Текст книги "Сказки"
Автор книги: Владимир Даль
Жанр: Сказки, Детские книги
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Сказка о Шемякином суде и о воеводстве и о прочем; была когда-то быль, а ныне сказка буднишняя
Карлу Христофоровичу Кнорре
Пробежал заяц косой, проказник замысловатый, по свежей пороше, напрыгался, налагался, крюк выкинул сажени в три, под кочкою улёгся, снежком загребая, притаился, казалось бы, его уж и на свете нет – а мальчики-плутишки заутре по клюкву пошли и смеются, на след глядя, проказам его; экий увёртливой, подумаешь, ведь не пойдёт же прямым путём-дорогой, по-людски, виляет стороной, через пень, через тын, узоры хитрые лапками во снежку выводит, на корточки сядет, лягнёт, притопнет; петлю закинет – экий куцый проказник! Ну, а как бы ему ещё да лисий хвост? – И долго смеялись зайцу, а заяц уж бог весть где! Слухом земля полнится, а причудами свет; это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди.
Шемяка, судья и воевода, напроказил, нашалил, скрылся, как заяц наш, да след покинул рыси своей лебединой лапчатой; а русский народ, как известно всему свету, необразованный, непросвещённый, так и рад случаю придраться, голову почесать, бороду потрясти, зубы поскалить, и подымает на смех бедного Шемяку, судью и поныне.
Кто празднику рад, тот до свету пьян; у меня кума жила на Волге, Соломонида, бывало, как вспомянет, что у свекрови на крестинах пономарь оскоромился, так и в слёзы; а в Суздале, сват Демьян, и на тризне, да хохочет! Уговор лучше денег, кто в куму Соломониду удался, ни сказки, ни присказки моей слушать не садись; сказка моя о похождениях слёзных, приключениях жалостных Стоухана Рогоуховича и Бабарыки Подстегайловны лежит у меня под спудом; а присказка о косом и куцом зайце и сказка о суде Шемякином написана, к быту приноровлена и поговорками с ярмонки Макарьевской разукрашена, для свата Демьяна с честными сотоварищи: всякому зерну себя борозда; на всех не угодить; шапка с заломом, будь и бархатная, не на дворянскую голову шьётся – а по мне да по свату куцое платье, французская булка на свет не родись! Нам подай зимою щи с пирогом; кашу; летом ботвинью, либо окрошку, тюрю, поставь кваску, да ржаного хлеба ломоть, чтобы было за что подержаться, да зубами помолоть, – а затем просил свата Демьяна не прогневаться, небылицами коренными русскими потешиться, позабавиться; у нас с ним, как у людей, выше лба уши не растут!
Шемяка родился не воеводою, а мужиком. Не родись умён, не родись богат, а родись счастлив. Край его был бедный, народу смыслящего мало, письменного не много, а Шемяка у дьячка в святцы глядеть выучился, знал праздник, по приметам, отличать от буден, ходил в тонком кафтане – а как на безрыбьи и рак рыба, а в городе Питере и курица птица, так мир его и посадил в старосты. Шемяка мужик смирный: когда спит, так без палки проходи смело; и честный, заговорит, так что твои краснобаи, душа на ладони и сердце на языке; а что скажет, то и свято, где рука, там и голова; лихоимства не знал, бывало Федосей, покойник, царство ему небесное, вечная память, смышлён и хитёр на выдумки, на догадки, тороватей немца иного – ему пальца в рот не клади! Бывало и комар носу не подточит; да любил покойник, нечего греха таить, чтобы ему просители глаза вставляли серебряные; бывало стукнет по голове молотом, не отзовётся ль золотом? Да и сам только тем прав бывал, что за него и праведные деньги молились. Шемяка наш прост, хоть кол на голове теши, да добр и богобоязлив; так мужики и надеялись нажить от него добра, да и оскоромились. Не то беда, что растёт лебеда, а то беды, как нет и лебеды!
Приходит к старосте Шемяке баба просить на парня, что горшки побил. Парню, лёжа на полатях, соскучилось; поймал он клячу, а как он был не из самых ловких и проворных, так не умел и сесть, покуда кума его не подсадила. Клячонка начала его бить, понесла, а на беду тут у соседки на частоколе горшки сушатся – понесла, да мимо горшков; он, как пошёл их лбом щёлкать, всё пересчитал, сколько не было!
Судья Шемяка подумал, да и рассудил: чтобы кума заплатила протори, убытки и горшки соседки, за то, что парня криво на клячу посадила.
– Где суд, там и расправа; мы проволочки не любим! Деньги на стол, кума, да и ступай домой!
Чтобы тебе быть дровосеком, да топорища в глаза не видать, за такой суд, подумал сват Демьян; убил бобра. Заставь дурака богу молиться, так он и лоб расшибёт!
Теперь подошла другая баба с просьбою. К ней в огород и во двор, и в сени повадился ходить соседский петух; а поваженный, что наряжённый, отбою нет; и такой он забияка, что бьёт без пощады её петуха и отгоняет от куриц, а соседка приберечь и устеречь его не хочет. Тогда судья Шемяка приказал поймать ей своего петуха и принести и повелел писцу своему очинить ему нос гораздо потоньше и поострее, наподобие писчего пера, дабы он мог удобнее побивать петуха соседнего. Но он скоро, и не дождавшись победы своей, исчах и умер голодною смертью. Что ж делать; на грех мастера нет; и на старуху бывает проруха, конь о четырёх ногах, да спотыкается, а у нашего петуха, покойника, только две и были!
Теперь ещё пришла баба просить за мужика. Как квочки раскудахтались, сказал Шемяка, – визжать дело бабье! Ехали они вместе, баба с мужиком, на рынок; мужик стал про себя рассуждать: продам я курицу, продам яйца да куплю горшок молока; а я, примолвила баба сдуру, я хлеба накрошу. Тогда мужик, не медля нимало, ударил её в щёку и вышиб у неё два зуба; а когда она спросила, зарыдав, за что, так он отвечал ей: «Не квась молока».
Мужик с бабой пришли к Шемяке и просили друг на друга; мужик, не запираясь ни в чём, принёс два зуба, которые у неё вышиб, в руках.
– Квасить молоко чужое не годится, – сказал Шемяка просительнице, – на чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой затевай! Но и ты неправ, земляк: вина одна; с чужим добром не носись, на утварь ближнего не посягай. Отдай бабе сей же час оба зуба, сполна, да и ступайте, господь с вами! Тут и без вас тесно и на брюхе пресно: сегодня ещё ни крохи, ни капли в глотку не попадало, а хлопот полон рот – в голове как толчея ходит; бьёшься, бьёшься, как слепой козёл об ясли! Либо одуреешь с этим народом, прости господи, либо с ума сойдёшь, либо, за недосугом, когда-нибудь без покаяния умрёшь!
За такие и иные подобные хитрые увёртки и проделки нашего судьи правдивого, старосты Шемяки, посадили его на воеводство и стали уже отныне честить-величать по батюшке, Шемякою Антоновичем.
Полюбится сатана лучше ясного сокола; вечером Макар гряды копал, ныне Макар в воеводы попал! Коси малину, руби смородину! Жил прежде, так стал поживать ныне; готовый стол, готовый дом, а челобитчиков, просителей, на крыльце широком, что локтем не протолкаешься! Шемяка возмечтал о себе и стал, как овсяная каша, сам себя хвалить и воспевать: «Я-де старого лесу кочерга, меня не проведёшь, и на кривых оглоблях не объедешь; у меня чем аукнешь, тем и отклинется; судить да рядить я и сам собаку съел; я и малого греха, и малой неправды не потерплю ни в ком; от малой искры да Москва загорелась; вола и резник обухом бьёт, убей муху! А у меня, кто виноват, так виноват, хоть себе невидимка, хоть семи пядей во лбу будь!»
А как бы сват мой Демьян его подслушал, так и подумал бы про себя: «Ври на обед, да оставляй я на ужин!» Ох ты, гой еси добрый молодец, судья правдивый, Шемяка Антонович, сын отца своего родного-кровного Антона Поликарповича. Ни ухо ты, ни рыло, ни с рожи, ни с кожи, а судишь так, что ни мыто ни катано, ни брито ни стрижено; у тебя ум за разум заходит, знать, чересчур перевалил; а где тонко, там, того и гляди, порвётся! И сатана в славе, да не за добрые дела; а иная слава хуже поношенья. Ты богослов, да не однослов; мягко стелешь, да жёстко спать; скажешь вдоль, а сделаешь поперёк, запряжёшь и прямо, да поедешь криво!
Всё это подумал бы он про себя, а сказать, не скажет ни слова. Кто Шемяку посадил в воеводы, тот и отвечает. Солдат солдата под бок толкает: «Земляк! куда ты идёшь, гляди-ка, тут головы не вынесешь без свища!» «Про то знает тот, кто посылает, – проворчал старый служивый, – не ты за свою голову отвечаешь; а ты знай иди, да с ноги не сбивайся!» Так и я; не наше дело, попово, не нашего попа, чужого. Моя изба с краю, я ничего не знаю!
Пришёл мещанин к воеводе Шемяке Антоновичу просить на соседа. Сосед у него был убогий, по имени Харитон, отставной целовальник. Он бы поехал и на топорище по дрова, да чай не довезёт и до угла – так он и пришёл просить у зажиточного хозяина кобылу. У меня, говорит, и дровни стоят наготове, и кнутишко припасён, и топор за поясом, так за малым дело стало: лошадёнки нет! не откажи, батюшка!
Так и кума моя, Соломонида, что на Волге жила, не тем будь помянута, бывало о Масленой пошлёт внучку к золовке: приказала-де бабушка кланяться, собирается блины печь, так уж наставила водицы, натолкала и соли, припасла и сковородник, а велела просить: сковороды нет ли, мучицы гречневой, молока да маслица!
Ссудил сосед Харитона, отставного целовальника, кобылой, пришёл тот к нему и за хомутом; а как хомута лишнего у этого не случилось, так он ему не дал. Тогда убогий Харитон наш не призадумался: он привязал кобылу просто к дровням за хвост и поехал по дрова; когда же, навалив воз большой, возвращался из лесу домой, так был под хмельком; он ворота отпёр, подворотню выставить позабыл, а сам кобылу стегнул плетью. Она бросилась через подворотню и вырвала себе хвост весь, а дровни остались за воротами. Харитон приводит кобылу без хвоста, а хозяин, не приняв её, пошёл на него просить.
Воевода Шемяка повелел кобылу ту привести и освидетельствовать, действительно ли она без хвоста! А когда сие оказалось справедливым, и присяжные ярыги и думные грамотеи в очках хвоста искали, искали и не нашли, тогда воевода Шемяка суд учинил, расправу и решение такое. Как оный убогий мужик, Харитон, отставной целовальник, взял кобылу с хвостом, то и повинен возвратить таковую ж; почему и взять ему оную к себе, и держать, доколе у неё не вырастет хвост.
– Ну, вот и с плеч долой, – сказал Шемяка про себя, – сделаешь дело, и душе-то легче! Премудрость быть воеводой! Ведь не боги же и горшки обжигают!
«Удалось смелому присесть нагишом, да ежа раздавить, – подумал сват Демьян, – первый блин да комом! Хоть за то спасибо, что не призадумается; отзвонил, да и с колокольни! Чуть ли наш воевода не с Литвы; а туда, говорят, на всю шляхту один комар мозгу принёс, да и тот, никак, девки порасхватали, а на нашего брата не досталось, что шилом патоки захватить! Нашему воеводе хоть зубы дёргай, человек другому услужил, а сам виноват остался; бьют и Фому за Ерёмину вину! Не думано, не гадано, накликал на свою шею беду – не стучи, громом убьёт. Кабы знал да ведал, где упасть, там бы соломы подостлал – не давать бы кобылы, не ходить бы просить. Моё дело сторона; а я бы воеводе Шемяке сказал сказку, как слон-воевода разрешил волкам взять с овец по шкуре с сестры, а больше не велел их трогать ни волоском! Такой колокол по мне хоть разбей об угол! Поглядим, что дальше будет».
Приходит ещё проситель, по делу уголовному. Сын вёз отца, больного и слепого, на салазках в баню и спустился с ним, подле мосту, на лёд. Тогда тот же Харитон, отставной целовальник, у которого и было ремесло, да хмелем поросло, шёл пьяный через мост, упал с мосту и убил до смерти больного старца, которого сын вёз на салазках в баню. Харитон, подпав суду по делу уголовному, немного струсил; а когда его позвал Шемяка судья, то он, став позади просителя, показывал судье тяжёлую, туго набитую кожаную кису, будто бы сулит ему великое множество денег. Шемяка Антонович, судья и воевода, приказал и суд учинить изволил такой: чтобы Харитону целовальнику стать под мостом, а вышереченному сыну убиенного прыгать на него с моста и убить его до смерти. Долг платежом красен. Покойнику же отдать последнюю честь, и пристроить его к месту, то есть отвести ему земли косую сажень, выкопать землянку, снять с него мерку да сшить на него деревянный тулуп и дать знак отличия, крест во весь рост.
Сват мой Демьян, услышав всё это, замолчал, как воды в рот набрал, и рукой махнул. Теперь, говорит, дело в шапке и концы в воду; хоть святых вон понеси! До поры до времени был Шемяка и прост, да лихоимства не знал; а в знать и силу попал, так и пустился во всякие художества: по бороде да по словам Авраам, а по делам – Хам; из речей своих, как закройщик модный, шьёт, кроит да выгадывает, по заказу, по деньгам, по людям, по лицу – что дальше, то лучше; счастливый путь!
Наконец приходит ещё челобитчик. Тот же пьяный дурак Харитон выпросился к мужику в избу погреться. Мужик его пустил, накормил и на полати спать положил. Харитон оборвался с полатей, упал в люльку и убил ребёнка до смерти. Отец привёл Харитона к судье, и, будучи крайне огорчён потерею дитяти своего, просил учинить суд и правду. Берёза не угроза, где стоит, там и шумит! Харитон целовальник знал уже дорогу к правосудию: сухая ложка рот дерёт, а за свой грош везде хорош. Он опять показал Шемяке, из-за челобитчика, туго набитую кожаную мошну, и дело пошло на лад.
Ах ты окаянный Шемяка Антонович! Судья и воевода и блюститель правды русской, типун тебе на язык! Лукавый сам не соберётся рассудить беспристрастнее и замысловатее твоего; а кто хочет знать да ведать последний приговор судьи Шемяки, конец и делу венец, тот купи, за три гривны, повествование о суде Шемякином, с изящными изображениями, не то суздальского, не то владимирского художника, начинающееся словами: «В некоторых Палестинах два мужа живаше» – и читай – у меня и язык не повернется пересказывать; а я, по просьбе свата, замечу только мимоходом, что изображение суда Шемякина, церемониала шествия мышей, погребающих кота, и сим подобные, неосновательно называются обыкновенно лубочными: это, говорит Демьян, показывает невежество, и унизительно для суздальцев; изображения сии искусно вырезываются на ольховых досках, а не на мягком и волокнистом лубке. Но сват меня заговорил, и я отбрёл от кола; начал, так надобно кончить. Кто в кони пошёл, тот и воду вози; не почитав сказки, не кидай указки!
Итак, по благополучном решении и окончании трёх уголовных дел сих, Шемяка послал поверенного своего требовать от Харитона платы, которую он ему во время суда сулил и показывал в кисе кожаной. А Харитон-целовальник отвечал: это не киса у меня, а праща; лежали в ней не рубли, а камни; а если бы судья Шемяка меня осудил, так я бы ему лоб раскроил! Тогда Шемяка Антонович, судья и воевода, перекрестясь, сказал: слава Богу, что я не его осудил: дурак стреляет, Бог пули носит; он бы камень бросил и, чего доброго, зашиб бы меня! Потом, рассудив, что ему пора отдохнуть и успокоиться после тяжких трудов и хлопот, на службе понесённых, расстроивших здоровье его, так что у него и подлинно уже ногти распухли, на зубах мозоли сели, и волоса моль съела, – поехал, для поправления здоровья своего, на службе утраченного, за море, на тёплые воды. А Харитон, целовальник отставной, как пошёл к челобитчикам требовать по судейскому приговору исполнения, так и взял, на мировую, отвяжись-де только, с одного козу дойную, с другого муки четверти две, а с третьего, никак, тулуп овчинный да корову – всякого жита по лопате, да и домой; а с миру по нитке, голому рубаха, со всех по крохе, голодному пироги! Всяк своим умом живёт, говорит Харитон; старайся всяк про себя, а господь про всех; хлеб за брюхом не ходит; не ударишь в дудку, не налетит и перепел; зимой без шубы не стыдно, а холодно, а в шубе без хлеба и тепло, да голодно!
Вот вам и всем сестра́м по серьга́м, и всякому старцу по ставцу! Шемяка родил, жену удивил; хоть рыло в крови, да наша взяла; господь милостив, царь не всевидящ – бумага терпит, перо пишет, а напишешь пером, не вырубишь топором! Нашего воеводу голыми руками не достанешь; ему бы только рыло свиное, так у него бы и сморчок под землёй не схоронился!
Что ж сказать нам про Шемяку Антоновича, как его чествовать, чем его потчевать? Послушаем ещё раз, на прощанье, свата Демьяна, да и пойдём. Он говорит: «Удалося нашему теляти да волка поймати! Простота хуже воровства, в дураке и царь не волен; по мне уж лучше пей, да дело разумей: а кто начнёт за здравие, а сведёт на упокой, кто и плут и глуп, тот – на ведьму юбка, на сатану – тулуп!»
Кланяйся, сват Демьян, куме Соломониде, расскажи ей быль нашу о суде Шемякином, так она тебе, горе мыкаючи, вволю наплачется, скажет: «Ныне на свете, батюшка, всё так: беда на беде, бедой погоняет, беду родит, бедою сгубит, бедой поминает! За грехи тяжкие господь нас карает: ныне малый хлеб ест и крестного знамения сотворити не знает – а большой правою крестится, а левую в чужие карманы запускает! А мы с тобою, сват, соловья баснями не кормят, где сошлись, там и пир, новорождённым на радость, усопшим на мир – поедим, попьём, да и домой пойдём!»
Сказка о Георгии Храбром и о волке[2]2
Сказка эта рассказана мне А. С. Пушкиным, когда он был в Оренбурге и мы вместе поехали в Бердскую станицу, местопребывание Пугача во время осады Оренбурга. (Прим. автора.)
[Закрыть]
Сказка наша гласит о дивном и древнем побыте времён первородных: о том, что деялось и творилось, когда скот и зверь, рыба и птица, как переселенцы, первородны и новозданцы, как новички мира нашего, не знали и не ведали ещё толку, ни складу, ни ладу в быту своём; не обжились ещё ни с людьми, ни с местом, ни с житьём-бытьём, ни сами промеж собой не знали порядка и начальства, говорили кто по-татарски, кто по-калмыцки и не добились ещё толку, кому и кого глодать и кому с кем в миру и в ладах односумом жить; кому с кем знаться или не знаться, кому кого душить и кого бояться; кому ходить со шкурой, а кому без шкуры, кому быть сытым, а кому голодным.
Серый волк, по-тогдашнему бирюк, обмогавшись натощак голодухою никак сутки трои, в чаянии фирмана, разрешающего и ему, грешному, скоромный стол, побрёл наконец на мирскую сходку, где, как прослышал он мельком от бежавшей оттуда мимо логва его с цыплёнком в зубах лисы, Георгий Храбрый правил суд и ряд и чинил расправу на малого и на великого.
Пришёл серый на вече; стал поодаль, поглядел. Присел на задние лапы по-собачьи и опять поглядел, прислушался маленько, вздохнул, покачал головой, облизался и поворотил оглобли назад. «Тут не добьёшься и толку, – подумал он про себя, – крику и шуму довольно; а что дальше – не знаю. Чем затёсываться среди белого дня в эту толпу, отару, ватагу, табун, гурт, стаю, стадо – в это шумливое и крикливое стоголосное скопище, где от давки пар валит, от крику пыль стоит, чем туда лезть среди белого дня, так лучше брести восвояси. Я не дурак; хоть и знаю, что и мне, наряду со всеми, сказано: век живи, век учись, а умри дураком; так по крайности до поры до времени, поколе господь терпит грехам моим, поколе смерть сама на меня не нашатнулась, быть дураком не хочу. Нашему брату в сумерки можно залезть промеж других людей, а кабы в темь полуночную, так и подавно; а среди белого дня – не пойду».
Итак, он пришёл домой, залез в трущобу глухую, повалился на бок и стал, щёлкая зубами, искать по шубе своей.
Настала ночь, и серый смекнул и догадался, что эдак сыт не будешь. «Совсем курсак пропал, – ворчал он про себя, – животы хоть уздечки вяжи, а поашать нечего!»
Что станешь делать: вылез из терновника, ожил и освежился маленько, когда резкий северяк пахнул по тулупу его, взбивая мохнатую шерсть, – очи у него загорелись в теми ночной, словно свечи; подняв морду на ветер, пустился он волчьей скачкою по широкому раздолью и вскоре почуял живность.
Но, как это была только первая попытка серого промыслить самоучкою кус на свой пай, то он и не разнюхал, на какую поживу, по милости шайтана, наткнулся, а только облизывался, крадучись да приседая, поддёрнув брови кверху и приподняв уши зубрильцем, и прошептал: «Что-то больно сладкое!»
Он заполз на первый раз в стадо сайгаков; а как и самоучкою удаются ину пору мастера не хуже учёных, а сайгаки сердечные о ту пору были посмирней нынешних овец, то серый наш без хлопот пары две отборных зарезал наповал, словно век в мясниках жил, да ещё другим бедняжкам кому колено, кому бедро, а кому и шею выломил.
Сайгаки всполошились, прыснули по полю вправо и влево да подняли тревогу; кто живой да с ногами был, все сбежались, звери и птицы налицо, а рыбы, по неподручности сухопутного перехода, послали от себя послов, трёх черепах с черепашками, которые, однако же, уморившись насмерть, к сроку запоздали, а потому дело на сходке обошлось и без них.
И с той-то поры, сказывают, рыбы лишены за это навсегда голоса. Видите, что уже и о ту пору был порядок и расправа и вина без наказания не проходила: всякая вина виновата.
Итак, звери сбежались, день проглянул, и серого нашего захватили врасплох уже над последнею четвертью третьего сайгака. Он, знать, себе на уме; думает: запас хорошо, а два лучше, а потому серый наш о ту пору, как и ныне, шутить не любил.
Но ему неладно отозвалась эта первая попытка: дело новое, дело непривычное; ныне шкуру снять с сайгака не диковинка; а тогда ещё было не то. Звери и птицы все ахнули, на такую беду небывалую глядючи; один только молодой лошак, вчерашнего помёту, стоял и глядел на изуродованных собратов своих, что гусь на вечернюю зарницу.
Но мир присудил по-своему: костоправ-медведь осмотрел раненых, повытянул им изломанные шейки да ножки, повыправил измятые суставчики и ворчал про себя, покачивая головой и утираясь во все кулаки: «Неладно эдак-то делать; эдак что же пути будет? Руки-ноги выломил, а которому и вовсе карачун задал – это дело неладно?»
Между тем бабы сошлись и стали голосить по покойникам: «Ах ты мой такой-сякой, сизой орёл, ясный сокол! На кого ж ты нас, сирот круглых, покинул? А кто ж нам, сердечным, кто нам будет воду возить, кто станет дрова рубить? Кто будет нас любить и жаловать, кто холить да миловать, кто хлебом кормить да вином поить?»
Наконец принялись люди и за серого: «Кто он, греховодник? Подайте-ка его сюда!»
Он бы за тем не очень погнался, что ему на первый раз поиграли в два смычка на кожаном гудке, причём мишка с отборным товарищем исправляли должность ката и, присев на корточки, надев рукавицы и засучив рукава, отсчитали серому честно и добросовестно сто один по приговору, так что на сером тулуп гора горой вздулся, – а на нём шкура, правда, и не чёрного соболя, да своя, – ну, это бы, говорю, всё ничего, да ему то обидно было, что и вперёд не велели таскать сайгаков, а на спрос: «Чем ему кормиться?» – не дали ни ответу, ни привету; кричали только все в голос, чтобы серый не смел ни под каким видом резать да губить живую скотину, чтобы не порывался лучше на кровь да на мясо, а выкинул думку эту из головы. Живи-де смирно, тихо, честно, не обижай никого, так будет лучше.
Серый наш, встряхнувшись да оправив на себе сермягу свою, плакал навзрыд, подёргивая только плечами, и спрашивал: «Что же прикажете есть, чем быть мне сытым? Я не прошу ведь на каждый день ужина да обеда, да хоть в неделю раз накормите: неужто круглый год скоромного куска в рот не брать?»
Но никто на это ему не отвечал, и сходка по окончании секуции на том и кончилась; каждый побрёл восвояси, разговаривая с дружкой и вслух подсмеиваясь над серым, приятелем нашим, который сидел подгорюнившись, как богатырь недотыка, поджав хвост и повесив голову, и глядел на недоглоданные копытца, рожки и косточки.
По этой мирской сходке видим мы, что Георгий Храбрый, набольший всем зверям, скотине, птице, рыбе и всякому животному, успел уже постановить кой-какой распорядок, указал расправу, расписал и порядил заплечных мастеров, волостных голов, писарей, сотских и десятских – словом, сделал всё, как быть следно и должно.
«Эдак неладно, – сказал серый, покачивая головой на повислой шее, – совсем яман булыр, будет плохо. Да на что же меня, грешного, с этими зубами на свет посадили?» Сам вздохнул, отряхнулся и пошёл спросить об этом Георгия Храброго: «Пусть-де сам положит какое ни есть решение, ему должно быть известно об этом; пусть укажет мне, чьё мясо, чьи кости глодать, а травы я себе по зубам не подберу».
«Георгий! – сказал он, присев перед витязем и наклонив униженно неповоротливую да покорную шею свою. – Георгий, пришла мая твая просить, дело наша вот какой: мая ашать нада, курсак совсем пропал, а никто не даёт; на что же, – продолжал он, – дал ты мне зубы, да когти, да пасть широкую, на что их дал мне, и ещё вдобавок большой мясной курсак, укладистое брюхо? Ему порожний жить не можно; прикажи ты меня, Георгий, накормить да напоить; не то возьми да девай, куда знаешь; мне, признаться, что впредь будет, а поколе житьё не находка. Я вчера наелся, Георгий, и теперь до четверга потерпеть можно; а там, воля твоя, прикажи меня кормить!»
Георгий Храбрый был о ту пору занят делами по управлению новорождённого разношёрстного народа своего и войска, и Георгию было не до волка.
Большак поморщился и отправил его к сотнику: «Ступай, братец, к туру гнедому, он тебя накормит».
– Ну вот эдак бы давно, – сказал серый, вскочил и побежал весело в ту сторону, где паслось большое стадо рогатого скота. – Я бы вчера и не подумал таскать сайгаков самоуправством, коли б кто посулил мне говядинки: куй-иты, сухыр-иты, баранина ль, говядина ль, по мне всё равно, был бы только, как калмыки говорят, махан, мясное.
Он подошёл к быку туриному и просил, по словесному приказанию Георгия Храброго, сделать какой там следовать будет распорядок, как говорится в приказной строке, об утолении законного голода его.
– Стань вот здесь, – сказал бык, – да повернись ко мне боком.
Серый стал. Бык, задрав хвост и выкатив бельмы, разогнался, подхватил его рогами и махнул через себя.
– Сыт, что ли? – спросил он, когда серый наш, перевернувшись на лету раза три через хвост и голову, грянулся об землю навзничь крестцом.
У серого отнялся язык; он вскочил и поплёлся без оглядки, приседая всем задом, как разбитая старуха на костылях.
У быка на каждом рогу осталось по клоку шерсти, не меньше литовского колтуна.
Серый добрёл кой-как до логва своего, прилёг и лежал, обмогался да облизывался трои сутки, и то насилу отдохнул. Обругав мошенником и быка и Георгия, пошёл он, однако же, опять искать суда и расправы.
– Ну, дядя Георгий, – сказал он, заставши этого опять за делом, – спасибо тебе! Я после закуски твоей насилу выходился!
– А что, – спросил Георгий, – нешто бык не даёт хлеба?
– Какого хлеба? – отозвался серый. – Бойся бога, дядя; у нас, когда вставлял ты мне эту скулу да эти зубы, у нас был, кажись, уговор не на хлеб, а на мясное!
– Ну а что ж, бык не даёт?
– Да, не даёт!
– Ну, – продолжал Георгий, – ступай же ты к тарпану, к лошади, она даст. – Сам ушёл в свои покои и покинул бедняка.
Серый оглянулся; косячок пасётся за ним недалечко. Он подошёл, да не успел и заикнуться, не только скоромное слово вымолвить, как жеребец, наострив уши, заржал, наскакал на него и, не выждав от серого ни «здравствуй», ни «прощай», махнул по нём, здорово живёшь, задними ногами; да так, слышь, что кабы тот не успел присесть да увернуться, так, может быть, не стал бы больше докучать Георгию своими зубами; ещё, спасибо, не кован был жеребец о ту пору, а то беда бы.
Серый мой взвыл навзрыд, закричал благим матом, подбежал тут же к Георгию Храброму и бил челом неотступно, чтобы сам поглядел, как народ с ним, с серым, обходится, да сам бы уж и приказал туру или гнедому, тарпану ли его накормить.
– Видишь, – говорил он, – видишь, что сделал со мной жеребец этот при тебе, в глазах твоих и при ясном лице твоём; благо, что сам ты видел, а то бы, чай, опять не поверил!
Георгий осерчал на серого, что больно докучает, не даёт покою.
– Все люди как люди, – говорил он, – один ты шайтан; пристаёт, что с ножом к горлу, подай да подай; поди, говорят тебе, да попроси из чести, смирно, чинно; да не ходи эдаким сорванцом, забиякою; погляди-ка на себя, на кого ты похож? Чего косишься исподлобья да свинкой в землю глядишь? Вишь, тулуп взбит, колтуны с него висят, рыло подбито, сущий разбойник; немудрено, что тебя и честят по заслугам. Нешто люди эдак ходят? Поди к архару, к дикому барану, да попроси честью, так он накормит тебя, да и отвяжись от меня, не приставай, что больной к подлекарю.
Серый пошёл, прежде всего скупался, постянул зубами с шубы своей сухари да колышки, встряхнулся, прибрался, умылся, расчесался и отправился, облизываясь уже наперёд, к архару, к барану.
Этот, поглядев на нашего щёголя и наслушавшись сладких речей его, попросил стать над крутым оврагом, задом в чистое поле. Волк стал, повесил хвост и голову, наострил ухо и распустил губы; баран разогнался позадь его, ударил по нём костяным лбом, что тараном в стену; волк наш полетел под гору в овраг и упал замертво, на дно глубокой пропасти. У него в глазах засемерило, позеленело, заиграли мурашки, голова пошла кругом, что жёрнов на поставе, в ушах зазвенело и на сердце что-то налегло горой каменной: тяжело и душно.
Он лежал тут до ночи, очнувшись, просидел да прокашлял до рассвета, а заутре во весь день ещё шатался по оврагу, словно не на своих ногах либо угорелый. Как он тужил, как он охал, как бранился и плакал, и клял божий свет, и жалобно завывал, и глаза утирал, как наконец вылез, отдохнул и опять-таки поплёлся к отцу-командиру, к храброму Георгию, – всего этого пересказывать не для чего, довольно того, что Георгий послал его к кабану, да и тот добром не дался, а испортил серому шубу и распорол клыком бок. Серый, как истый мученик первобытных и первородных времён, когда не было ещё ни настоящего устройства, ни порядка, хоть были уже разные чиновники, сотские, тысяцкие и волостные, – серый со смирением и кротостью коренных и первоначальных веков зализал кой-как рану свою и пошёл опять к Георгию, с тем, однако же, чтобы съесть его и самого, коли-де и теперь не учинит суда и расправы и не разрешит скоромного стола.
«Ещё и грамоты не знают, – подумал серый про себя, – и переписка не завелась, а какие крючки да проволочки по словесной расправе выкидывают! Ну а что бы езде было, кабы далося им это письмо?»
Серый пошёл и попал в добрый час; Георгий Храбрый был и весел, и в духе, и на безделье; он посмеялся, пошутил, потрепал серого по тулупу и приказал ему идти к человеку.
– Поди, – говорил он, – поди в соседний пригород и попроси там у добрых людей насущного ломтя; проси честно, да кланяйся и не скаль зубов, не щетинь шерстя по хребту да не гляди таким зверем.
– Ох, дядя, – отвечал волк, – мне ли щетиниться. Опаршивел я, чай, с голоду, так и шерсть на мне встала. Бог тебе судья, коли ещё обманешь!
– Поди же, поди, – молвил опять Георгий, – люди – народ добрый, сердобольный и смышлёный, они не только накормят тебя и напоят, а научат ещё, как и где и чего промышлять вперёд.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.