Читать книгу "СНТ"
Автор книги: Владимир Березин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
(дом у моря)
Коли оно когда-нибудь разобьётся и засыплется развалинами и найдут только отломанный кусочек: в нём слишком много слёз, то и этот кусочек поставят в музей и по нём будут учиться.
Лев Толстой
В старом доме что-то скрипело, и оттого даже сейчас, ночью, он казался обитаемым.
Меж тем уже ушли все – и смотрительницы, и музейный сторож, и рабочие, что копали рядом несколько траншей по неясной коммунальной надобности.
Мы сидели у каменной стены музея за широким столом, застеленным газетами.
Вино жило отдельной жизнью под столом – в огромной бутыли. В ней оно плескалось, когда бутыль задевали ногой, будто странный, приручённый нами зверь.
– Плохо, что мы сидим тут без женщин, – сказал Ваня, – мужчины без женщин склонны напиваться, а вот женщины, даже чужие, заставляют мужчин держаться в рамках.
– Не в том дело, при женщинах, даже чужих, мужчины стараются выглядеть лучше, чем обычно. Это инстинкт. А у моря – в особенности.
Мы сидели, слушая скрип внутри дома, давно ставшего музеем.
– Ты хотел бы жить у моря? – спросил меня Ваня.
– Во всякое время, кроме летнего. Только я ведь не всегда бездельник. Может, я устроюсь на работу.
Я сказал это с некоторой долей неуверенности, и Ваня, почувствовав моё страдание, не стал меня мучить и перевёл разговор на другое.
– Удивительное дело – я встречаю всё больше мужчин, что кокетничают своим возрастом, не уменьшая, а увеличивая его.
– Это те, кому нужно купить пиво и сигареты? – съязвил я.
– Не, среди этого возраста как раз убавление – перед контролёрами и кассирами. А вот среди сорокапятилетних – сплошь и рядом «я стар, но зато могу пять раз за ночь». То есть можно упирать на «пять раз», но этот типаж упирает на «я стар, но».
– Мужчины часто врут другим мужчинам. Пять, шесть, какая разница… Особенно здесь, на юге.
– Это была метафора упрощения. Я слышал варианты типа: «Я пожил, видел старый мир, но в этом году обогнул земной шар на яхте», «Я застал Хрущёва, но снимаю молоденьких чувих», «Мне много лет, но какой у меня байк… Байк, а не лимузин» – с упором на то, что они совершили подвиг, преодолевая свой (в общем-то, небольшой) возраст.
– «Я пожил, видел старый мир», – сказал молоденькой вампир.
– «Вампиры Кунцево, вампиры Свиблово и вампиры фабрики Ногина»…
– Всё это – разговор о бессмертии.
Мы помолчали, потому что действительно хотелось говорить о бессмертии. А бессмертна лишь поэзия. Даже дома смертны, не квартиры, а именно дома, такие, какие хотели мы для себя как-нибудь построить.
– Знаешь, – сказал Ваня, – самые интересные дома – это мастерские. То место, где человек не просто живёт, а работает. Ну там кузница, горн, железяки там всякие висят. Или у скульптора – дюжина голов-бюстов, на каком-нибудь памятнике хозяйская шляпа, на каменном начальнике пиджак вместо вешалки висит.
– А у математика что?
– У математика то же самое. Запах формул, будто запах шахмат. Видел дом главного ракетного конструктора в Москве? Очень впечатляет. Или вот баня, в которой советские писатели жили посреди рязанских лесов. Баню видел? Да что с тобой говорить?!.
В доме опять заскрипело, а потом и вовсе хлопнула какая-то дверь.
К нам приближались шаги, – видимо, кто-то из сотрудников вылез из своего закутка и решил на нас поглядеть.
Это был молодой человек в старомодном пенсне.
– Прислушался к вашему разговору, простите.
– Да ничего, – отвечал Ваня, – это ведь такой летний стиль: шум моря, вино, беседы о высоком. Мы тут вежливые гости. Не сорим, не кричим, помогаем, если что. Причём беседы наши идут в переменном составе. Один наш товарищ как раз уехал, а правильное количество для разговора – это три человека. Про это всяк может в Писании прочитать.
– То, что чтите Писание, – это хорошо. А то, знаете, в семнадцатом году зашёл в трамвай один революционный матрос и стал проповедовать на новый манер: и Бога у него нигде нет, и на войне этот матрос его не видал, и в мирной жизни не обнаружил. И тут какая-то старушка как брякнет: «Да рылом ты не вышел, чтобы Бога-то видать!» Так все и сели.
Со вкусом рассказал эту историю наш собеседник, будто очевидец, а не прилежный читатель чьих-то мемуаров.
– А стесняюсь спросить, – вдруг произнёс человек в пенсне отчего-то свистящим шёпотом, – а как вы относитесь к советской власти?
– В смысле? Как кончилась, так я к ней стал лучше относиться. Так-то я вообще монархист.
– Монархист? Это прекрасно.
– Ну, прекрасно не прекрасно, а кого на царство звать – непонятно.
– Как кого?!
– Да вот так, – зло сказал Ваня. – Некого. Вопрос о монархии показывает, какая каша находится в головах наших соотечественников. История царей в России ведётся с Ивана IV, имеет массу традиций – от того, что только в России царь имел право зайти за алтарь, до сложных проблем престолонаследия.
Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:
– Беда в том, что представления о монархии спутаны, как мочала.
Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчёт, что видов монархии – множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.
Современный обыватель в это старается не вникать – хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но непременно – в его, обывателя, пользу. Поэтому нечто идеальное заключено в образе Александра III: бородатый, похож на медведя, крепок телом и любитель выпить, у страны передышка между потрясениями, викторианская Россия, одним словом…
Тут наш гость как-то занервничал.
– Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.
А в этом сразу видна некоторая неловкость.
С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство – разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, только ради перемены участи.) К тому же, в условиях равноправных религий, сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой – над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показались бы смешными в сочетании с короной из Алмазного фонда.
– Да, – закручинился наш собеседник, – государя императора убили. И Гумилёва расстреляли.
– Так и Мандельштама…
– Мандельштама?! – вскинулся наш гость.
Я никогда не любил этих начётчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.
– С Мандельштамом ничего не понятно, – примирительно сказал я.
– Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, – вдруг успокоился гость.
– Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников – в общем, тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру – лётчики и моряки. Вот они – настоящие поэты.
– Не всякие моряки, – не согласился Ваня. – Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?
– Ну отчего же? – вступился за жителей глубин человек в пенсне. – Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие – несмотря на запахи внутри лодки.
– Ну да. Волчья стая Деница?
– Кого? Деница? Впрочем, это не важно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.
– Что об этом говорить, когда советская власть кончилась.
– Кончилась, думаете? – Он всё же был в этом не до конца уверен.
– Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?
– Нет, благодарю.
Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.
– Мы очень политизированы, – печально сказал Ваня, глядя ему вслед. – А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего, по сути, не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников – потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.
– Ты только представь себе, – хмыкнул я, – сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом – вот так.
Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись – очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.
* * *
На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним – и скатерть из газет, и овощи, – только вино было другим.
В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нём остались звуки шагов и вздохи гостей.
Но мы увидели вполне живого человека.
К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.
Только одет он был попроще: в украинскую вышиванку.
Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.
Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.
Ваня всё равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.
Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.
Я присмотрелся, – был этот рабочий вислоус и печален.
– А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? – спросил он.
– Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, – ответил я.
– Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?
Рабочий оказался совсем диким.
– У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?
Наш собеседник закивал.
– Тут это беда небольшая, – сказал Ваня. – Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому – ни патрулю, ни Мирозданию.
– Я коммунист, – гордо сказал работяга.
– Все мы тут коммунисты, – одёрнул его я. – Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне ещё жёны доносы писали: «Мой муж – сволочь, верните мне мужа».
На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.
– А как считаете, коммунизм победит?
– Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, – хмуро сказал Ваня.
– И что теперь?
– Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.
Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.
Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в феврале тридцать четвёртого года. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте». Голоса тихие, надтреснутые, а у одного вовсе хрипел у горла аппарат искусственной речи. Но у них была своя правда, чего уж там.
А тут, у моря, за столом, где в стаканы вместо вина была налита расслабленность и благодушие, о классовой борьбе говорить не хотелось.
– Мы забыли про дома полярных лётчиков. Настоящих полярных лётчиков, – сказал я.
– Дом полярного лётчика – палатка во льдах. Или избушка метеостанции – там он стоит, в унтах и толстом свитере. Лётчик диктует радиограмму жене, а радист работает ключом, обливаясь слезами от чужой нежности.
– Голова его повязана бинтом – потому что он только совершил вынужденную посадку, спас самолёт, но себя не уберёг.
– Но жене он об этом не сообщает.
– Она догадается сама, когда он появится на пороге их дома – с орденом, привинченным к гимнастёрке. А в их доме на полу лежит шкура белого медведя, на стене вместо винтовки висит багор с погибшей шхуны, а также портреты погибших друзей Леваневского и Молокова.
– Молоков не погиб. Я помню всё про Молокова.
– Кто ж не помнит Молокова? Да тот тогда и не жил, кто не помнит. Я и Чухновского помню. А уж как я штурмана Аккуратова помню… Я как-то нарисовал сжатого льдами «Челюскина», а матушка моя снесла рисунок лётчику Ляпидевскому. Он передал мне привет. Он привет мне передал! Ощущение было, будто мне передали привет Ахилл или Гектор.
Но дело не в этом, настоящий дом полярного лётчика – лёд и стылая вода Главсевморпути.
– Знаешь, – сказал Ваня, – я думаю, что он и сейчас сидит.
– Кто сидит? Где?
– Хозяин. Сидит внутри своего дома, там же чёрт знает что внутри. Ход какой потайной, комнатка-пенал. Сидит, стихи пишет.
Поэты – люди бессмертные.
– Пушкин.
– Что – Пушкин?
– Бессмертный. Не слушай, это всё глупости.
– Есенин, к примеру, жив. Пьянствует. Тексты для поп-звёзд пишет и дерётся с их охраной, потому что они плохо их поют. Ты вот знаешь, кто пишет все эти песни? То-то, этого никто не знает. Кто видел этих людей? Никто не видел.
– А вот Заболоцкий, стал бы Заболоцкий писать для них? А?
– Писать, может, и не стал. А вот представь себе, сидит Заболоцкий на чужой даче, картошку сажает, потому что только на свою картошку можно надеяться в этой жизни, и вот подруливает к нему Утёсов и говорит…
– Утёсов, значит.
– Не важно, хоть Козин. И говорит: «Братан, дай я песню твою спою». И деньгами ему в нос тычет. Лагерное братство, то-сё. Я бы согласился, чё.
– Вот ты и не Заболоцкий, хотя, может, и согласился бы.
В доме что-то снова заскрипело.
Мы подождали ещё немного, но никто больше не появился.
Поэзия живёт дольше прочих искусств, вот что. Поэзия и есть искусство.
– Ты, Ваня, дистинкции не видишь.
– «Дистинкции не видишь» – это «рамсы попутал», – объяснил Ваня работяге, но он, кажется, не понял и занервничал.
Рабочий человек явно чувствовал себя не в своей тарелке. Он засобирался – сборы заключались в том, что он незаметно (как он сам думал) стащил со стола наш хлеб и спрятал куда-то в складки своей рубахи.
– Да ладно вам, дорогой товарищ. Возьмите пакетик, – сказал добрый Ваня.
Рабочий ушёл, несколько раз споткнувшись о холмики вынутой из траншеи земли.
Ваня посмотрел ему вслед:
– Надеюсь, он доберётся до дома без проблем. Весь в пролежнях, и выглядит так, будто проспал лет сто. Надеюсь, ты не будешь говорить о преимуществах простого труда над поэзией.
Дом плыл в лучах восходящего солнца, которое пробивалось через листву живого навеса. Он дышал и поскрипывал, как парусный корабль, который только что снялся с якоря и покидает стоянку.
– Ах, друг мой, – сказал Ваня грустно, – квартира не может быть настоящим домом, наши бетонные пеналы взаимозаменяемы – посели в них поэта, он начнёт писать корпоративные гимны и рекламные слоганы. В квартире не бывает настоящего подвала, подполья, где можно прятаться от ареста. Где спрячешься от ареста? Нигде. Всё пропадёт и исчезнет, и дворники неясной восточной национальности вынесут прочь его книги. И ещё вынесут его дряхлый компьютер, на который никто не позарится. Я как-то видел веер дискет около мусорного бака – никто из проходивших школьников и не знал, что это лежит. Наверняка не подозревали, что это можно засунуть в компьютер. А может, там был гениальный роман.
Дом должен быть крепок, как шхуна, там должны быть гарпун, багры и винтовки. В нём должно пахнуть морем и странствиями.
– Ваня, дорогой Ваня, теперь существует целая индустрия по производству коттеджей со старинными фотографиями. Там лучшие ароматизаторы с запахом моря работают в автоматическом режиме – там всё уже есть.
– С поэзией сложнее. Поэзию сложно имитировать.
– Имитировать можно всё.
– Поэты живут вечно, как это сымитируешь? Никак. Поэты не покидают свои дома, вот в чём дело. Поэты по ночам двигают книги в своих библиотеках, скрипят половицами, звенят бокалами в буфете. Вот купит человек коттедж – и кто будет ему скрипеть половицами? Да никто. И гонимых там не спрячешь – разве что подельника, хотя, боюсь, подельника хозяин просто прикопает под клумбой.
Стало припекать, хотя было ещё утро.
Нужно было идти, пока не пришли сотрудники.
Впрочем, и они тут были гости, как и мы.
Хозяин был где-то неподалёку, и, обернувшись напоследок, я бросил взгляд в окошко на верхнем этаже. Но Ваня, тащивший опустевшую бутыль, пихнул меня в спину: «Давай, мол, не задерживай, спать пора».
(захер)
Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
Екк. 1: 10–11
Я начал навещать дом этой старухи после её смерти гораздо чаще, чем при жизни. То есть раньше я бывал там два-три раза в год – всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.
Но обо всём по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру – подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами.
Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах – одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.
Везде пахло кислым и чуть сладковатым запахом пыльного одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился во фронтир, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена – владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию социального вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание – для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки проезжал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига, или были сказаны лишние слова – об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее – почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, и он ещё несколько лет строил что-то секретное. Раевский рассказывал о какой-то огромной радиолокационной станции – не то посреди тайги, не то в тундре, – и он мечтал туда съездить, но даже работа над книгой не переместила его туда.
Генерал умер в отставке, не закончив мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие – задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел – когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через пять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда вдова попросила забрать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло – если бы у дачи появился конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, возвратило его и заодно отдало обратно несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды – с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае врос в землю боевой «виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было – если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль только почудился.
* * *
В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума – страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома – видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет – с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел – он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.
* * *
На следующий год Елизавета Васильевна умерла – меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной – в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины – и мою, и его – письмами и фотографиями.
Он позвонил мне через три дня и заехал.
– Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
– Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер – это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер – слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in parvo…
– Э-э? – спросил я, но он не слушал.
– Захер – это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…
Я наклонился к нему и сказал:
– Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы: «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».
– Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно где. Я, только я знаю – где.
* * *
Я сел к нему в машину, и первое, что увидел, – тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное, – не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города за полночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было – на дачной улице белым лагерным светом сияли охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда, вся местность вокруг – дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому, и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы шагнули в затхлую темноту.
– Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
– Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, – хрипло ответил Раевский. – И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь, тускло блеснувшая изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, а потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет расходящимися лучами из щели ставен прошил комнату.
* * *
Вот наконец мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя – из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло, как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
– Ты знаешь, – сказал мой друг, – найдя Захер, я перестал быть самим собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы – римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В «Летописи Орды» Гумилёва я читал, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню – и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё – и живое, и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался.
– …Первая точка – смысл вещей, а это – полюс бессмысленности. В одном случае, всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат – вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое – не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.
* * *
Мы провели несколько дней в этом доме, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем – мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь – вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой – и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.
Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.
* * *
Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.
Теперь время вокруг вовсе не казалось таким затхлым и спрессованным, как тем зимним утром. Впрочем, настала весна, и солнце пьянило не хуже спирта.
Мы, треща камешками под покрышками, подъехали к даче Елизаветы Васильевны.
Но никакой дачи уже не было. Рычала бетономешалка, и рабочие с неподвижными азиатскими лицами клали фундамент.
Посредине участка был котлован с мёртвой весенней водой.
Я разговорился со сторожем.
Обнаружились иные, какие-то более правильные родственники, и оказалось, что дача была продана ещё до того, как мы впервые ступили на лестницу, ведущую в её подвал.
Новый владелец был недоволен грунтом (а также вялыми азиатскими строителями) и стал строить дом на другом месте, а старое отвёл под пруд.
– Шестьдесят машин грунта вывез, – сказал сторож. – Шестьдесят. Не шутка.
Чего тут было шутить – коли шестьдесят машин.
Тем более что, как только всё вывезли, работа заспорилась, строители оживились, и время побежало быстрее.
Словом, дело пошло на лад.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!