давно уже стояла Флора – привычно и окаменело – было особенно оживленно: это был день последней перед весенней сессией стипендии. Сумерки уже накрыли вестибюль, сошлись и постепенно растеклись по мастерским компании, а Флора все не могла сдвинуться с места. К ней подошла Клавка, взяла за руку и повела за собой. В большой мастерской театральных декораторов по стенам висело штук двадцать холстов – на них стояла, сидела, лежала голая, пышнотелая, розовая, теплая Клавка – на деревянном помосте для натурщиц на газетах неопрятная снедь, бутылки, в густом дыму дешевых сигарет лица неумытых, расхристанных живописцев – они встретили Флору радостными возгласами, но тут же сникли, сделались смущенно приветливыми, отечески заботливыми под потоком струящегося от нее отчаяния. Все эти люди были старше ее лет на пять – десять, это были последние послевоенные студенты, в шестидесятых годах сохранившиеся только в стенах живописных мастерских. Слишком долог был их путь к учебе, многие из них поступали по пять раз, в конце концов даже матери переставали верить в их талант. По ночам они грузили в булочных, на станциях, выписывали на верных натурщиц лишние часы, ходили зимой в калошах, привязанных к ноге веревкой, голодали, не знали, что в мире кроме Рубенса и Рембрандта были еще Ренуар и Сезан, даже о Врубеле знали понаслышке, отдавали долги натурщицам любовью и лаской, пропивали нищенскую стипендию, которой все равно не хватало даже на краски, до хрипоты спорили о высоком искусстве, грубыми незамысловатыми словами, искренностью и простодушием и фанатической приверженностью возмещая изъян непросвещенности, и талантливы, безусловно, были – хотя бы одним только талантом сострадания…

И как ни была Флора поглощена своим исступленным желанием видеть Митю, а не этих чужих ей и ненужных людей, она на мгновение словно раздвоилась, отделилась сама от себя и словно со стороны наблюдала, как суетливо-предупредительно, как хрустальную, могущую разбиться от известной им грубости и скотства, они усаживают ее, как будто готовы принять на себя вину за все, что случилось с ней – такое понятное и досконально знакомое им – в этих вот родных им стенах. И от благодарности, от жалости к себе Флора не выдержала – разревелась и убежала за ширму. Клавка с горестным бабьим причитанием пошла за ней и вместо носового платка протянула ей пачку коротеньких половинчатых сигарет «Новость».

– Филь! – крикнула она из-за ширмы. – Дай огонька. И кудлатый, словно в мерлушковом парике, Филя принес флоре спички.

И всем объемом молодых, здоровых, как у спринтера, легких Флора втянула в себя дым, и два десятка обнаженных Клавкиных тел в ту же секунду перевернулись перед глазами и пошли вертеться кругом. В этой дикой круговерти живая, одетая Клавка расплылась, растаяла, только откуда-то издалека услышала Флора ее сдавленный смешок и предупредительный совет:

– Да ты пойди поблюй, поблюй, дура! У меня так же точь-вточь было.

И Флора выскочила в коридор.

Пробегая в уборную, она увидела краем глаза Митю, во всяком случае ей показалось, что там в конце коридора стоят какието люди и среди них – он. Ее вырвало легко и быстро, она наспех обтерла лицо и, пошатываясь, вышла. Сердце дрожало, как заячий хвостик. Нет, она не ошиблась: в коридоре ее поджидал Валерка. И Митя в самом деле был недалеко: он, жена Валерки – Инна, какой-то здоровенный парень и знакомая Флоре крошечная, толстенькая, похожая на цирковую карлицу, натурщица Лива. Они стояли у подножия винтовой лестницы.

– Мы тут решили, значит, отдохнуть слегка, – ерничая, чтобы скрыть смущение, сказал Валерка. – Предлагаю присоединиться.

Флора все еще не могла вымолвить ни слова, и он подтолкнул ее в спину:

– Пошли-пошли, чего там, у нас, понимаешь, встреча: товарищ вернулся… – говорил он, пока Флора шла неверным шагом, а навстречу ей вырвалось из тумана и плыло одно только Митино лицо – отрешенное и озабоченное.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 4.7 Оценок: 7


Популярные книги за неделю


Рекомендации