Текст книги "Русская литература в 1840 году"
Автор книги: Виссарион Белинский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Англичане представляют собою как бы примирение Германии с Франциею. Страна по преимуществу общественная практическая, Англия уважает предание и борется с ним, и побеждает его на законном основании, с соблюдением форм рассчитанным и размеренным шагом, медленно, осторожно, прочно и верно. Чуждая французской отвлеченности и юношеской способности увлекаться мечтами и идеями, Англия глубоко понимает жизнь; отчизна Шекспира, она владеет литературою, представляющею из себя существенные (субстанциальные) произведения искусства, которые германская мыслительность торжественно признает абсолютными и вечными; но, практическая и положительная, Англия чужда всякой отвлеченности в мышлении, и все ее попытки в философии всегда были ничтожны сами по себе и нисколько недостойны ее великих успехов в поэзии.
Характер германского мышления и поэзии – превыспренность и идеальность. Остроумие есть орудие французов во всем, даже в возвышенной поэзии, чему самым разительным примером служат игривые и шипучие, подобно национальному их напитку, создания Беранже. Юмор лежит в основании британского миросозерцания.
Теперь, в чем же состоит наше русское миросозерцание? Наука еще не сделала у нас никакого успеха, и потому не в ней должно искать нашего миросозерцания (ибо миросозерцание выражается не в математике и других положительных науках, а в истории и философии, которых как наук у нас еще нет). Станем же искать его в поэзии. Развернем наши народные песни и легенды: что найдем в них? Дух силы, какого-то удальства, которому море по колено, какого-то широкого размета души, незнающего меры ни в горе, ни в радости. Но сила эта пока еще чисто материальная: она проявляется в богатырях, которым палица в триста пуд – что тросточка, которые кладут в рот по ковриге и запивают ушатом. Удальство и широкий размет души опять-таки показывает сильную, свежую и здоровую натуру народа, но в них еще не видно никакого миросозерцания. Правда, глубокая грусть, при этой исполинской силе, намекает на какое-то темное[5]5
Здесь разумеется история народа от ее начала до времен Петра Великого – времени, когда кончилась собственно народная поэзия и народу было указано его истинное, великое назначение.
[Закрыть] сознание противоречия судьбы народа с его значением; но все это относится собственно к его индивидуальности, а миросозерцание есть непосредственное разумение общего, вечного, непреходящего. Но если бы и можно было отыскать в нашей естественной (народной) поэзии следы какого-нибудь миросозерцания, – оно не могло ни развиться, ни произвести какие-либо следствия, потому что Россия жила изолированною от человечества жизнию, чуждая интересов человечества, и до Петра Великого была, подобно восточным монархиям, – не государством, а народом-семейством. Следовательно, тут нет и слова о литературе. Теперь, откуда же могла взяться литература после Петра?.. И ее, естественно, не было, потому что не могло быть. Нам скажут, что Россия, приобщившись жизни европейской, приобщилась и ее интересам. Прекрасно; но эти интересы нельзя было перевести с товарами из-за границы; их надо было развить из своей жизни, а России было не до того: она хлопотала, как и следовало, об усвоении себе не содержания, а пока только форм европейской жизни. Поэтому удивительно ли, что в поэзии Ломоносова нет никакой поэзии, потому что нет никакого общечеловеческого (в народной форме) содержания? удивительно ли, что народ остался к ней равнодушен и доселе не знает о ее существовании? А между тем в Ломоносове нельзя отрицать ни замечательного поэтического таланта, ни великого ума, ни великой души. Потом Державин. Какое миросозерцание лежит в основе его творчества? – Оно все высказалось в его дивно прекрасной оде «На смерть Мещерского» – этом величайшем его создании, и особенно в этих стихах:
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский? ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился.
Здесь персть твоя, и духа нет.
Где ж он? – он там! – Где там? – не знаем,
Мы только плачем и взываем:
«О горе нам, рожденным в свет!»
Эта мысль о преходимости жизни, неизвестности за гробом, как гром среди пиршества, прохлад и нег, приводила в оцепенение игравших жизнию детей русского XVIII века, – и в одной этой мысли заключается все миросозерцание Державина. Вы ее увидите и в другом великом его произведении «Водопад». Даже в последних его стихах, написанных уже хладеющими от смерти перстами, выразилась все она же, все эта же мысль. Но откуда вышло это миросозерцание столь исключительное и одностороннее? Из народной ли жизни? – Нет! оно было чуждо народа, чуждо даже средних сословий его: оно перешло из Европы в изношенном виде к вельможеству того времени – единственному слою тогдашнего общества, который прежде всех пробудился к жизни и приобщился, хотя и внешним образом, к интересам европейского существования. Но век тот прошел, а в царствование Александра Благословенного пробудилось к жизни среднее дворянство, уже незаставшее этого века. Удивительно ли после этого, что наше общество доселе так упорно равнодушно к Державину и не хочет его читать, хоть и признает в нем великий талант? – Велики заслуги Карамзина русскому обществу, русскому образованию, русской литературе; бессмертно и велико имя его: но он сын своего времени, действователь своей эпохи, и не содержание русской жизни развивал он в своих сочинениях, а знакомил русских с содержанием европейской жизни. – Мы сказали о значении Корнеля и Расина как поэтов и трагиков; но, право, не умеем сказать значения Озерова: он был человек не без таланта и подражал французским трагикам, – вот все. – Не менее Карамзина велика заслуга русскому обществу, образованию, литературе и со стороны Жуковского; но это опять знакомство России с Европою, а не Европы с Россиею. – Не ищите также русского содержания и в художественной поэзии Батюшкова: она чистый космополитизм; она понемногу и французская, и английская, и древнегреческая, и никакая, а главное – нисколько не русская. Где ж тут литература как сознание народа, как выражение его миросозерцания? Где ее историческое развитие? Скажите, в каком отношении между собою находятся эти поэты – Ломоносов, Державин, Карамзин, Жуковский, Батюшков? Докажите, что Жуковский непременно должен был явиться после Карамзина, а не прежде – Озеров и Батюшков не прежде их обоих!.. Нет, каждый из них действовал сам по себе и от себя, независимо от прошедшего, не спрашиваясь у настоящего. Это герои, – великие или замечательные личности; но в их лице незаметно исторических судеб народа: герои сами по себе, народ сам по себе. Только один из них требует исключения: это Крылов, – и он всего лучше доказывает верность нашего взгляда на этот предмет. Его басни вышли из народного русского ума, из русского рассудочного созерцания жизни. Зато в лице Крылова басня русская достигла своего высшего развития, – и народ знает Крылова: ведь кто-нибудь да раскупил же сорок тысяч экземпляров его басен!..
Только с Пушкина начинается русская литература, ибо в его поэзии бьется пульс русской жизни. Это уже не знакомство России с Европою, но Европы с Россиею. Этот вопрос, однакож, требует исследования. Для нас величайшее создание Пушкина – его «Каменный гость». Но какое содержание этого произведения? Оно родилось в Испании и взлелеяно ею; его воспроизводил великий Моцарт в музыке, великий Байрон в поэзии. Русский поэт воспроизвел его чуть ли еще не полнее и не глубже Байрона; но его великое создание – какое оно? – европейское. Будь Анахарсис великим поэтом, как Эсхил, – он создал бы «Прометея», миф греческий, плод греческого миросозерцания, но творение было бы общечеловеческое, и его оценили бы греки, а скифы даже и не узнали бы о его существовании. С этой же точки смотрим мы на «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», «Скупого рыцаря», «Моцарта и Сальери», «Египетские ночи» и пр.: все это создания великие, мировые и чисто европейские; но какому народу, какому веку принадлежат они? – Человечеству и вечности!.. Что такое, например, Байрон и Шиллер? Первый выразил собою переход от одного века к другому, другой был провозвестником нового века. Тот и другой занимают известное и определенное место во всемирно-историческом развитии человечества, и ни тот, ни другой не мог бы явиться в другое время, а если б и явился, то его поэзия носила бы на себе другой характер, выразила бы другую мысль, другое содержание. Поэзия Байрона – это вопль страдания, это жалоба, но жалоба гордая, которая скорее дает, чем просит, скорее снисходит, чем умоляет; это Прометей, прикованный к Кавказу; это личность человеческая, возмутившаяся против общего и, в гордом восстании своем, опершаяся на самое себя. Отсюда эта исполинская сила, эта непреклонная гордыня, этот могучий стоицизм, когда дело касается до общего, – и эта грустная любовь, эта кроткая задушевность, эта нежность и мягкость при обращении к несправедливо отягощенной страданием личности. Шиллер – адвокат человечества, но полный любви и доверенности к общему, провозвестник высоких истин, голос, сзывающий братьев по человечеству от земли к небу, орган неистощимой любви к человечеству; подобно Байрону, он весь в созерцании прав личного человека, индивидуума, против эгоизма общества, предрассудков и темных, непросветленных разумным сознанием верований; но он полон любви и очарования, полон надежд; его поэзия – явно момент, предшествующий поэзии Байрона, и он выразил его в духе своей нации. Оба они стоят на праге, разделяющем XVIII век от XIX, и для обоих нет другого места, другого момента времени. Поэзия того и другого – страница из истории человечества: вырвете ее – и целость истории исчезла; останется пробел, ничем незаменимый. Где же место Пушкина? какую страницу истории заняла его поэзия?.. Не менее Байрона и Шиллера великий, он тем не менее мог не быть, как и был, – и в истории человечества от этого не сделалось бы ни малейшего пробела. Явление мировое и великое по своей творческой силе, он – человек, приобщившийся, по праву человеческой природы, а не по историческому праву, человеческих интересов, усвоивший их себе и вполне воспользовавшийся ими, как готовым содержанием для своего исполинского гения… Здесь опять еще не видно собственно русской литературы…
Но Пушкин был в то же время и поэт русский по преимуществу, однакож не в «Полтаве» и не в «Борисе Годунове», в которых сама история дала ему готовое содержание и готовое миросозерцание, а в «Евгении Онегине». Здесь он исчерпал до дна современную русскую жизнь, но – боже мой! – какое это грустное произведение!.. В нем жизнь является в противоречии с самой собою, лишенною всякой субстанциальной силы. Герой поэмы – Онегин, человек, чувствующий свое превосходство над толпою, рожденный с большими силами души, но в тридцать лет уже безжизненный, отцветший, чуждый всяких интересов и вместе с тем неспособный войти в общую колею пошлой жизни, равно зевающий «средь модных и старинных зал»… В конце романа он воскресает к жизни, ибо в нем воскресает желание, но потому только, что оно невыполнимо, – и роман оканчивается ничем. Героиня его, Татьяна, и второстепенное лицо Ленский – чудные, прекрасные человеческие образы, благороднейшие натуры; но уже по этому самому они чужды всего остального мира окружающих их людей, связаны с ними только внешними узами; между своими – они как будто между врагами, у себя дома – как будто в неприятельском стане; они – явления отдельные, исключительные и как бы случайные, как великие таланты в русской литературе… Окружающая их действительность ужасна – и они гибнут ее жертвою, и тем скорее, что не понимают, подобно Онегину, ее значения и доверчивы к ней… Весь этот роман – поэма несбывающихся надежд, недостигающих стремлений, – и будь в ней то, что люди не понимающие дела называют планом, полнотою и оконченностию, – она не была бы великим созданием великого поэта, и Русь не заучила бы ее наизусть… Это приводит нам на память другое русское создание – «Невский проспект» Гоголя, в котором художник Пискарев погиб жертвою своего первого столкновения с действительностию, а подпоручик Пирогов, поевши в кондитерской сладких пирожков и почитавши «Пчелки», забыл о мщении за кровную обиду…
Вот где видно только начало русской литературы, но еще не русская литература. Она только что начинается, но ее еще нет, и начинается она с Пушкина, а до него решительно не было русской литературы; вместо нее была словесность – ряд отдельных, ничем не связанных между собою явлений, вышедших не из родной почвы русского духа, а из подражании чужим образцам…
Не знаем, как покажется читателям наш взгляд на русскую литературу; но что касается до нас собственно – по пословице «что у кого болит, тот о том и говорит» – мы и тому рады, что постарались решить вопрос ко взаимному удовольствию обеих сторон – и той, которая не признает существования русской литературы, и той, которая держится за нее обеими руками. Да, мы так этому рады, что продолжим наши доказательства, но теперь уже чисто практическими фактами, чтоб всякий, имеющий глаза, мог видеть.
Литература не может существовать без публики, как и публика без литературы: это факт, столь же неоспоримый, как и почтенная истина, что дважды два – четыре. А есть ли у нас публика?.. Прежде чем решим этот вопрос, определим сперва, что такое публика. Если под этим словом разумеется известное число людей, читающих и покупающих книги, то, конечно, и у нас есть публика, хотя и небольшая относительно всей массы народонаселения, точно так же, как если под «литературою» должно разуметь известное количество печатных книг, то у нас есть литература, хотя и небольшая. Жители провинций, – и это, право, почтенные люди, – приезжая по делам в Петербург или Москву, между другими, более важными вещами, гостинцами для жен, дочерей и сыновей, покупают и книги; на макарьевской ярмарке, делая годовые закупки чая, кофея, сахара и прочего домашнего обихода, они запасаются и книгами. Журналы наши находят себе подписчиков, и даже очень много: у одного журнала, говорят, было их некогда – давно уж, около пяти тысяч{14}14
«Библиотека для чтения».
[Закрыть]. Итак, у нас есть публика!.. Но некоторые под «публикою» разумеют другую сторону одного и того же народа, сознающего себя в литературе, – сторону, которая в созданиях пишущей стороны находит свой же собственный дух, свою же собственную жизнь. По этому мнению, которого и мы придерживаемся, публика находится в живом соотношении с своими писателями: те – производители, она – потребитель; те – актеры, она – зрители, награждающие актеров своим сочувствием, своими восторгами. Литература есть ее сокровище, ее добро: она судит о ее произведениях, назначает им цену, не дает возвышаться жалкой посредственности, ни глохнуть в забвении истинному таланту. Для публики занятие литературою не есть отдохновение от забот жизни, не сладкая дремота в эластических креслах после жирного обеда, за чашкою кофе, – нет, занятие литературою для нее res publica, дело общественное, великое, важное, источник высокого нравственного наслаждения, живых восторгов. Несмотря на бесконечное множество лиц, составляющих публику, она сама есть нечто единое, единичная живая личность, исторически развившаяся, с известным направлением, вкусом, взглядом на вещи. Поэтому публика видит в литературе свое, плоть от плоти своей, кость от костей своих, а не что-нибудь чуждое, случайно наполнившее собою известное число книг и журналов. Где есть публика, там писатели выговаривают народное содержание, вытекающее из народного миросозерцания, а публика свои участием, выражением своего восторга или неудовольствия показывает, до какой степени тот или другой писатель достиг в своем творении этой высокой цели. Где есть публика, там есть и общественное мнение, определенно произнесенное, есть род непосредственной критики, которая отделяет пшеницу от плевел, награждает истинное достоинство, наказывает жалкую бездарность или дерзкое шарлатанство. Публика есть высшее судилище, высший трибунал для литературы. Мы не будем говорить, есть ли у нас публика или до какой степени она есть у нас, но представим несколько фактов, и старых и новых, по которым пусть всякий делает какое ему угодно заключение. У нас был журнал, старавшийся знакомить нас современною Европою, распространявший мысль о движении мысли по закону сменения старого новым, об отсталости и устарелости всего, что не следит за успехами ума человеческого во времени. Верный своему направлению, этот журнал много пустил в оборот дельных понятий, много уничтожил незаслуженных авторитетов, еще больше уничтожил заплесневелых убеждений, литературных предрассудков, убил наповал влияние на нашу литературу французского псевдоклассицизма. Большое дело было им сделано! Правда, его заслуга была отрицательная: он много уничтожил дурного и ничего не утвердил хорошего; его призвание было – разрушать, а не созидать, но если вы на месте старого, безобразного дома хотите выстроить новый и красивый – вам нельзя будет сделать этого, если не сломаете старого, а это труд не малый! И вот журнал, о котором мы говорим, кончил свое дело вполне так что уж стал повторять самого себя; не говоря ничего нового, начал становиться сам в ряды отсталых благодаря быстрому ходу и движению всего нового. Наконец он прекратился. Надо сказать, что публика наша оценила его, отличив его от других: он был исключительным ее любимцем, и у него доходило иногда, как говорят, до 1500, и никогда не бывало меньше 1200 подписчиков, в то время как его собратия довольствовались и тремястами, а при шестистах подписчиках считали себя богачами и счастливцами{15}15
Около трехсот подписчиков имел «Московский вестник», шестьсот – семьсот – «Телескоп» (это вызывало бешеную зависть Погодина). «Московский телеграф» имел в тридцатые годы большую популярность (1200–1500 подписчиков).
[Закрыть]… Вдруг на его место является другой журнал и благодаря ловкой программе, оборотливости книгопродавца и содействию приятельской газеты приобретает вдруг около 5000 подписчиков. Что же? – все думают, что это будет журнал с мнением, направлением, что он пойдет дальше своего предшественника, будет высказывать что-нибудь положительное, будет зрелее, основательнее, глубже, словом: – начнет с того, на чем остановился его предшественник. – Ничего не бывало! Новый журнал дебютировал следующими глубоко философскими идеями: изящное не существует само по себе как абсолютная сущность, но есть понятие относительное, которое основывается на личном ощущении всех и каждого и выражается формулою: это хорошо, потому что мне нравится, и это дурно, потому что мне не нравится. Вот что называется итти с веком наравне! Вот истинный шаг вперед!.. Но этим проказа не кончилась: журнал простер несравненно далее свое «изволят потешаться над публикою»; Он вдруг провозгласил, что прогресс человечества – вздор, что, следовательно, история тоже – вздор; что разум – просто надувает человечество; что знание невозможно, наука и ученье – ни к чему не ведут; что исторические романы Вальтера Скотта – плод незаконного совокупления истории с поэзиею, и пр. и пр. Вследствие всех сих мудрых правил этот журнал поставил на одну доску великого Гёте с господином Кукольником, упал перед обоими ими на колени и, закрыв глаза, в восторге начал – кричать: «Великий Гёте! Великий Кукольник!» Это было сделано им при разборе «Торквато Тассо», произведения г. Кукольника, отличающегося несколькими довольно удачными стихами и теперь совершенно забытого. Вместе с произведениями Пушкина, Жуковского, князя Одоевского этот журнал начал печатать повестцы известного рода веселого содержания и стишки разных господ, неумевших даже нанизывать рифмы. Не довольствуясь этим, он постоянно, с какою-то систематическою расчетливостию, стал преследовать все, в чем есть хоть сколько-нибудь таланта, и покровительствовать всему, что отличалось бездарностию или посредственностию. И что же? публика тотчас увидела, что над нею «изволят потешаться», что ее «надувают» за ее же деньги, и – перестала подписываться на этот журнал?.. Как бы не так! Несмотря на то, что с обертки этого журнала, на другой же год его существования, слетели все блестящие имена, заманившие публику, несмотря на то, что все литературные знаменитости печатно отказались от участия в издании, – публика российская продолжала восхищаться им около пяти лет, до тех пор пока не заучили наизусть его милых острот и пока он не начал, истощив весь запас своего остроумия, повторять самого себя и потчевать ее «раздирательными» остротами, за неимением лучших… Вот вам и публика!.. Публика прочла Державина, Крылова, Батюшкова, Жуковского, заучила наизусть всего Пушкина, не говоря уже о Баратынском, Козлове, Виневитинове, Полежаеве, Языкове, Подолинском и многих других: надо было ожидать, что ее внимание может обратить на себя только что-нибудь необыкновенное, а возбудить восторг только что-нибудь великое… И что же? она не только пришла в восторг от умных, но чуждых вдохновения и поэтической жизни драм довольно известного в журнальном мире драматиста{16}16
«Известный в журнальном мире драматист» – Полевой. О его пьесах Белинский писал 30 декабря 1840 года Боткину: «Я могу простить ему отсутствие эстетического чувства… могу простить искажение «Гамлета»… грубое непонимание Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Марлинского… глупое благоговение к риторической музе Державина и пр. и пр., но для меня уже смешно, жалко и позорно видеть его фарисейско-патриотические, предательские драмы народные («Иголкина» и т. п.), его пошлые комедии и прочую сценическую дрянь…»
[Закрыть], но даже поверила кому-то, сказавшему ей, что г. NN. – великий поэт, выше и Жуковского и Пушкина!..{17}17
Комментаторы ошибочно видят здесь намек на Тимофеева. Речь, конечно, идет о Бенедиктове, который пять лет назад (в 1835 году) издал первую книжку стихов. «Кто-то», сказавший, что №№ выше Пушкина, – Шевырев. См. примеч. к статье «Стихотворения Бенедиктова».
[Закрыть] Конечно, в стихотворениях г. NN. проблескивали иногда искорки дарования, но, во-первых, дарования чисто внешнего, ограниченного, а во-вторых, поэтические искры его светились сквозь глыбы диких изысканных и безвкусных фраз и образов, – этим ли талантом было восхищаться при Пушкине!.. Вот, едва прошло пять лет, – и стихи г. NN. не только не хвалят, даже и не бранят… Дети мы, дети! нам надо еще не изящных созданий Рафаэля, а игрушек с яркими красными цветами, с блестящею позолотою!..
Там, где есть публика, слова «литератор» и «критик» имеют определенное значение и не присваиваются себе всяким, кто только захочет, но приписываются только заслуге и достоинству. Там нельзя провозгласить себя знаменитым писателем, опекуном языка и любимцем публики за несколько жалких сочинений, в которых видна рутина и бездарность, и еще за постоянное двадцатипятилетнее маранье писчей и корректурной бумаги. Там освистали бы за громкое титло «критика» самовольно присваиваемое человеком, который признается печатно, что не только не понимает, почему Гёте называют великим гением, но даже почему почитают его и просто поэтом, а не бесталанным писакою; или который называет печатно плохим романом «Патфайндера» Купера, это гениальное произведение, каким только ознаменовалась, после Шекспира, творческая деятельность; или который утверждает, что «Каменный гость», это высшее, художественнейшее создание Пушкина, замечательно только гладкими стихами{18}18
Речь идет о Сенковском.
[Закрыть]; или который силится уверить весь свет, что вся заслуга Пушкина как поэта состоит в усовершенствовании версификации и легкой, игривой форме, способной увлекать только легкомысленных людей{19}19
С. Шевырев и Булгарин. См. выше.
[Закрыть]; или который кричит, что Гоголь – забавный писатель, верно списывающий с натуры, что его «Ревизор» ряд смешных карикатур, а не комедия, проникнутая глубоким юмором и ужасающая своею верностию действительности{20}20
Н. Полевой («Сын отечества», 1839).
[Закрыть]; или который объявляет во всеуслышание, что «Горе от ума», это благороднейшее создание гениального человека, ниже «Недовольных», плохой комедии г. Загоскина{21}21
Белинский имеет в виду Н. Полевого и его статью о «Недовольных» (см. «Горе от ума» в наст. томе).
[Закрыть]; или который клянется, что Лермонтов пишет плохие стихи; или который утверждает, что стихи годны только для сбыта вздорных и нелепых мыслей, которые уважаются читателями только за рифму, и что дельные мысли должно беречь для прозы{22}22
Это утверждал Сенковский.
[Закрыть]… За подобный образ мыслей, печатно выражаемый, всех этих quasi-критиков[6]6
Мнимых критиков. – Ред.
[Закрыть], или, лучше сказать, – критиканов, публика – только будь она – отвергла бы. Где есть публика, там не будут верить человеку, который собственными сочинениями всего лучше показал и доказал, что его душа чужда поэзии, что в его натуре не лежит никакого созерцания поэзии, как в натуре глухого не лежит никакого созерцания музыки, а, в натуре слепого, никакого созерцания живописи{23}23
Белинский имеет в виду Шевырева.
[Закрыть]. Еще менее станут там верить человеку, который в одно и то же время, в одной и той же газете пишет, об одной и той же книге, об одном и том же авторе – и pro и contra[7]7
За и против. – Ред.
[Закрыть], который, например, в одном нумере своего листка кричит, что драма его приятеля – гениальное создание, достойное Шиллера, а через два дня, в той же газете, объявляет, чтобы касательно оной драмы сего сочинителя ему не верили, ибо де он написал об ее достоинствах, увлекаясь кумовством и «camaraderie»[8]8
«Товариществом». – Ред.
[Закрыть]. Словом, где есть рублика, – там уже нет места господам Выбойкиным, Пройдохиным, Тряпичкиным, Задариным.
«Вот прекрасно!» – воскликнет иной подмечатель чужих недомолвок, обмолвок и промахов: – «вот прекрасно! Стало быть, у нас нет совсем публики, а только одна толпа?» Погодите, милостивые государи; умных людей везде меньше дюжинных, но тем не менее умные люди есть везде: так им ли не быть в России, этой земле юной и мощной, кипящей умами и талантами? Но в том-то и состоит отличие нашего теперешнего образования, что у нас все рассеяно, все особно, все врозь, все в смеси. Вот юноша, изучающий Гегеля, – сын отца, незнающего грамоте{24}24
Речь идет, вероятно, о А. В. Кольцове.
[Закрыть]; вот профессор, который дальше схоластических риторик не пускался в бездну премудрости, а его молодой товарищ даже уж и не смеется над риториками, но красноречиво умалчивает о их существовании, и т. д. Посмотрите на наше общество: какая калейдоскопическая пестрота! На ином вечере увидишь и модный фрак, и венгерку, и архалук, и длиннополый сюртук с рыжею бородкою —
У нас есть люди и умные от природы, и европейски образованные, и притом в таком количестве, что могли бы составить собою «публику»; да то беда, что они рассеяны по бесконечному пространству необъятной России, – и потому они одиноки во множестве, потеряны в толпе; благородные голоса их заглушаются нестройным криком и жужжанием толпы и не могут составить общего, гармонического хора, который бы над всем владычествовал и всему давал тон. Они одиноки среди поглотившей их толпы, как великие таланты среди литераторов и «сочинителей». Но справедливость велит заметить, что и тут не без исключения из общего правила. Если у нас еще и доселе существуют люди, которые благоговеют перед именами Сумароковых, Херасковых и Петровых, то еще гораздо больше людей, которые после Жуковского, Батюшкова и Пушкина утратили способность восхищаться даже Державиным и Озеровым… Если толпа расхватала романы г. Булгарина, Греча, Зотова, это не помешало же таланту Лажечникова быть оцененным по достоинству, хотя Лажечников и не издавал газеты, в которой мог бы хвалить самого себя… Если чуть-чуть не раскупили всего издания сочинений Марлинского, зато теперь трудно найти в какой угодно книжной лавке «Вечеров на хуторе» второго издания, «Арабесок», «Миргорода» и «Ревизора» Гоголя. А успех Пушкина, которого каждый ненапечатанный стих принимался как ассигнация или вексель и которого творения – богатое наследства для его семейства?.. А «Горе от ума», еще в рукописи выученное наизусть несколькими поколениями?.. А между тем… Но что бы мы ни сказали за или против этого пункта, все само собою приведется к одному общему знаменателю: у нас есть возможность публики, и со времен Пушкина даже заметно начало, зародыш литературной публики; но у нас еще литературной публики в собственном и обширном значении это: слова нет. Перейдите от публики снова к литературе – и увидите то же самое зрелище. Вопрос о публике решает вопрос о литературе, и наоборот.
Сказанного нами достаточно, чтоб вопрос «есть ли у нас литература?» не казался странным. По крайней мере отныне все возгласы о богатстве нашей литературы, о ее равенстве со всеми европейскими литературами, даже о превосходстве над ними должны считаться или болтовнёю, или бредом тщеславия, помешавшегося на своем мнимом достоинстве. Известное и даже значительное число превосходных художественных произведений не может составить литературы: литература есть нечто целое, индивидуальное; части ее сочленены между собою органически; самые разнообразные явления ее находятся во взаимном друг с другом соотношении. Несмотря на всю неизмеримость пространства, отделяющего Вальтера Скотта от какого-нибудь Диккенса или Марриета, вы видите в них нечто общее, и это общее есть – британская национальность. Между Вальтером Скоттом с одной стороны, и Диккенсом и Марриетом с другой – сколько примечательных талантов, большею частию совершенно неизвестных у нас на поприще романистики! Подле громадного гения Байрона блестят могучие и роскошные таланты Томаса Мура, Уордсуорта, Сутея, Коупера и многих других. И у нас, назад тому двадцать лет, вышел было могучий атлет с дружиною замечательных, хотя и ставших от него на неизмеримом расстоянии талантов{26}26
Пушкин.
[Закрыть]; но теперь, кажется, литературной деятельности суждено проявляться в отдельных лицах, одиноко действующих и с остальным пишущим миром не имеющих никакого соотношения, ничего общего… С 1832 по 1836 год писал Гоголь, и есть ли у нас до сих пор хоть что-нибудь, что, напоминая его, отличалось бы примечательным талантом? Теперь Лермонтов и… никто, совершенно никто, если исключить два-три таланта, гораздо прежде его явившиеся и продолжающие развиваться в своей собственной и уже определившейся сфере. И посмотрите, как сонно тянется, а не развивается то немногое, совокупность чего называется у нас литературою! Умер Пушкин – и мы до сих пор еще не имеем полного собрания его сочинений, из которых некоторые еще нигде и не были напечатаны!.. В 1832 году Гоголь издал свои «Вечера на хуторе», в 1835 свои «Арабески» и «Миргород», в 1836 «Ревизора»; потом напечатал в «Современнике» сцену из комедии, «Коляску» и «Нос», да с тех пор – ни слова… Лермонтов еще напечатал только один роман и небольшую книжку стихотворений. Так ли проявлялась первая деятельность у европейских писателей? Из наших лучших писателей Пушкин написал едва ли не больше всех; но все написанное им, собранное в одну книгу, едва ли сравнится (разумеется, величиною книги) только с поэмами Вальтера Скотта, собранными в одну книгу, с поэмами, которые составляют его второе, не столь важное, как романы, право на славу и которые, несмотря на все высокое поэтическое свое достоинство, принадлежат к второстепенным или третьестепенным сокровищам музея национальной поэзии; эти поэмы представляют собою уже роскошь, избыток необъятно богатой литературы… Но если Пушкин делал слишком мало в сравнении с неистощимыми средствами своего плодовитого гения, – нет сомнения, что он чрезвычайно много сделал бы, если б преждевременная смерть вместе с жизнию не прекратила и его деятельности; оставшиеся после смерти его произведения показывают, что гений его еще только вступил в апогею своей деятельности и что, действуй он еще хоть десять лет – компактное издание его сочинений не уступило бы в объеме этим огромным, тяжелым книгам, в два столбца мелкой печати, в которые собраны творения Шекспира, Байрона, Гёте и Шиллера{27}27
Речь идет об однотомниках, незадолго перед этим введенных в моду Бальзаком.
[Закрыть]. Но другие?.. Воля ваша, у нас авторство – какая-то тяжелая, медленная и напряженная работа! Вот, например, Лажечников: какой богатый талант, какая страстная натура, какое горячее сердце, какая благородная, возвышенная душа отпечатлевается в его романах! Сколько пользы русскому обществу могут приносить они, внося в его жизнь идеальные элементы, побеждая гуманическим началом прозаическую черствость его нравов! И что же? – в десять лет только три романа!.. И добро бы еще это было вследствие неуспеха, холодного приема со стороны публики первых романов Лажечникова: нет, первые издания «Новика» и «Ледяного дома» были не раскуплены, а расхватаны, и скоро потребовались вторые издания обоих романов. Что ни напиши теперь Лажечников – все будет иметь большой успех… Между молодыми людьми некоторые обнаружили или обнаруживают, в большей или меньшей степени, значительные таланты в повествовательном роде, и что же? – Написав повесть и оживив ею на месяц нашу мертвую литературу или издав две-три повести отдельною книжкою, каждый из них уже и сам не знает, когда он напишет еще повесть или издаст еще книжку… Одна из тех повестей, которые у каждого английского, немецкого и особенно французского нувеллиста являются вдруг десятками, наполняют собою и журналы, и альманахи, и отдельно издаваемые книги, – у нас геркулесовский подвиг, великое дело, – и, наконец, мы дошли до того, что журнал, который не хочет пятнать своих чистых страниц дюжинными произведениями посредственности, видит невозможность представлять своим читателям в каждой из двенадцати книжек своих по две или даже по одной оригинальной повести… тогда как французские журналы и даже газеты набиты оригинальными повестями{28}28
В письме к Боткину от 31 октября 1840 года Белинский писал: «Краевский не знает, что и делать с оригинальными повестями – негде брать да и только!»
[Закрыть]…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.