Текст книги "От первого лица"
Автор книги: Виталий Коротич
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Глава 10
Нас учили в школе, что в отечественной истории многое завязано на вечном конфликте между сытыми и голодными. По-научному это называется марксизм-ленинизм. В общем, в советские времена этот конфликт стал еще выразительнее, но отношения между неравноправными слоями общества держались уже не на наследственном капитале, а на загадочности советской невидимой и неистребимой табели о рангах. Я в жизни не видел ни одного голодного партчиновника. Недаром, когда неутомимый Зюганов уже в новые времена утверждал: «Партия есть!», его дополняли: «Да-да, есть, ела и будет есть!»
В гостях часть времени иногда уходила на объяснение обстоятельств добычи того или иного продукта: «Попробуйте вот эту селедочку, по случаю добыта, из горкомовского буфета». В Латвии потчевали густым «Рижским бальзамом», чем-то вроде ликера в керамических бутылках, который тоже надо было «доставать» (после одной из продолжительных «бальзамных» пьянок один мой приятель не выдержал: «Больше не могу пить этот партийный бальзам, я уже как Ленин…»). В Грузии друзья угощали винами и коньяками так называемого «спецразлива», хранившимися на винзаводах в особых, отдельных бочках. В Казахстане меня как-то угостили барашком, откормленным для большого местного начальства, но соскользнувшим у того со стола. При всем этом большинство населения страны только догадывалось о начальственных кормушках, а кое-кто и не верил. Это была потаенная часть чиновного бытия; допуск к кормушке означал доступ в некие высшие сферы жизни, но были ведь и такие, кому отрезали путь ко всем кормушкам – и специальным, и попроще. В общем, кормушка, как регулятор чиновного положения, многое значила.
И напротив, человек с пережатым кислородным шлангом больше обычного задыхался в советской мути. Хорошо помню, как из Киева уезжал один из лучших послевоенных русских прозаиков Виктор Некрасов[5]5
Виктор Платонович Некрасов (1911–1987) учился и жил в Киеве, отсюда ушел на войну и сюда возвратился с войны. В нем жили целые грозди врожденных рефлексов, несовместимых с миром, требовавшим от Некрасова подчинения. Он пил, когда ему это запрещали, выступил на митинге в Бабьем Яре, что ему запрещали наотрез. Показал мне однажды лауреатскую медаль Сталинской премии с усатым профилем, которую велено было поменять на новую – без профиля, и засомневался – менять ли. Однажды у меня дома он сидел в крепком подпитии, а потом положил голову на журнальный столик и задремал. Тогда только что вышел фильм по все еще запретному у нас «Доктору Живаго», и я поставил фонограмму увертюры к фильму. Когда зазвучала тема «Боже, царя храни», спящий Некрасов встрепенулся, громко произнес: «Господа офицеры!», встал смирно, немного послушал и положил голову на журнальный столик – досыпать. В 1978 году я встретил его в Париже, а затем увидел его могилу на кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Он жил не там, не тогда и не с теми, умер не там и не так. Но жил строго по правилам. По своим собственным.
[Закрыть]. Он был откровенно голоден и бесприютен. Его отлучали отовсюду и выгоняли в назидание остальным: умницу, фронтовика, выпивоху. Некрасов своей неординарностью раздражал киевских провинциалов; к тому же он был писатель русский и городской, что тоже многим претило. Помню, как в украинский Союз писателей пришло письмо из Волгограда-Сталинграда с просьбой прислать своего представителя на открытие той самой знаменитой дамской фигуры с саблей, вознесшейся над степью по воле начальства и скульптора Вучетича. Виктор Некрасов, автор классической повести «В окопах Сталинграда», был категорически против возведения вооруженной великанши на месте боев, и я, тогда только что посвященный в секретарский ранг Союза писателей, решил уговорить его съездить и выступить. Но Некрасов категорически отказался: «Все равно ведь построили, что теперь пыхтеть? А я с этими открывателями в одной степи не присяду. Пошли кого-нибудь из украинских лирических талантов, пусть он там поворкует…» Незадолго до этого партком Союза писателей влепил Виктору Платоновичу очередной выговор и еще раз посоветовал ему убираться в Москву, где таким, как он, вольготнее…
Союз писателей Украины упрямо и последовательно «выдавливал» Некрасова. Писательский партком в этом был заодно с другим партийным начальством, уже исключавшим его из партии и восстанавливавшим в ней раз десять подряд. Но сам Виктор Некрасов не хотел уезжать; он любил свой город, привязался к стране; он воевал за нее, был ранен и награжден боевым орденом. Но его все-таки заставили поголодать, а затем и уехать.
Я встретил Некрасова в самом центре торгового пассажа на Крещатике, рядом с подъездом магазина игрушек, над которым писатель жил. «Еду, – сиплой своей скороговоркой сказал он. – Хотят они так. Но я сейчас уеду, отдышусь и вернусь. Ты не боишься стоять со мной?» Он выталкивал из себя короткие фразы, будто после каждой из них спазмы пережимали горло. «Я жрать хочу. Зашел на почтамт, а этот, что за мной ходит, тоже зашел. Я при нем жрать не стану. Встал я у лотка с пирожками, и он встал. Вон он, сытая рожа». Я поглядел в направлении, указанном Некрасовым. Стоял молодой, заурядно откормленный и одетый, заурядно выглядящий парень. Из толпы он выделялся разве что нескрытностью взгляда, устремленного в нашу сторону. Некрасов ткнул в парня пальцем, шевельнул офицерскими усиками и громко сказал: «И пирожки на лотке в почтамте были говно, и твоя работа говно». Не мог Некрасов надгрызть пирожок при таком свидетеле. При «сытой роже», как он его звал.
Я здесь о единственном: о неравноправии, которое у нас в стране в течение всей моей жизни было развито, как нигде в мире. Замечательный писатель был бесправен по сравнению с мелким клерком из охранного ведомства, и никакими открытыми законами сие не определялось. Действовала чиновничья советская формула: «Так надо!» В конце концов, тайная полиция существует во всех странах, и ее сотрудники, так или иначе, обеспечены на уровне возможностей государства. Но нигде все это не уходило в такие тайну и неравноправие, как у нас; полоса сытости или недоедания смещалась по обществу вне связи с талантливостью, вне зависимости от трудолюбия. В чиновной стране все определялось умением подчиниться, а не умением самостоятельно мыслить. И право на информацию тоже распределялось почти по спискам. Я постепенно понимал это и никогда к этому не привык.
Помню, как я ехал в свою первую заграницу, на первый в жизни Всемирный фестиваль молодежи в Хельсинки; было это в 1962 году и запомнилось навсегда.
Перед поездкой те, кто обо всем знал лучше нас, долго объясняли, до чего такая поездка опасна, зарубеж-то капиталистический… Нас разбили на четверки, разрешив передвигаться по неприятельскому городу Хельсинки исключительно группами. Каждым двум четверкам был выделен один специальный опекун. Того, кто отныне отвечал за меня, звали Леонидом Ивановичем, и он, подмигнув, сообщил, что работает в Одесском дворце пионеров. Подмигивание было актом политического доверия: опекун дал понять, что за дураков нас не держит, доверяя подопечным агромадный секрет. Так что отныне мы приобщены к государственной тайне и рот надо держать на замке пуще прежнего.
Опекун рассказал нам еще кое-что о коварстве американского ЦРУ, агентов которого на этом фестивале хоть пруд пруди. Чтобы осложнить труд церэушников, секретный Леонид Иванович изъял все наши паспорта и держал их у себя. Он был напряжен и взволнован; ко мне пришло совершенно отчетливое ощущение, что соглядатай наш ищет скандала. Нормально дышать и нормально питаться в нормальных обстоятельствах он не мог, кусок ему в горло не лез. После встречи с группой украинских эмигрантов он допрашивал меня в течение нескольких часов, пытаясь выяснить нечто, уничтожающее этих людей. Он ходил на все поэтические вечера, изучая меня, как червячка, которого еще предстоит наживить на крючок. Однажды я все-таки удрал, чтобы еще раз встретиться со впервые в жизни увиденными зарубежными украинцами (до сих пор дружу с некоторыми из них, двое уже доктора наук в Вашингтоне). Когда я возвратился, то снова увидел соглядатая с большим пирогом в правой руке. Леонид Иванович пил чай, ожидая меня; ему платили такие командировочные, что оставалось и на пироги.
К чему я все это? К тому, что уже при первом выезде за рубеж чиновничья братия приставила ко мне одного из своих и дала понять, что я у нее на подозрении, что я ниже рангом, раз они не могут мне вполне доверять. Причем никому я еще по-настоящему не был нужен. Если их государство и боялось меня потерять, то это было ревнивым отношением хозяина к вещи, которая хоть на что-нибудь, а может еще сгодиться, пусть не теперь. Чиновничья власть могла разрешить, а могла и запретить мне печататься, она могла выпустить меня за границу, а однажды запретила туда ездить на несколько лет. Эти ребята не нуждались в друзьях – им нужны были одни только сообщники. Удивительное ощущение (повзрослев, я часто вспоминал последнюю встречу с Виктором Некрасовым): вроде бы ни в чем не виноват и в то же время спиной чувствуешь не отрывающийся от тебя недобрый следящий взгляд. Когда-то, лет двадцать назад, я напечатал в журнале «Юность» статью, в которой пытался объяснить, почему люди уходят из такого недружелюбия, даже эмигрируют. Статья называлась «Почему у нас не все дома», и заголовок этот в дальнейшем много раз обыгрывали другие писатели.
Декламируя стишки о собственной гордости советских людей, советские чиновники искренне нас презирали; я не всегда мог понять, за что именно. Так же как я не мог понять их мельтешения перед чужеземцами.
В начале семидесятых, давно, мы с моим другом, замечательным латышским поэтом Имантом Зиедонисом, решили написать книгу о Таджикистане. В процессе обдумывания замысла мы решили сходить поужинать в ресторан гостиницы «Россия», где тогда жили в Москве. Но на ресторанной двери чернела табличка о спецобслуживании, то есть о запрещении для наших граждан входить в ресторан. «Помолчи», – сказал Имант. Мы приблизились к монументальному ресторанному швейцару, и вдруг Имант, широко улыбаясь, сказал мне странную фразу: «Кур ту теце, гайлите?» Швейцар зауважал нас и распахнул дверь, мы двинулись к свободному столику. Я привык к фразе Иманта, лишь поживя в Латвии, где слышал ее по радио каждое утро. Так начиналась популярная песенка о петушке, который куда-то спешит утром по своим делам. Впрочем, времена наивных швейцаров вскоре прошли, на песню про петушка они уже не покупались, а стали брать на лапу и с иностранцев. Но сам принцип хамского отношения чиновничьего государства к нам, его гражданам, остался во всей неприкосновенности.
Я начинал эту главку с рассказа о хорошем человеке, уезжающем за рубеж, и о его соглядатае. Закончу – самоуничижительным повествованием на близкую тему.
Во время фестиваля в Хельсинки, о котором я уже вспоминал, меня пригласили в симпатичный городок рядом с финской столицей. Не помню уже названия городка – запомнил только, что в его гербе красовался рыбий хвост над морскими волнами. Красиво, у меня где-то до сих пор такой значок есть. Гостеприимные хозяева готовы были принять кроме меня, поэта, еще какого-нибудь советского делегата. Конечно же, им оказался славный одесский пионервожатый Леонид Иванович.
Перед обедом финны пригласили нас в избушку с сауной. На берегу пустынных волн была оборудована раскаленная деревянная комната с прекрасным предбанником. Хозяева моментально разделись и шмыгнули туда. Мы тоже разделись, но затем Леонид Иванович придержал меня за руку в предбаннике и хитро улыбнулся. «Нашли дурачков, – сказал он. – Мы в сауну, а они в предбанник, по карманам у нас пошнырят, возьмут документы и переснимут». Он, должно быть, забыл, что все мои документы были у него, изъятые сразу же по приезде в Хельсинки. «Нам туда нельзя», – сказал соглядатай и развернул газетный лист с большим бутербродом.
Не успел он толком куснуть, как финны выскочили из сауны и рванули к холодным волнам залива, плюхаясь в них один за другим. Бдительный пионервожатый отложил бутерброд и прыгнул в воду, как все. Для конспирации. Но мне все равно было холодно. Я подошел к волнам, поболтал их босой ногой и ужаснулся. Он был как Буревестник, а я – как робкий пингвин…
На следующий день с утра незакаленный Леонид Иванович глотал какие-то таблетки от ангины, пил водку и чай. Думаю, что только высокая убежденность в правоте пролетарского дела спасла его от воспаления легких.
Был у меня и такой, легкий, почти шутейный уровень контактов с хамской властью тогда, в начале пути. Можно было и так – не целуясь, но и не доводя до войны на взаимное уничтожение. Почему же я с таким остервенением врубился в войну с этой системой и журнал мой долго с большим отрывом лидировал в разоблачениях мира, никогда не дарившего всех нас своим уважением? Где произошел сдвиг в моей терпимости и когда ушла готовность к мирному сосуществованию? Не могу точно определить. Во всяком случае, чиновничья власть никогда глаз с меня не сводила. Когда я уже подписал контракт на несколько лет работы в Америке и собрался уезжать туда (никому постороннему я не говорил об этом ни слова), мне пришла телеграмма от какого-то Петрова (Москва, Большая Грузинская, 12, квартира 9, таким был обратный адрес). «Вы так усердно стирали исподнее моей Родины, что заработали место лектора Америки», – гласил текст. А затем «Правда» опубликовала статью, в которой писала, что я с американским послом вась-вась, что не может быть нормальным само по себе. Но ведь, честное слово, я ничего не рассказывал никому в «Правде» про свои отношения с послом, и он, полагаю, тоже. Такие вот пронырливые ребята есть, все-то они знают…
А что до исподнего, про стирку которого упоминается в телеграмме, так ведь можно и не стирать. Можно просидеть в предбаннике, и в нестираном можно ходить долго, даже всю жизнь. Правда, по запаху узнавать будут…
Заметки для памяти
В начале восьмидесятых годов Индия пригласила делегацию советских деятелей культуры на вручение премий имени Джавахарлала Неру. А после того, как мы поучаствовали в этой замечательной церемонии, нас повезли кататься по стране.
Все было в меру интересно и в меру же непонятно. Вдруг сквозь бездну различий прорывались такие просторы общности, что голова кругом шла. В индийской мешанине (иногда побезобразнее нашей) всплескивали порой такие сокровища, которые там трудно было даже предположить. Поди знай, что в городском музее Калькутты среди слоновых бивней и кресел из тростника я вдруг увижу огромную картину знаменитого русского художника Верещагина «Въезд королевы Виктории в Калькутту». Картина сохранилась вполне прилично, была пропитана пряностью деталей и примет чужой жизни. Я про эту верещагинскую работу ничего не знал и немедленно решил дать ее репродукцию в «Огоньке».
Мне было известно, что в Калькутте есть корреспондентский пункт советского агентства печати «Новости», и я немедленно побежал туда. «Ребята, – заорал я с порога, – кто из вас хочет заработать и прославиться? Сделайте мне хорошую репродукцию картины Верещагина и напишите о ней. Это будет ваше, а не мое открытие, и гарантирую его публикацию в ближайшем номере…»
От письменных столов ко мне повернулись три усталых лица. Странным образом мое предложение не озарило радостью ни одного из них. «Какого Верещагина?» – спросило одно из лиц.
Чуть позже на приеме в советском консульстве я рассказал этот случай одному из тамошних дипломатов, и тот захохотал: «Ну, ты даешь, редактор! В корпункте АПН нет ни одного журналиста, все трое – сотрудники военно-морской разведки. Ну, ты даешь!» Дипломата умилила моя наивность, и он еще долго смеялся.
Глава 11
После первого, довольно нелепого, выезда за границу, в Финляндию под присмотром, моя жизнь складывалась разнообразно и включила в себя годы, проведенные вдали от дома. Мне всегда было интересно сравнивать собственные и чужие привычки, к чему-то в чужом доме уважительно приспосабливаться, а от чего-то отвыкать. Легче всего я отвыкал от неравноправия, которое всаживали в нас всем строем жизни, от привычки к рабству, которую вращивали в наши души разнообразные хозяева жизни. Менялось, по сути, немногое. Досоветский, советский и послесоветский барин внешне бывали разными, но по стилю поведения, по отношению к окружающим они многое повторяли друг в друге. Приехав как-то домой из Америки, я увидел телепрограмму новостей с очередным репортажем о болезнях российского президента, а затем интервью с кем-то из занемогших товарищей его застолий и дел. Телекамеры стояли на коврах, и койки в той больнице выглядели прилично, и тарелки были заполнены чем-то вполне съедобным. «Ну вот, – сказал я. – Можно же и у нас!» – «И у них, – поправили меня. – Это ЦКБ, больница для большого начальства».
Я уверен, что в Америке произошла бы еще одна революция, если б выяснилось, что конгрессмены, например, с сенаторами содержат для себя за бюджетные деньги особенное лечебное заведение, где не такое, как везде, оборудование и другие лекарства. Собственно говоря, эти господа могли бы иметь такую больницу, но только за свои собственные деньги, ни в коем случае за бюджетные (у нас ведь нищенский бюджет Минздрава чуть ли не наполовину уходит на обслуживание начальства, отбирая последние шансы на выживание у так называемых рядовых граждан)! Бред какой-то, по заграницам я от такого отвык прежде всего психологически, по внутреннему ощущению. Казалось чудовищным, что при любых переменах бюрократия, государственные баре, прежде всего думает о себе, а все остальные воспринимают это как должное.
Рабская психология впиталась в наш народ настолько глубоко и массово, что многие своему холопскому мышлению и не удивляются. Я не говорю, что американского президента, к примеру, оперируют в случае чего в поликлинике за углом. Нет, для этого имеется открытый закон с указанием на военный госпиталь, к которому президент прикреплен. Но все остальные граждане Соединенных Штатов лечатся соответственно своим медицинским страховкам, и только так. Точно такая же ситуация во всей Европе. В Польше, где недавно все строилось по советскому чиновническому образцу, сразу же после начала демократических перемен оставили специальное медицинское обслуживание в военных госпиталях только для президента, премьера и двух вице-премьеров. А как же еще?
Однажды в Америке мне решили что-то там прооперировать в животе. Я с интересом наблюдал, как чистые простыни, нормальные лекарства и заботливые врачи приходят ко мне сами собой, вроде бы просто так, согласно страховке, оплаченной университетом. Такие же страховки были у ректора моего университета, и у губернатора моего штата, и у водителя такси, доставившего меня в больницу. Те, кто не мог их оплатить, получали страховки бесплатно (одна из причин эмиграции наших стариков за океан – полечиться!). И так по всей стране. В деревушке Плейн штата Висконсин, где жили в основном зачуханные лесорубы и члены мобильных строительных бригад, я, помню, встретил поликлинику, оборудованную лучше, чем медицинское заведение для высшего начальства на московском Сивцевом Вражке. Я уже не говорю про заморские и вообще иностранные аптеки, где всегда одни и те же лекарства на всю страну и для всех должностей. Господи, когда же мы стали такими холопами, когда же поверили, что приличное медицинское обслуживание возможно только лишь для высоких чиновников, причем за наши же деньги?! И что это большой секрет – знать, как эти самые чиновники лечатся и где они покупают лекарства.
Мы были и остались самым неравноправным, самым классовым обществом на планете. И мало кому приходило в голову, что бороться надо прежде всего против этого, что неравноправие, вошедшее в привычку, принятое сознанием, делает человека рабом, быдлом. Жили мы как придется. Мне довелось быть и начальником, и безработным, и голодным, и сытым – ко всему привыкается. Привыкли мы и к тому, что государство унижает нас ежедневно и безгранично, что чиновники построили страну для себя, позабыв об остальных ее гражданах. Как выяснилось в процессе отечественного исторического развития, народ, никогда не ведавший равноправия, очень медленно постигает его законы. Похоже, что мы пытаемся высидеть цыпленка не из яйца, а уже из омлета…
…Я узнавал все поэтапно. Помню, как в 1966 году, став редактором киевского молодежного журнала «Ранок», я удивился, когда мне буднично сообщили, что вся моя семья отныне может пользоваться услугами поликлиники номер два того самого Четвертого управления. Мы были моментально переброшены на другой этаж жизни. Хоть была моя поликлиника «номер два», то есть самая плохонькая среди лечебных заведений для чиновников республиканского уровня, в ней почти не было очередей, были некоторые из дефицитных лекарств, она выдавала путевки для отдыха у моря. Ах, как это соблазнительно – уцепиться за лиану и прыгать этакой государственной мартышкой от льготы к льготе, из второй поликлиники в первую, из санатория поплоше – в самые замечательные! Чиновничья власть не верила, что ее можно любить задаром, и предлагала себя за плату. Все льготы были незаконными, нигде они не были внесены в закон, до чего же вкусно жить было с ними! Холуйские льготы порождали бар, похожих на холуев, но это было внешне. Внутренне каждый из высоких чиновников очень вскоре пропитывался сознанием своего превосходства перед простыми смертными гражданами, а как же еще?
Что касается меня, то первый прорыв во знать был неудачным; вскоре меня со всех должностей и связанных с ними привилегий вышибли, но вкусный и одновременно стыдный запах власти запомнился. Как ни удивительно, запомнился в связи с первым же должностным унижением, пережитым тогда.
Тогда, в конце шестидесятых, у меня рос сын, и угораздило же его простыть. Температура, боли в груди – я опасался воспаления легких. Накануне были у нас медсестра и врач из той самой «поликлиники номер два» и должны были назавтра с утра зайти снова. Но не зашли. Накануне я был освобожден от должности; избавление от привилегий произошло тотчас же. Сверчку было немедленно указано на шесток. Теперь можно было свободно помирать, и никто из прежних лекарей даже не глядел в мою сторону. В общем, сына я спасал самостоятельно, вспоминая уроки прежней профессии. О медицине я еще помнил многое, но о чиновничьей номенклатуре многого еще не знал.
Из первого своего редакторства я себя уволил сам. Дело в том, что должностью я не дорожил: с одной стороны меня дергало начальство цековское, с другой – все время бурчал самый номенклатурный киевский писатель Олесь Гончар. Он хотел, чтобы я подчинялся только ему, и никаких журналов. Правила увольнения были мне неизвестны, так что я взял чистый редакционный бланк и напечатал на нем следующее: «С такого-то числа я, Виталий Коротич, прекращаю редактировать журнал «Ранок». Обязанности главного редактора возлагаю на своего заместителя». Расписался, собственноручно запечатал приказ в конверт и отправил его в ЦК. Запер кабинет, отдал ключ дежурному по редакции, попрощался и ушел. Дня через два меня отловили по телефону. «Как у вас хранятся редакционные бланки?» – спросил голос в трубке. «Обычно, в сейфе», – ответил я. «Какой-то хулиган похитил бланк и прислал приказ о вашем освобождении от работы», – информировал голос. «Это не хулиган», – уточнил я и рассказал, как было дело. Голос еще немного пошуршал в телефонной трубке и умер от удивления. Только впоследствии мне объяснили, что чиновниками становятся или выбывают из них не по собственной, а по высшей воле. Это я познал уже на собственном опыте, когда секретарь ЦК товарищ Овчаренко лично освободил меня от секретарства в Союзе писателей согласно всем ритуалам. Не сложилось у нас. И мне дали возможность поразмышлять о том, кто я и с кем, в течение следующих десяти лет. Интересно, что все это время мне предлагали вернуться на предыдущие круги обитания, но для этого непременно надо было сделать какую-нибудь гадость. Об одном таком случае я уже рассказывал. Позже ко мне даже в Ригу, где я жил в Доме творчества, приезжал корреспондент «Литературной газеты» с очередным коллективным пасквилем на Солженицына. «Мы знаем, что это не самый любимый ваш писатель!» – сказал корреспондент. Все-то они знали… Никаких писем я не подписывал, никакой работы не получал; надо ведь было стать одним из них, но кто же возьмет девицу, кичащуюся своей порядочностью, для работы в борделе?
В Союз писателей Украины из Киевского горкома партии перебросили работать ответственным секретарем чиновника по имени Иван Солдатенко. «Долго ты еще будешь ломаться? – с партийной прямотой спросил он. – Вот вел бы себя, как Ваня Драч[6]6
Когда-то мы с Драчем стартовали в литературу синхронно, у нас книги выходили одновременно, мы дружили и по-холостяцки, и семьями. Иногда Драч бывал мне странен, и только со временем я понял, насколько он не может прижиться в таком городе, в таком окружении, и все его попытки сблизиться со средой выглядят подчас неуклюже. Мы ссорились, мирились (я хотел удалить из книги все, что написано про Ивана дальше, но сразу подумал, что это ведь было так, это слепок времени). Иван Драч мучился до самого падения советской власти и только тогда вдруг ощутил себя в своей среде. Он был националистом, не воинственным, вовсе не шумным подзаборным бандеровцем, которых развелось сейчас без счета. Нет, он экзальтированно любил Украину, кричал об этом на каждом шагу, он принял идеологию национализма, как долгожданное спасение от фальши. Мы снова подружились, и я, не приемля национализма, принимал Драча таким искренним, каким он стал в его любви к родине – болезненной и очень искренней любви…
[Закрыть], и вся жизнь пошла бы иначе. Чистеньким хочешь быть?» Ну, на Ваню я не тянул, это был не мой тип, действовал он довольно традиционно, без поэтической выдумки. Драч писал покаянные письма в ЦК примерно раз в один-два месяца, прекрасно усвоив, что в чиновничьем мире все это интеллигентское чистоплюйство ни к чему. Его личный маятник раскачивался между поступками, приятными национальным вольнодумцам, и поступками, приятными цековским борцам против всех этих вольнодумств. Система обожала послушных грешников с рабоче-крестьянскими биографиями. Таких людей повсюду в стране, в том числе в украинских творческих организациях, было навалом. Они деловито любили народ, спорили о его судьбе. Как правило, этот национализм был деловит и труслив, постоянно разыскивая ту щелочку между вольтерьянством и приспособленчеством, сквозь которую можно было проскочить во вкусную жизнь. Честолюбивый, неглупый человек без особенных принципов чувствовал себя в чиновничьем мире лучше всего. Поэт Борис Олейник (Горбачев позже сделает его одним из руководителей первого свободно избранного советского парламента, а еще чуть позже Олейник напишет про него книгу, где проследит связи бывшего генсека с нечистой силой) рассказывал мне, как Драч душил его (натурально, ладонями за горло) в поезде Киев – Москва, требуя всесоюзной Госпремии (Борис был членом премиального комитета). Такие, как Драч, хорошо знали цену советской нестабильности и в те еще времена настаивали, чтобы с ними всегда производили немедленный расчет. Иван писал прошения в ЦК, требуя премий, и получал премии. Он посылал книги со влюбленными посвящениями партийному вождю Украины Щербицкому, и книги эти с письмами поучающе показывали многим (Гончар рассказывал мне, что даже его однажды поучали такой книгой). Советские баре ведь были публикой не шибко изысканной, они не предъявляли своим подельникам высоких стандартов и хотели лишь, чтобы те были с ними не очень задиристы.
Жизнь сотен прирученных интеллигентов была трагична по многим параметрам, не только в смысле морали. Одно время ставка делалась на выходцев из деревни, как на более послушную, более беззащитную часть населения. Многих этих людей пригнали в город неустроенность и послевоенный голод. Но в городе они чувствовали себя неуютно, вспоминали о родимых завалинках, искали заступников и готовы были служить любому. Изувеченные системой жизнь и ее мораль прощали многое; люди эти были трагически уязвимы, как поэт Иван Драч, о котором я рассказал. Ломали ведь и талантливых; человеческая талантливость, не дисциплинированная моралью, может взрываться, как фугасная бомба. Выстроена была целая схема, в которой разместились сотни бесприютных, обозленных людей из деревни. Когда-то бездомные горожане сгоняли их с земли, заталкивали в колхозы. Теперь селяне толпились в непонятных и ненавистных им городах, не находя здесь душевного пристанища и не ощущая моральных обязательств перед всем этим вавилонским муравейником, где они оказались не по собственному вольному выбору. Чиновничья власть во многом втягивала этих людей в себя и вообще использовала их как могла. Немудрено, что это было процессом всеобщим, не только украинским или грузинским. И в России уже свергнутая большевистская власть именно «деревенщиков» легче других рекрутировала в ряды сторонников своего реванша. Люди эти терялись в атмосфере интеллигентских дискуссий, тянулись к силе…
…В конце августа 1971 года у меня погиб сын. Умница, отличник, он уже заканчивал школу и погиб у нас во дворе, под окнами, коснувшись оголенного электрического провода.
Тогда мне было очень трудно выжить. Тут-то чиновничья братия и решила достать меня, проучить за непослушание, городскую привычку к независимости. В общем, меня крепко шарахнули по темечку. В довольно жлобской по содержанию, но напрямую связанной с властью газете «Литературная Украина» появилась статья, огромная, на целую полосу, под заголовком «Кого воспевает поэт?». Мне и так не очень хотелось жить, а эта газета добивала, наотмашь, без жалости.
Подписал статью доцент Киевского университета, профессиональный стукач с Западной Украины, который регулярно писал всякие гадости про тамошних националистов. Фамилия у стукача была как репутация: Дубина. Чего только он не понаписал! Ухватив, к примеру, строку из моих военных стихов: «Падают сбитые «мессершмитты», железные ангелы их религии», Дубина обвинил меня в том, что я называю фашистов ангелами. Вся статья была такая; выждали – и достали. Редактором газеты был человек с военной фамилией Хорунжий, над которым и я, и еще несколько городских киевских остряков любили позабавиться, а он копил-копил свои обиды к доносу, он всегда так делал. Когда-то я назвал его доносчиком на собрании, так этот Хорунжий вскочил и заорал, что это его партийный долг – бороться с врагами, и он не позволит…
Они и не позволили.
На Украине никто в мои защитники не спешил; здесь и не таких рвали при всеобщем молчании. Кстати, ситуация такая могла повториться где угодно; и действующие лица по типичности были бы теми же. Помню, как примерно тогда же Станислав Куняев обрушился на Евтушенко с Вознесенским в Москве. Украинская поэтическая заводь не шелохнулась. Только что упоминавшийся Ваня Драч как раз выступал в университетской литературной студии вместе с этим самым Дубиной, и они в унисон разглагольствовали, какие на Украине вишни цветут и сколь наша поэзия благоуханна. Как им хорошо было рассуждать о вечности, это ведь была ИХ жизнь…
А я тем временем подыхал. Очень хотел умереть и, возможно, умер бы. Но из Москвы позвонил и предложил помощь Константин Михайлович Симонов: непростой судьбы писатель, но он не раз спасался из опал и знал, как это делается. Затем позвонили из Латвии и спросили, не хочу ли я у них поработать. Позвонили из Грузии и спросили, не хочу ли я у них отдохнуть. Тут же в мою защиту выступила «Комсомольская правда» – статью написал один из немногих оставшихся в украинской литературе образованных критиков Леонид Николаевич Новиченко; решили, что будет лучше, если украинской газете огрызнется украинский писатель. Новиченко был уже очень немолод, грустно прославился своей старательностью во времена сталинских погромов, но в шестидесятых годах стал одним из оплотов возрождающейся словесности, активно заступаясь за детей из того литературного поколения, отцов которого он уничтожал.
Все происходившее было для меня важно и поучительно. Это и был настоящий интернационализм, если воспользоваться испоганенной чинушами скороговоркой. Я с великой отчетливостью понял, что в стране уже существует система репутаций поверх номенклатурно расписанных должностных положений. Поверх барьеров и кормушек постепенно складывался честный фронт сопротивления чиновничьему всевластию; мы еще только нащупывали друг друга, но уже в одиночестве не оставались. На другом, диссидентском, уровне работал солженицынский фонд, выплачивая семьям репрессированных хоть какие-то деньги. На чисто человеческом уровне, том самом, который в стране и хотели разрушить, мы нащупывали друг друга по-новому, оберегали друг друга, помогали себе понять, что и у нас – сила. Через несколько лет мы поехали с Симоновым в Париж в составе одной делегации, и он, картавя, как обычно, повторял шутливый свой афоризм: «Если нельзя, но очень хочется, то – можно! Пробьемся…»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?