Текст книги "Державы Российской посол"
Автор книги: Владимир Дружинин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
9
Откуда он взялся – град Венеция? Какой щуки хотеньем из моря вынырнул?
Похоже, не человечье изделие сей град, а жителей пучины. По улице ни пешему пройти, ни конному проехать – одна вода. Земли почти не видно. Строения торчат прямо из воды, на крыльцо волны набегают. Чудно и страшно.
Ладьи со стольниками, со скарбом плывут меж двух стен, меж двух рядов каменного великолепия. Небось в каждом дворце – за столбами точеными, за хитрой, словно кружево, резьбой – граф либо принц.
Остановились у здания, накрывшего всю флотилию широкой сумрачной тенью. Стоит дворец многооконный, в три света, опустил в воду толстые опоры, распахнул ворота. Лодочник, орудовавший длинным веслом, прокричал что-то.
– Ламбьянка, – послышалось Борису.
У входа – стражи с кинжалами, темноликие, дюжие молодцы. Солдат Глушков оторопел, вцепился в рукав Бориса.
– Обгорели они, что ли?
Не видал мавров, деревенщина…
Более часа выгружались суда. Смотритель Ламбьянки, слушая толмача, в отчаянии призывал мадонну. Кавалеры из Московии как один требуют комнаты верхние, под самым потолком, подальше от воды. Близость воды кавалерам непривычна.
Слуги сволокли в подвал припасы, недоеденные в пути, – бочки с солониной, салом, мороженой рыбой, икрой. Запахло ярославскими солеными рыжиками, подмосковными огурцами с чесноком, укропом, листом дуба и смородины, рязанским моченым яблоком.
Ламбьянка вся в бликах канала, подернутого рябью, вся в ответном сверкании зеркал, паникадил, картин в золоченых рамах, наборного, из досочек фигурных сложенного, скользкого, как лед, пола.
В зеркалах саженной высоты отражались юноши, отощавшие, обросшие в дороге. Мятые кафтаны, ввалившиеся щеки, глаза, воспаленные от недосыпа, вбирающие неведомое. Каждый прижимал к себе сундучок либо сумку с драгоценным, домашним – то иконы, деньги, ложка золотая, подаренная на зубок при рождении, отчий перстень.
Всюду сонмы божеств языческих – писаных и литых. Хохочут, глядя на московитов, фавны, злорадствует, стоя с трезубцем, Посейдон, резвятся девы водяные и лесные.
– Гыы!.. – ржет Аврашка Лопухин. – Баба голая…
– Дурак, – бросил Борис. – Не баба, а нимфа.
Хилковы, все трое, расшалились, скользят по паркету. Младший упал. А Борис запрокинул голову, притих.
Много городов было на пути, а такой, как Венеция, не снился, и в хоромах таких не бывал.
Дивились и венециане, глядя на приезжих. Русские показывались редко, а компанией столь многочисленной пожаловали впервые. Странные они, московиты. Блеск зеркал притушили полотенцами, а священные изображения, привезенные с собой, озарили светильниками. По-итальянски не знают, грустят на чужбине. Вечерами поют хором, протяжно и печально.
Борис и его подопечный поселились вместе, в комнате, выходящей стрельчатым окном на протоку. В тот же день уведомились, что протока зовется Каналь Гранде, а гостиница, приютившая их, – «Леоне Бьянко», сиречь «Белый Лев». Большое пройдет время, Борис, владея итальянским совершенно, все же напишет – «стали на Ламбьянке», ибо не померкнет в памяти пора ученья.
Не забудет Борис, как по утрам, в общей трапезной, приноравливались наматывать на вилку спагетти – нити нескончаемой итальянской лапши. А с канала уже неслись крики гондольеров, припутавших свои ладьи к пестрым причальным кольям, – дескать, готовы, ожидаем синьоров.
Гондолы везли стольников по Каналь Гранде к морю, пересекали тень Кампанилы – высочайшей звонницы венецейской. У набережной Скьявони – сиречь Рабов – толпились многопушечные фрегаты, загораживали собой палаццо дожа – белую глыбу, выточенную будто из слоновой кости. Высаживались стольники на берегу морском, у навигацкой школы, далее которой лишь корабли, колыхаемые волной, да острова на безграничном просторе.
Сенат Светлейшей республики – союзницы царя Петра – дал московитам наставников первостатейных.
Борис, Аврашка Лопухин, трое Хилковых, а всего семнадцать человек – у Мартиновича, громкогласного, черноусого богатыря. Здание школы сотрясается, когда он, танцуя с указкой, рисует в воздухе движение планет вокруг солнца. Астроном, математик, строитель кораблей, навигатор, храбрый воин, отличившийся в баталиях с турками, – таков Мартинович. Борис первый кричит ему по-сербски:
– Добар дан!
Далматинец русским своим питомцам предан сердечно и причины не скрывает. Из народов славянских одна лишь Русь свободна от власти басурман…
Дует ветер греко-леванте, сиречь восточный, гонит воду из лагуны в город. Волны отбрасывают живой узор в залу, где стольники пишут диктант. Мартинович, переводя с итальянского, читает морские правила.
«Никакой корабль, будучи в строю, неповинен носа выставлять наперед того, на котором резиденцию имеет начальнейшой начальник».
Греко-леванте крепчает, вода вот-вот хлынет на пьяцца Сан-Марко, к собору, к дворцу дожа. Мартинович ко всем своевольствам моря привычен, голос ровен.
«На корабле всегда надобно иметь кошку, потому что если мыши что съедят, а кошки не было, то доправят на капитана».
Поднялось непонятное для учителя веселье. Аврашка Лопухин тотчас нарисовал кота в кафтане и башмаках, сидящего на мачте, и попытался придать животному черты Куракина. Пошел по рукам пресмешной Мышелов.
В конце урока дозволяется задавать учителю вопросы. И тут опять позабавил компанию Аврашка:
– А курву на корабль можно взять?
Ответ, записанный стольниками, гласит:
«Курву отнюдь на корабле не держать, а вольно начальному господину держать свою жену».
Из школы рукой подать до кораблей. Вон они – тартаны, фелуки, галеры! Колышутся, машут вымпелами, ждут к себе московских кавалеров. Прогулки по владениям Посейдона не миновать. А он владыка несговорчивый. Учен ты или нет – поблажки не даст…
Борису век бы не встречаться с морским величеством. На канале, в доме, и то неуютно – как ни ярится огонь в камине, а сырость не побеждает. На ремне плесень зеленеет. В ученье Борис прилежен, царскому указу послушен, но нет у него влечения к корабельной службе, тем паче в обстоятельствах войны. А Мартинович предрекает столкновение с флотом турецким.
О том же твердит и Петр Толстой, старший среди стольников. Баталий морских не избежать. Лучше десять сидений азовских перенести, чем одно столкновение флотов над коварной пучиной.
Толстой в ученье усерднее всех. Поехал в Венецию с большой охотой, несмотря на свои сорок с лишним лет. Стольниками признан как командир и по всем делам ходатай. Преуспел в итальянском не хуже Бориса, вхож к правителям Венеции, приносит из дворца дожа новости.
Весной событие небывалое поразило стольников – Петр Алексеевич из Москвы выехал, делает визиты потентатам немецким. Русские цари доселе пределов государства не покидали.
– Посольство снаряжено большое, более двухсот человек, – рассказывал Толстой. – Первый великий посол Лефорт.
– И туда пролез! – рассердился Куракин. – Он же букв наших не знает.
– Наш государь, – продолжал Толстой, – совершает путь инкогнито.
Кроме Бориса да еще двух-трех человек, никто этого слова не знал. Боярин объяснил. Петр Алексеевич объявляет свой титул лишь владетельным лицам, для прочих он – Петр Михайлов, московский шляхтич. Едет в числе молодых волонтеров, сиречь добровольцев, изучающих строение кораблей и фортеций.
Борису обидно за царя. Пристало ли ему прятаться? Аврашка, тот фыркнул.
– Кому потешки, кому слезки…
– Не твоего ума дело, – огрызнулся Борис.
На душе у Бориса неспокойно. Верно, и впрямь придется воевать на море. Дозволит ли фортуна воротиться домой? Посольство ищет новых союзников против султана, цесарь, вишь, не надежен…
Вскоре Толстой сообщил: царь был в Кенигсберге, с курфюрстом Бранденбургским вступил в тесную дружбу. И венециане этому рады.
Солдат Глушков, деревенщина, от страха бледнел, как только Борис заговаривал о войне.
– Умру я, Борис Иваныч. Сразу умру.
Первое время деревенщина почти не казал носа из Ламбьянки. В школу навтичную не ходил, получать познания солдатам и дворовым надлежало от стольников. Борис терял терпение, пытаясь вдолбить хоть малую долю наук в тупую башку. Солдат жег лампаду перед образом Николая Чудотворца, масла и молитв не жалел, вымаливал избавление от чужбины, от книг, от погибели морской.
На Венецию взирал из окна робко. Позиция зело авантажная – слева виден мост Риальто, крутой каменный взгорбок, на коем, яко поклажа на спине верблюда, нахлобучены лавки со всяким галантным товаром. Направо повернешь голову – там пескерия, то есть рыбный рынок, развал морской живности: пучеглазой, хвостатой, зубастой, многолапчатой. Поутру рынок посещают кавалеры и дамы, проведшие ночь в бодегах винных и остериях. Зрелище тварей премерзких вкупе с прохладой действовать должно освежительно.
И вдруг обнаглел деревенщина, начал отлучаться из Ламбьянки.
– Солдата вашего, – сказал Борису Мартинович, – встречали в Редуте. Играет безрассудно, садится за стол с кем попало.
Чего ждать иного? Пуста ведь башка!
Едва раскроет книгу – сказывается больным. А в игорный дом бегать, так он здоров.
Как с ним сладить? Отлупил бы, да ведь повезло дураку, что уродился шляхтичем.
– Напишу в Москву, – пригрозил Борис.
Указ государев строг – не хочешь учиться, расставайся с имуществом. Остепенился, уродушка, понял, что с ним не шутят.
Борис пытал фортуну в Редуте, поставил золотой, просадил. На том зарекся. К искусству карточному приобщал его Мартинович, не выигрыша ради, а политеса. Если случится быть позванным в палаццо и знатные господа предложат сразиться в карты, чем отговоришься?
Несравненно более тревожили венецианки, стремившиеся учинить с московскими синьорами знакомство. С наступлением темноты обольстительницы зажигали на гондолах своих фонари, и ничто – ни ставни, ни одеяло, натянутое на голову, – не спасало от женского зова. Зажмуришься – все равно пляшут, колыхаются красные огни. Теребит душу цитра, жалуется на жестокость возлюбленной. И гондольеры стонут – амор, амор! И волна, пущенная веслом, целует мшистую стену Ламбьянки и тоже ладит – амор, амор!..
Петр Толстой упреждает: с теми дамами аморы дороги, а еще обернуться могут ворогом, одарят телесной гнилью.
Аврашка Лопухин ухмыляется:
– Моя Жанетта здоровая.
Мозоли в ушах от его Жанетты. Уж как любезна француженка! Всегда у ней сладости, плоды, вино во фляжине оплетенной, большущей. Постель лавандой надушена. Прежде чем допустить кавалера к себе, ставит на пол шайку с водой теплой, велит помыться, оглядывает голого – нет ли изъяна.
– Хворь не отмоешь, – говорит Борис. – Съедят тебя черви заживо.
У Аврашки кошелек толстый, кортиджанка его одного ублажает. С Ламбьянки он съехал, нанял квартиру у торговца зеленью, возле арсенала. Жанетта ночует у него. Никто тому не препятствует.
«Все те курвы, – записал Борис с удивлением, – имеют в канцелярии записные книги имен своих и могут вольно то дело делать».
Амором это дело Борис называть не может.
В Москве, поди-ка, снег лежит, а здесь весна. Тянет куда-то прочь из Ламбьянки. Все восемь дверей на балкон открыты. Поют гондольеры, не остаются в долгу и гардемарины. Слушай, Венеция, как русская душа тоскует! Петр Толстой запевает:
Вниз по Волге-реке,
С Нижня го-ор-ода-а…
Голос у боярина дьяконский. Жиденько, по-козлиному блеет Прозоровский. А у Бориса не ладится – то чересчур высоко возьмет, то сипит. Толстой рассердился: кто не умеет, пускай помалкивает.
Однако Бориса на балкон тянуло. Диковинного звучания песни привлекали не только кортиджанок, но и благородную публику. Подплывали в золоченых гондолах, кутаясь в просторные мантии, знатнейшие лица Венеции. Однажды, говорят, изволил задержаться сам его высочество дож. Слушают пение нарядные дамы и чичисбео, сиречь на всякое женское хотенье готовые галанты. Борис раскрывает рот, будто поет, – неловко же торчать немым, когда на тебя наводит подзорную трубу красивая синьора, играет веером, начерненными бровями, плечом атласным.
Обещает амор небывалый, амор несказанный, амор в чертоге золоченом, сказочном.
10
– Я околдован русскими песнями, – сказал Элиас Броджио. – Поразительное, трагическое звучание.
Иезуит узнал о прибытии стольников и поспешил отыскать старого знакомого. Дела задержат его в Венеции на две-три недели, а затем церковь снова вручит ему посох скитальца. Бог ведает, когда удастся довершить заветный манускрипт, главный труд жизни – трактат о могуществе. То, что здесь оказался русский друг, весьма кстати, беседа с просвещенным человеком помогает оттачивать мысль.
– В ваших песнях, принчипе, – рассуждал Броджио, – я улавливаю предчувствие. Да, именно предчувствие громадных испытаний, к коим устремляется Московия. Царь Петр молод, но у него железная рука, рука великого воина.
Броджио считает – грядущее для России, для многих стран преисполнено кровавых битв.
– В том и ваша судьба, принчипе. Для дворянина нет занятия более подобающего, чем война. Макиавелли утверждает…
«Почто же так? – думает Борис. – Выходит, лишь простолюдину подобает наслаждаться миром, а дворянину сие постыдно? Ему, значит, судьба воевать, а из-за чего – не важно, лишь бы драться».
Сочинение Макиавелли Борис осилил, и воинственный дух флорентинца огорчает его. Мудрый ведь автор, а толкает проливать кровь.
– Мы ведем речь о могуществе светском, – напоминает Броджио. – Потентаты земные, увы, суть жертвы страстей. Некоторые мнят себя превыше церкви, как, например, здешние властители.
Венецию иезуит порицает строго. Грешный город, утопающий в разврате. Его святейшество папа справедливо гневается – здесь бесстыдно пренебрегают его распоряжениями. Чины духовные и те заражены дьявольским самомнением.
– Знаете, как тут говорят? Мы прежде всего венецианцы, а потом христиане. Чудовищно!
Могущество церкви, высокое и непререкаемое, – оно одно дарует благо.
Броджио водил Бориса к себе, в обитель иезуитов, именуемую коллегиум. В четырехугольном дворике пел фонтан, застыли остролистые полуденные растения, укрытые от греко-леванта. А в келье тесно, голо, страдающий Иисус глядит, свесив голову, со стены, тронутой влажными пятнами.
А на что плеть-пятихвостка? Иезуит снял с крючка, дал Борису пощупать стальные когти, прикрепленные к волосяным бечевкам. Этакая до крови приласкает.
– Отличное средство, – сказал Броджио смиренно, – истреблять в себе гордыню.
Себя хлобыщет? Иезуит задрал сутану. Тонкие царапины, будто кошачьей лапы след. Монах жалеючи бьет. Все же плеть внушала уважение к хозяину кельи.
– В годы юности, мой принц, я истязал себя сим орудием ежедневно.
А каково стоять на коленях, на холодном каменном полу! Стоять полчаса, в то время как твои сверстники корят тебя за леность, за недостаток смирения! И ты обязан сносить унижение безропотно, выполнять без жалоб самую грязную, изнурительную работу.
– Обет послушания у нас, в братстве Иисуса, самый главный. Из чего слагается могущество церкви? Из повиновения многих.
«Положим, ты и себя не забываешь, – подумал Борис. – Монах – он тоже плоть человечья».
Снял книгу с полки, вздохнул – латынь не про него писана. На обороте корешка листок наклеен, на нем препротивный идол каменный, клыкастый. Подножие его точит муравей, идол рушится.
– Экслибрис, – сказал Броджио и пояснил: – Сие есть знак владельца книги.
«Дельно, – подумал Борис. – Меченое добро сохранней. Будет и у меня экслибрис».
Толстой, заметив кумпанство с Броджио, счел нужным вмешаться:
– Не очень доверяйся, Мышелов. Народец двуличный. Назовут братом, да по башке ухватом…
Пустое! Что дурного может он причинить, ученый монах? Броджио – гость желанный. Борис, ожидаючи его, готовится спрашивать, а когда и спорить.
– Мыслимо ли, чтобы каждый потентат крови жаждал? Наш государь, к примеру…
– Государь столь просвещенный достоин лишь похвалы, – ответил иезуит осторожно.
– А иные? – настаивал Борис. – Они ж помазанники. Искра от бога запала же. Который потентат умный, он с лучшими фамилиями в совете. Ныне вот христианские государи обратились против неверных. Худо разве?
Броджио усмехнулся. Союз держав против султана доживает свой век.
– Увы, мой принц! Честолюбие, алчность, зависть гасят божью искру.
Не угодно ли узнать принцу, как влияет на судьбу государства, на жизнь подданных хотя бы вожделение к женщине? Ян Собесский ни за что не вступил бы в лигу с императором, если бы не его супруга, королева Марыся. Ян воспитывался в Париже, был мушкетером у Людовика. Но Марыся… Француженка, урожденная маркиза Даркиен, невзлюбила Людовика. А Собесский был ее рабом.
Известно ли принцу, что Марыся с позором изгнана из Варшавы? Она и ее сын Александр не постеснялись снять кольцо с руки Собесского, лежавшего в гробу. Ограбили мертвого.
– Я видел Марысю, она удивительно хороша собой. Но что делает с людьми жадность? Худшие пороки, мой принц, свивают гнездо там, где не хватает благочестия.
И снова твердит Броджио: лишь единая, всемирная церковь спасет душу, принесет благополучие всякой державе. Иезуит называет, негодуя, имена венценосцев, восставших против авторитета папы. Они умирали бездетными, их земли достались врагам.
Иной раз Борису страшно становится за царя Петра – так честит Броджио строптивых властителей.
– Наш не бездетен, – напомнил Борис однажды.
А что папа, неужто без греха? Все равно не обойтись без Броджио. Кто расскажет занятнее о делах во всем свете, прошедших и нынешних?
Об отъезде царя за границу Борис наслышан от Толстого, однако иезуит всегда что-нибудь добавит.
– Правда ли, – спрашивает Борис, – что в Риге царя едва не застрелили?
– Ваш царь кипучая натура, – улыбнулся Броджио. – Сорок лет назад Ригу осаждал его отец. Царь Петр, быть может, забыл об этом, но шведы помнят. Конечно, они могли бы принять гостей любезнее, допустить на контрэскарпы. Часовые не виноваты, они выполняли приказ. Нелепый случай… Можно подумать, королю Карлу Московия опасна…
Борису тревожно – худо началось путешествие. Не приключилось бы с царем беды в чужом краю.
– Пустяки, – успокоил Броджио. – Немецкие государи принимают радушно. В Курляндии торжество, говорят, было невиданное. Герцог закидал царя подарками. Один презент отослан в Москву. Угадайте, мой принц! Топор для палача, топор из лучшей стали… Любопытно, – и Броджио поглядел на Бориса испытующе, – чьи покатятся головы…
Борис потупился, взгляд иезуита стал неприятен.
У себя в коллегиуме, в келье, обращенной окном к лагуне, Броджио садился за писанье.
В Риме и Вене становилось ведомо: князь Куракин умен, способен к языкам, царю предан весьма. Несомненно, займет видное положение в государстве.
Сыновья знатнейших русских семей удостоены отзыва подробнейшего. Двору папскому, двору цесарскому надобно знать, кто они – будущие государственные мужи.
На исходе мая посещения Броджио прекратились. Уехал и не сказал – куда.
– Я посох в руке владыки. Всего-навсего посох, мой милостивый принц.
Стало скучнее на Ламбьянке.
Многие стольники съехали, поселились у горожан. Аврашка спрашивает:
– Тебе неужто не обрыдло? Толстой проповеди долбит. Что мы ему – ребята малые?
Платит Аврашка два дуката в день, значит, тридцать алтын за камору и за еду. Против Ламбьянки дороже, так ведь хозяйка ему порты моет.
– Рикушка мигом спроворит, – твердит Лопухин.
Много всякого народа толчется на Ламбьянке – разносчики орехов, марципанов, менялы, предсказатели. Брадобрей Рико сделался самым нужным. Стрижет, бреет, чистит ногти и всех в городе знает.
– Принчипе будет жить в палаццо Рота, – возликовал Рико. – О, прекрасный палаццо!
Синьора Рота как раз просила его подыскать постояльца, кавалера учтивого, из хорошей фамилии, так как она сама рода доброго. Кого попало к себе не возьмет.
– Принчипе ей понравится, – уверял Рико. – Принчипе комара не обидит.
По правилам, Рикушке не следовало знать, что перед ним принчипе, то есть князь. Титулы объявлять за границей не велено. Перемудрили приказные. Броджио вон давно всех величает. Спрятали щи в горшке! Нет уж, скрывать свой титул Борис не станет.
День еще не кончился – Рико примчался с письмом. Синьора Марчелла Рота приглашает сиятельного принчипе завтра к шести часам пополудни в кондитерскую Мантовано, пить чоколату. Стало быть, пояснил цирюльник, желает наперед познакомиться.
Аудиенция подобного рода для Бориса внове. Как ее пьют, чоколату? Как надобно одеться? В кондитерские не захаживал, не тратился – на Ламбьянке и дом и стол.
Полукафтанчик новый еще не готов, портной, негодник, обузил, теперь переделывает.
Военачальник Коллеони смерил презрительно московита, вылезшего из гондолы. Бронза монумента позеленела, голуби сотворили из кондотьера насест, запачкали высокомерно искривленный рот. Борис оглаживал себя, озираясь. Да вот оно, кондитерское заведение! Через всю площадь несет сладким.
Вошел и поперхнулся – духовитый, пряный пар обволок его густо, точно на банной полке. Тонули в благоухании шелка и самоцветы, кафтанишки кавалеров – модные, до пояса. И пироги на прилавке, горы конфет, цветы в посудинах стеклянных – красных, зеленых, синих.
Шагнул к слуге, чтобы спросить, где сидит синьора Рота, когда послышалось:
– Принчипе, принчипе!
Двинулся, как слепой, задевая за стулья, толкая слуг с подносами.
– Принчипе!
Синьора в рыжей накидке, тощая, мосластая. Прикрывшись веером, кажет верхние зубы. Рядом с ней махонькая старушка. Согнута дугой, а глаза – светлячки.
– При-инчипе, при-инчипе, – раздается из уст синьоры и словно со всех сторон. О чем она? Насилу понял: предлагает место, спрашивает, какую чоколату любят московские бояре, чистую или подсахаренную?
Сказал, что бояре вовсе ее не пьют. Дотронулся до чашки с мутным кипятком, обжегся, начал дуть. Брызнуло на скатерть.
Нравится ли принчипе чоколата? Не скучает ли в Венеции? Весна неудачная, холодная. Впрочем, московиты не зябнут, они голые бросаются в снег, не так ли? Старушка ласково кивает. А синьора Рота, не дождавшись ответа от Бориса, воскликнула:
– Голые! О, мадонна!
И любопытна же! Здравствуют ли у принчипе родители, есть ли братья и сестры? Только жену забыла. На верхней губе синьоры шевелятся черные волоски, редкие, колкие.
– Ты слышишь, Эльвира? Принчипе сирота. Бедный принчипе, о, бедный!
– Бедный, – вторит старушка.
Мосластая опять зачастила. Где у принчипе палаццо, где земля, что растет? Борис звука не успел произнести – она за него говорит. Палаццо дивное-предивное, иного и быть не может у принчипе. Разве не так? Вот апельсинов нет, апельсины от холода гибнут. В Московии почти всегда снег, не так ли?
Дался ей снег…
За столом уже четверо, откуда ни возьмись – еще женская особа. На лице, белом от пудры, мушка. Волосы все кверху зачесаны, острой маковкой.
– Слушайте, слушайте! – возглашает мосластая. – Принчипе Куракин рассказывает о Московии. У него там палаццо, огромный, богатейший палаццо.
Борис усмехнулся. Чем не дворец! Бревенчатый, пакля из пазов лохматится. Только низ выложен кирпичом. Потолок в столовой палате так и высвечивает пустой, – никак не соберется принчипе нанять живописца, чтобы изобразил ходы небесных светил, как в отчих хоромах. А уж богатство… Деревни обезлюдели, поля чертополохом зарастают.
Все это выложить – слов не сыскать, да и ни к чему. Никого тут не касается, как распорядилась бабка Ульяна, какой имела резон обделить младшего внука.
– У нас нет таких палаццо, как у вас, – сказал Борис.
Наконец перешли к делу. Синьора готова уступить ему комнату. Принчипе скромен, непохож на нынешних дерзких, невоздержанных молодых людей.
Тут Борис узнал: покойный муж синьоры тридцать лет служил у герцога Пармского и получил от него дворянство, но на другой же день умер. Нужная бумага, составленная по всей форме, увы, не имеет подписи. Поэтому она, синьора Рота, не вправе украсить свой дом гербом, но он у нее в сердце.
Обе подруги согласно подтвердили:
– В сердце, в сердце. Принчипе не пожалеет. О, он нашел мать, несчастный сирота!
Перебрались в воскресенье. Не хотелось Борису, ох как не хотелось брать с собой Глушкова. Вмешался Толстой, напомнил царский указ. Солдату жить одному, без присмотра, без персоны старшей никоим образом нельзя.
Гондола ткнулась носом в лестницу старого облупившегося здания. Одно название – палаццо. Ступени выедены, ставни серые, выцвели. Служанка отперла постояльцам камору – узкую, вроде траншемента. В окно доносился собачий визг с пустыря Сан-Поло, где по праздникам травят псами быков.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.