Текст книги "Собрание сочинений. Том 2: Крот истории"
Автор книги: Владимир Кормер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
«Нет, – сказал он себе твердо; его клонило в сон, он почувствовал необходимость именно сказать себе что-то окончательное, веское. – Нет, этого не может быть! Мой талант заключался в другом. Я призван был прожить жизнь скромно, но достойно, не в обманчивой и призрачной погоне за совершенством. Стремления моей юности были соблазном. Я был глуп, суетен, я не знал, как следует, что такое сострадание, – сама жизнь научила меня всему. А если дел моих и не увидало человечество, то ведь и не для себя я живу. Как быть, если мне выпало родиться в такое время? Вероятно, бывают эпохи, когда люди должны лишь молча страдать, а всякое творчество есть лишь ложь и самообольщение…»
* * *
Перед самым Новым годом, на шестые сутки пути, Николай Владимирович возвратился к себе домой, в Москву, где встречали его невестка и внук. Он знал, разумеется, что они там, в квартире, что ему придется жить с ними бок о бок, но ничего конкретного на этот счет в уме не держал, даже не попытался ни разу представить себе, как произойдет их встреча, словно некий охранительный механизм запрещал ему это, оберегая от потрясения. Войдя в дом, он даже постарался, вопреки тому, что решили они с Татьяной Михайловной, быть любезен. Это удалось ему, однако, лишь в первые мгновения. То, что держалась она настороженно, почти враждебно, то, что была, очевидно, непроходимо вульгарна, могло бы отвратить его от нее, но со временем – лишь после того, как он несколько раз объяснил бы ей, что такой быть нельзя. Здесь же он ощутил внезапно настоящую злобу, гнев, и уверен был, что чувства его в данном случае несправедливы, ибо справедливо было породившее их убеждение: именно от этой подозрительной враждебности, именно от этой безнадежной вульгарности так рвался на фронт его сын, именно от этого он там теперь безумствовал и лез под пули. Боясь сперва взглянуть на нее прямо, чтоб не совсем она стала ему противна, сейчас Николай Владимирович взглянул на нее открыто, и тут же, каким-то звериным чутьем, она уловила все, о чем он думал. Они сказали друг другу что-то незначащее, по поводу неотложных каких-то дел, но назавтра уже не разговаривали вообще. Об осложнениях с сыном он не заботился, веря, что если все же тому придется выбирать меж отцом и женой, сын выберет отца.
…В эту вторую военную зиму и прочие обитатели квартиры потихоньку стали съезжаться. За два года квартира совсем пришла в запустение. От взрыва бомбы, упавшей неподалеку, треснула стена, весь дом немного покривился и, чтоб он не рухнул совершенно, со двора, рядом с парадным крыльцом, возвели тройной контрфорс из толстых бревен, о который теперь всегда спотыкались, ворочаясь поздно домой. Однако опасность, что весь дом может вдруг упасть, и не представлялась никому особенно реальной – гораздо хуже считалось то, что пол в кухне, и прежде всегда осклизлый возле раковины, нынче стал угрожающе покатым. Как раз перед приездом Николая Владимировича старик Фролов, умываясь, на этом месте упал и сильно рассадил себе голову. «Хорошо еще, что утром, – вздыхали бабы, – все дома были, а то так бы и лежал, покуда кто не пришел». Не менее страшно прогнило все и в уборной, и вывалились плиты на лестничной площадке, а дефицитных досок, чтоб заложить дыры, было жалко, их берегли на крайний случай.
– Что ж, так и будем, как кенгуру, прыгать? – спросил Андрей-кондуктор, тоже однажды чуть не упав в расселину на лестнице.
– Да, тебе хорошо, над тобой Полина, на тебя не льет, – тотчас же откликнулся другой сосед Новиков, у которого были, по общему предположению, и доски. – А на меня в первую же оттепель польет так, что и не обрадуешься. Кто мне тогда тазы подставлять будет? Ты, что ли?
– Досками ты крышу не зашьешь, – пробормотал Андрей. – Господи, что за люди?.. Что за люди, а, Николай Владимирович?
– Ну а что, действительно, дадут его доски? – Николай Владимирович обвел глазами кухню, ужасающе зеленоватый пол, торчавшую там и сям дранку, обнажившиеся водопроводные трубы, кое-как обернутые паклей и бумагой, чтобы не замерзала вода, и обсыпавшуюся холодную печь. – Нет, тут все равно ничем не поможешь, – сказал он. – Дом-то ведь мы не выпрямим. Да и пол даже не перестелим. Потом, быть может…
– А ты думаешь, он сколько простоять может? – неожиданно смешно по-детски встревожился Андрей.
– На наш с тобой век хватит, – засмеялся Николай Владимирович. – Нас с тобой еще по этой лестнице понесут. Еще через эти расселины перепрыгивать будут.
В двадцатых числах января жена Андрея, тетка Анастасия, как и муж ее, расположенная к Николаю Владимировичу, принесла ему от домоуправления талоны на дрова, а седьмого числа, в воскресенье, накануне его дня рождения, пришла машина с дровяного склада на Молчановке. Весь день во дворе мужчины мерили кубометры железной меркой и таскали дрова, а женщины на кухне первый раз после такого перерыва разожгли общую плиту и, благо всем надо было, принялись варить, жарить и стирать белье.
В мирное время дрова держали в подвале или, частью, на чердаке, а теперь несли в комнаты и складывали за шкафами и только в исключительных случаях – в коридоре, в нишах меж кухонными столами. Полдня до обеда входные двери то и дело распахивались со скрипом, сначала одна, потом вторая, и в облаке пара, цепляя за косяки, входили мужчины с большими вязанками. Бабы испуганно сторонились, чтобы их не задело, жались от холода к плите и кричали: «Дверь, дверь за собой затворяй, дверь! У-у, черт, шалава, морозу напустил! Танька, б…, да закрой ты за ним дверь!» Застревая и обдирая засаленную до черноты штукатурку в узких проходах, мужчины влачили свою тяжелую ношу дальше и где-то с грохотом сваливали.
Николай Владимирович тоже сам носил свою долю и против ожидания не слишком устал. Может статься, она не была так велика, как раньше. В один момент ему даже показалось, что он способен носить еще и еще, и все так же ему будет хорошо выскакивать на улицу в валенках и старом ватнике, наталкивать в мерку полена, набивая поплотнее, расстилать по снегу веревку и, поспешно, но тщательно уложив ровно столько, сколько можно унести зараз, бежать наверх, а потом возвращаться опять, после тяжести чувствуя в ногах приятную легкость и дрожь.
– Ну как, Николай Владимирович, – подмигивали ему соседки, – теперя получше будет с дровами-то?! А то, небось, и не был рад, что вернулся?.. Да-а. А нам-то каково здесь было? Вторую зиму щепочками пробавляемся…
– Да у нас-то там не лучше было, – откликнулся Николай Владимирович.
– Это верно, – согласились бабы. – Ты скажи, Николай Владимирович: «Как там ни хорошо, а дома все лучше».
Они все покачали головами в знак согласия, но большого согласия тем не менее меж ними не получилось, и долго еще, проходя взад и вперед по кухне, Николай Владимирович слышал, как они спорят, где было лучше, а заодно, и не должны ли вновь приехавшие теперь некоторое время одни только убирать квартиру, поскольку весь этот год ее убирали оставшиеся. В речах их можно было даже различить какую-то гордость тем, что они никуда не уехали, а оставались здесь, словно бы геройствовать. Николай Владимирович выругался про себя, но не решился встрять в их разговор и отчитать их. Но вздорная их спесь раздражила, очевидно, не его одного, потому что, очередной раз подымаясь по лестнице, он услыхал снизу, как старик Фролов невнятным своим после падения голосом (в квартире считали, что он повредился разумом) цыкнул на них. Напряжение это, кажется, причинило ему боль: когда Николай Владимирович вошел на кухню, тот сидел на подоконнике, поматывая головой, и еще невнятней прежнего что-то мычал, с лицом, выражавшим страдание, и в самом деле немного похожий на идиота. Притихнув, бабы трусливо поглядывали на него и через несколько минут, устыженные, решили вдруг, что надо собраться-то по старинке – и выпить.
– За встречу, за возвращение… – Марья Иннокентьевна, у которой решено было собраться, подозрительно осмотрела Николая Владимировича: не станет ли он отказываться, и прибавила: – Да и за отсутствующих тоже…
Николай Владимирович отказываться не стал.
Он внес свою лепту деньгами, но к началу нарочно запоздал, чтобы все уже успели выпить и не обращали на него внимания.
Ему оставили место. Он сел, отнеся неуверенную тишину в комнате на свой счет, и, ссутулясь, спрятался почти совсем за теткой Анастасией и Анной Фроловой, от которой пахло недавно оконченной стиркой.
– Ну что? – спросила его Анастасия, не удовлетворенная давишним разговором о жизни дома и в эвакуации. – Ну что, где лучше-то? До-о-ма! Вот то-то и оно!.. Ох, а как жили, Николай Владимирович! Как жили, не приведи господи. Картошка доходила чуть не до ста рублей кило. Масло сливочное – до тысячи!
– Масло? И не видали такого, – вставила Анна, родившая не так давно четвертого. – А мясо я раз покупала, так триста рублей просил мужик.
– Да, ужасно, – Николай Владимирович кивнул. – Как живем, это черт знает что такое!
Сидевший наискосок от них Новиков, сын Марьи Иннокентьевны, услыхав последнюю фразу, перегнулся к ним:
– Ничего, русский народ все вынесет.
Как всегда, у него это было сказано так, что нельзя было сразу разобрать, смеется ли он над этим долготерпением или всерьез восхищается им.
Николай Владимирович и женщины снова одобрительно кивнули, побаиваясь этого человека.
– Вынесет-то вынесет, – вполголоса сказала Анастасия, когда Новиков отвернулся, – а сам, небось, из Москвы пешком ушли с папашей.
– Как же это пешком? – изумился Николай Владимирович. – Не может быть. У него бронь была, наверно.
– Э-э, милый, все может быть. Тут такое творилось, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Девятнадцатого октября, вот как сейчас тебя вижу, так это помню. Как они и папаша их с мешками уходили, помню. Все помню.
– Все равно, у этого-то, наверно, бронь была, – упорствовал Николай Владимирович. – Иначе б его расстреляли как дезертира.
– Это у тебя представление такое, – ответила Анастасия, – потому что ты сам человек подвластный, а он сам себе голова.
Сраженный таким точным и безжалостным определением, против которого он мог бы спорить, пожалуй, с кем-нибудь другим, но не с теткой Анастасией, Николай Владимирович замолчал. Их разговор пресекся, и только Фролова заметила еще:
– Вроде бы есть у них бронь, – распространяя понятие «бронь» как бы на всю могущественную семью Новиковых, – мне Марья сказывала, что есть.
В это время за столом вдруг загалдели:
– Марь Иннокентьна, Марь Иннокентьна, Марья! Расскажи про Бугульму-то!..
Марья, низенькая и квадратная, ровесница примерно Стерхову, самодовольно улыбнулась:
– Да я ж сказывала!
– Еще, еще!!!
История про Бугульму сводилась к тому, что в эвакуации, в Бугульме, родственники мужа устроили Марью Иннокентьевну кладовщицей на склад, одинаково продовольственный и промтоварный. «Иди, мол, подкормишься!» – сказали они. Но сначала у нее ничего не получалось, настолько, что она хотела вообще бросить все дело, опасаясь угодить в тюрьму.
– Приняла я, к примеру, восемнадцать кило мяса, это с утречка. К вечеру свесила, – рассказывала Марья Иннокентьевна, – ан, уже семнадцать только! Кило нехватки! А куда оно делось-то? Я и не знаю. Крупу взяла, с крупой обратно история! Мужнин-то брат говорил как: знай, мол, вешай, да не прошибайся!.. А как тут не прошибешься?! Тут того и гляди в тюрьму сядешь!..
Природная сметка, однако, помогла ей. Освоясь к тому времени в городишке, она пошла на поклон к одному, как она определяла, «опытному человеку», и тот, в самом деле, выучил ее всем приемам и все «тонкости», какие сам знал, показал без утайки. «Мясо, – учил он ее, – мокрыми тряпками укрой, хлеб – водой сбрызни. Ежели компот из сухофруктов у тебя имеется, водой сбрызгивай регулярно…» Научил обращаться с весами и, главное, преподал, что за большим прибытком гнаться не надо: «В этом деле копейка свой прибы ток да ет… »
– Верно, верно, курочка по зернышку клюет, – поддакивали бабы.
– Ничего, была у воды и не замочилась, – гордясь за подругу, воскликнула Зинаида. – Четыре ревизии пережила, комар носу не подточил.
– Мань, Мань, – просили бабы, – ты разобъясни, как материю режут-то.
– Да ведь я объясняла уже, – удивилась Марья Иннокентьевна. – Материю режут так. Она сложена напополам в штуке-то, с одного края каемочка. Каемочка не растягивает, а аршином мериют с другого края, где тянется. Натягивать посильней надо. Глядишь, метра два на штуке и сэкономишь. Это меня тоже старик выучил. Своим-то умом рази до всего дойдешь?
Женщины снова были изумлены, и самая глупая из них Валька, капитанская жена, воскликнула:
– Вот, так они и нас обжуливают!
Сказано это было отнюдь не в порицанье Марье Иннокентьевне, а просто от избытка чувств, но на нее ополчились:
– Как же, тебя обжулишь! Ты сама кого хочешь обжулишь! Спекулянтка проклятая, ведьма!
Не видав эту комнату около года, Николай Владимирович огляделся. Почему-то он любил бывать в соседских комнатах, загроможденных старьем, доставшимся после разделов имущества или купленным на Преображенском рынке по случаю: огромными неказистыми шкафами из бывших господских гардеробных, буфетами с затейливой резьбой и буфетами простыми, фанерными, высокими никелированными кроватями, застланными белыми покрывалами. Обилие всяких дешевых безделушек, салфеточек, вышитых или вырезанных из бумаги, обрамленных журнальных картинок и семейных фотографий нравилось ему. Так же примерно было в доме у его теток, и Николай Владимирович теперь так и не знал, чем влечет его к себе эта скудная жизнь вещей: напоминают ли они ему детство или же видит он в них реликты другого уклада, полнокровного, целостного. Однако здесь, у соседей, желая порой восстановить в памяти истершиеся детали, Николай Владимирович стеснялся таращить глаза на весь их утлый быт, стеснялся рассмотреть их обстановку как-нибудь однажды во всех подробностях, к тому же у всех жильцов висели между шкафами ситцевые занавесочки или стояли ширмочки, которые что-то отгораживали. Поэтому всякий раз он старался пройти в комнату немного подальше или стать как-нибудь иначе, и всякий раз открывал для себя что-то новое.
Возле одной из ширмочек он сидел и сейчас, пытаясь сквозь просвечивающую ткань угадать: что там за ней. Материя пахла чем-то приятным. Он принюхался и вспомнил: еще прежде он обращал внимание на этот специфический запах соседских комнат: то ли пахли старые вещи, то ли цветы в горшках на подоконниках, то ли у многих горели лампадки, то ли, наконец, хозяева по деревенской привычке, ложась спать, не открывали форточек, и к утру спертым воздухом нельзя было дышать, а стекла запотевали.
Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки, и затем, – уже специально рассматривая, – на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, – в конце-то концов! – в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик – мужиком, и интеллигент – интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. «Скорей всего, я здесь просто чужак, – сказал он себе, – несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои». Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы, по своим же словам, ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, – но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. «У нас у всех одна судьба, – наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. – Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто, еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, – никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь – прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..»
Он запьянел от водки, выпитой на голодный желудок, и с нежностью разглядывал теперь постаревшие, окаменевающие от старости и вина лица соседок (видя в них будто лицо жены Татьяны Михайловны), их туго заплетенные полуседые косы, уложенные венчиками вкруг головы, поредевшие, аккуратно расчесанные проборы, руки с узловатыми изуродованными пальцами и бесформенные, обвязанные крест-накрест шалями, оттого что изо всех щелей дуло, тела.
За столом прекратили ругаться, но молчали недружелюбно, подъедая остатки селедки и мороженой картошки в мундире, и Фролов, напившийся скорее обычного, однако разума, как стало видно, не потерявший, чтоб загладить перед капитаном, сидевшим тут же, неловкость, получившуюся в отношении его супруги, предложил:
– Ты нам сыграй чего-нибудь, Вась.
Все тоже обрадованно вступили:
– Сыграй, сыграй, чего там!
– Ой, да он не умеет, – Валька, забыв только что перенесенную обиду, покраснела за мужа.
– Да ладно, сыграет, как умеет! Мы люди негордые, чего там! За год разучился, что ли?!
Капитан прежде всегда играл на квартирных праздниках, если только не был в рейсе. За последний год он обрюзг, в лице его появилось какое-то разочарование, и Валька по секрету говорила бабам, что новый большой корабль его «не удовлетворяет». Вздыхая, он сходил и принес балалайку, облезлую и запыленную, и сел в сторонку на сундучок. Валька стала тут же рядом, выпрямясь, как на фотографии, и, положив ему на плечо руку, пытаясь другой рукой причесать ему всклокоченную шевелюру. Играл он слабо, школа видна была, но многое стерлось без практики, и он часто ошибался. Для разгона он исполнил «Светит месяц». Его слушали, затаив дыхание, глядя во все глаза, как его заскорузлый короткий указательный палец порхает по струнам. Затем потребовали «Барыню», которую уже слегка подпевали тоненькими срывающимися голосами. Тут ему поднесли рюмку. Капитан хотел было поставить ее на деку и выпить, не касаясь руками, как однажды у него на пароходе пил цыган, – подняв рюмку ко рту с инструментом, – но испугался пролить или, того хуже, разбить хозяйскую рюмку и, крякнув, махнул рукой и выпил, как обычно.
– Ну, что сыграть? – он был недоволен собой и потому презрителен. – «Ах, вы сени, мои сени»? А плясать кто будет?
– Будем, будем, – отвечали ему, и вправду расступаясь и образуя круг .
На середину выталкивали худенькую Фролову.
– Нет, нет, – закричала, обменявшись взглядом со своим сыном, Марья Иннокентьевна. – Плясать давайте в коридор! А то опять снизу Волковы придут.
Все повалили в коридор.
– Дом-то не развалится? – потревожилась Евгения, библиотекарша-племянница.
Николай Владимирович на миг представил себе, как рушится их ветхий дом и следом за тем – что вот так же где-нибудь под развалинами может погибнуть и его сын (ведь писал же он «отбивались, засев в трехэтажном доме»), с антресолями здесь было как раз три этажа.
Незаметно, как бы для того, чтоб дать место, Николай Владимирович отступил назад, в темноту, и скользнул к своей двери. Людмилы не было. Он накинул крючок и прилег на диван, но сейчас же поднялся снова и развернул карту. Прямая Чертково – Старобельск шла чуть южнее Харькова, и не нужно было быть стратегом, чтобы уразуметь, что они, то есть войска, в которых был его сын, пойдут на Харьков, не минуют его. Под Харьковом еще в мае прошлого года было предпринято неудачное контрнаступление, о котором Совинформбюро, в надежде повлиять на англичан и американцев с открытием второго фронта, сообщало очень подробно, но о котором еще больше ходило слухов, сколько там погибло людей. Новому сражению нехорошо было иметь такую предысторию. Николаю Владимировичу нарисовалась битва, неосмысленная и беспорядочная, как драка, из тех битв, где ни широта маневра, ни случайность не определяют исхода; разведка знает все о противнике, тылы обеспечивают подвоз продовольствия и боеприпасов, резервы вводятся – все впустую. Все пропадает незамеченным, как в прорву. Войска, сошедшись лоб в лоб, истощенные до предела, захлебываясь в крови, своей и чужой, не могут пройти ни шагу вперед, но и не уступают. Все решает выносливость, но особого толка – выносливость в крови… Так мог ли он судить: даром ли эти жертвы? Мог ли он судить тех, кто послал туда, на эту бойню, его сына, когда, быть может, только тогда и выигрываются войны, когда полководцы достаточно смелы и жестоки, чтобы послать разом на гибель триста тысяч человек?!.
Он включил репродуктор. Передавали сводку. Бой шел почти у Харькова. «О боже! – воскликнул Николай Владимирович. – Но ведь там мой сын!.. Почему именно мой, почему именно там, в городе?!» Он сознавал, что несправедлив, что, в конечном счете, у всех дети были там или в другом месте, не намного лучшем, но от выпитой ли водки или просто под воздействием минуты настроения он уже желал быть несправедливым, не слушаться рассудка, упиваться своею несправедливостью. Благие мысли о том, что все равны перед мировыми событиями, и о том, что он не может судить, отлетели прочь. «Мой сын, мой сын!» – повторял он уже бессмысленно, ударяя себя кулаком по колену. В воображении его сын вместе с друзьями, так же как он со своими соседями сегодня, собрался где-то в блиндаже или подвале выпить, вспомнить старину и повеселиться немного. Александр сидел в ватнике, накинутом на плечи, с папиросой в зубах и смеялся, иногда морщась и мотая забинтованной головой, как старик Фролов; видно это было так отчетливо, что Николаю Владимировичу захотелось представить себе также и тех, кто сидел рядом с его сыном. Какое-то мгновение он был уверен, что ему удастся это сделать, но пред глазами встала только бумага, где были написаны их адреса, и, привстав, он потянулся к висевшему в головах у дивана старому портфелю, где между других драгоценных вещей – облигаций, счетов за квартиру, писем и документов – хранилась и эта бумага.
От слабого толчка портфель не соскочил с гвоздя, а только закачался, и нужно было толкнуть его еще раз. Тут в дверь кто-то дернулся, сперва будто нечаянно и спьяну, потом второй и третий раз уже явственней. Николай Владимирович решил было, что это Людмила, но мужской голос закричал:
– Николай Владимирович, открой! Спишь, что ли?
Это был теткин Анастасиин Андрей, повадившийся с приезда Николая Владимировича ходить к нему пить чай вечерами. Он приходил, иногда сидел молча и быстро уходил, если видел, что Николай Владимирович не в духе, но чаще всего ему удавалось разговорить хозяина, который скоро начал ловить себя на мысли, что прежде ни с кем, кроме покойного брата, не разговаривал так много и так связно. Точнее, никому не излагал так последовательно своих размышлений, как этому бессловесному Андрею, вряд ли понимавшему и половину из того, что исходило из уст Николая Владимировича, или понимавшего по-своему. У этого удовольствия, какое он получал от бесед с Андреем, была, однако, – Николай Владимирович знал это – еще подоплека, та, что он почти не умел рассуждать сам с собою, в одиночестве: он больше грезил, и не высказанные вслух и незаписанные выводы его обычно забывались. Записывал же он что-нибудь очень редко, и, в основном, все блестящие мысли или логические конструкции, которые он помнил за собой, являлись ему среди разговора.
– Так ты что, спал что ли? – спросил Андрей, садясь к столу и пробуя ладонью, горяч ли чайник. – А то я пойду, тоже спать лягу. У меня от их крику голова трещит.
За дверью, в коридоре, действительно слышен был уже топот и со взвизгами хоровое пение:
strА у милашечки в светелочке лампадочка горит!
Она ребеночка качает и меня благодарит!
– Вот, много ли людям надо? – сказал Андрей. – Вчера думали, что помираем, свет был не мил, а сегодня такое веселье пошло, что и помирать не надо!
Он покосился на развернутую карту на диване и, вероятно, догадываясь, о чем без него тосковал хозяин, подстраиваясь под его настроение, покачал головой:
– А ведь это еще не прошло, верно, Николай Владимирович, а? Надо бы нам быть серьезнее…
– Ты знаешь, Андрей Евлампиевич, – сказал Николай Владимирович, вспоминая, что тот с теткой Анастасией бездетен, – я сейчас впервые жалею, что у меня есть дети.
– Вот как? – Андрей хмыкнул неопределенно.
– Представь себе. Я всегда, как и все, конечно, полагал, что дети – это счастье, дети – цветы жизни, утешение в старости, ну и так далее… Но теперь я вижу, что это глупо, – Николай Владимирович почувствовал, что и впрямь начинает верить в свои слова. – Ведь я же не могу защитить своих детей?! Я дал им жизнь, я оставил часть своей жизни в них, но сделать им жизнь счастливой я не могу! Как не могу их спасти от невзгод, от несчастий, от смерти, наконец.
– Зачем им умирать? – заметил Андрей.
– Зачем?.. А вот ты знаешь, был такой римский поэт Овидий Назон. Две тысячи лет тому назад уже. Так вот, он написал однажды, что… вот был век золотой, за ним серебряный, за серебряным, скажем, медный, а наступит когда-нибудь такой век, в котором дети будут рождаться стариками.
Андрей захохотал беззвучно и покрутил головой с выражением, с каким прежде мужики говорили: «Веселый барин!».
Николай Владимирович продолжал:
– Так вот. Мне иногда кажется, что этот век уже наступил. Что я и сам родился стариком уже, да и дети мои испытали за свою недолгую жизнь столько, сколько иному и на сто лет не отпущено.
– Это верно. – Андрей склонил свое лицо, длинное и в крупных, что называется, фельдфебельских складках. – Это верно. Я и сам родился, так как будто все знал! В деревне это быстро! Первый раз это дело сделал, к примеру, так восьми лет еще не было… а может, было, уж теперь и не помню, – на этот раз он захохотал уже по-настоящему, громко. – А потом и пошло!.. Уж на ту войну я пошел круглый сирота! Все померли! – заорал он, странно воодушевляясь. – Да я и сам чуть не помер, милок, под газовой атакой! Вот как меня немец травил!.. Эх, да что говорить, разве это жизнь: подай, принеси, сортир почисти! А у меня, может, внутри весь организм отравлен еще с той войны?! А я туда, я сюда, туда – сюда, с поезда на поезд, дома я ведь не живу, Николай Владимирыч! Ты говоришь, детей у меня нету… А они, может, и были бы, дети, да только я приеду, а у ней… Приеду другой раз – опять невпопад. Это не жизнь, скажу я тебе, это собачья жизнь!..
Он пьяно заскрипел зубами, глотая слюну и свирепо хрипя, но Николай Владимирович перебил его, сам поддавшись очарованию этой хмельной откровенности и желая от него выведать нечто:
– Скажи, Андрей Евлампиевич, а ты задаешься когда-нибудь таким вопросом…
Андрей не разобрал:
– Что, что?!
– Я говорю: задаешься ли ты когда-нибудь вопросом: а что будет со мною дальше?.. Я не имею в виду ни смерти, ни загробной жизни, вовсе нет. Но в самой жизни, в ее течении, принимаешь ли ты жизнь как нечто данное, то есть не помышляешь о ней далее очередного, непосредственного шага: пойти туда-то, сделать то-то, или ты загадываешь, что с тобою случится, допустим, через год, каким ты станешь через несколько времени, что будет с людьми, тебе близкими?..
– А что загадывать-то, все равно не угадаешь.
– Это-то верно, но вот я, например, всю жизнь лишь об этом и думал.
Андрей изобразил деликатно удивление, но явно сомневался.
– Нет, правда, – подтвердил Николай Владимирович. – Я всегда строил какие-то планы, как я буду жить дальше, на небольшой период, на всю жизнь, так сказать, планы «максимум» и планы «минимум», – пошутил он, становясь самому себе жалок. – Планы, конечно, несбыточные, как потом оказывалось. В радости я склонен был предаваться всяким необузданным мечтам, что отныне вся жизнь моя переменится и пойдет по иному руслу, воображал, как именно это случится…
– Так вот видишь, не случилось же, – вставил Андрей.
Николая Владимировича задела какая-то назидательность в его голосе.
– Почему ты так решил? – спросил он, немного обидясь.
– Ну, это ты не говори, – Андрей засмеялся хитро, и в самом деле несколько торжествуя. – Сам знаешь, что не случилось!
Этим он сразу же сделался Николаю Владимировичу неприятен.
Николай Владимирович подумал, что, в сущности, они сейчас разыгрывают какую-то комедию на сюжет «барина и верного слуги», но что это только спьяну, и ситуация, как и получасом раньше, когда он сидел у Новиковых, ложна: сам он никакой не барин, и Андрей не его крепостной мужик и навряд ли понимает о себе меньше, нежели о нем; может статься, даже испытывая некоторое своеобразное удовольствие от исповеди Николая Владимировича ему, неотесанному, а после, наверняка, рассказывая о том своей жене, которая сегодня уже сказала что-то похожее на то, что теперь сказал Андрей. У Николая Владимировича в уме составилась картина вовсе невероятная: как тетка Анастасия и Андрей, лежа в кровати, засыпая, обсуждают его, и, оборвав разговор, он поднялся, поставил чайник на электрическую плитку и, прислушиваясь к шуму за дверью, кивнул Андрею суше, чем хотелось:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?