Электронная библиотека » Владимир Маканин » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Один и одна"


  • Текст добавлен: 21 декабря 2013, 02:30


Автор книги: Владимир Маканин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Меня дома нет. Тогда, поразмыслив, она вновь входит в вестибюль крематория и обращается наконец к служителю, который немедля и очень четко отвечает ей, что да, товарища Голощекова Г.П. кремировали около часа назад, да, как раз перед этим орденоносцем, также окончившим позавчера свой жизненный путь. Нинель Николаевна, чего с ней никогда не бывало, перепутала час.

(И было бы это по той же причине, почему они не узнали друг друга при жизни. Что-то им на земле мешало. В былые времена сказали бы – судьба.) Она звонит на этот раз по телефону Геннадия Павловича, чтобы застать меня там и как-то объяснить свое опоздание и вообще объясниться, но трубку там не берут. Хотя я там. Я сижу там один. (Урна с прахом на полу.) Сделавший что положено, усталый, я сижу и поминаю; пью; за окном темнеет, я закусываю сыром и луком, опрокидываю еще и еще стопку, после чего, утомившийся за такой долгий день, засыпаю там же на его диване-кровати, в пустых его стенах. Видиняет.


На кремации я был бы один. В пустом зале гроб был опрятен, небросок. Сначала я слушал Баха, затем в молчаливом просветлении зазвучал Шопен, и это значило конец. Тихо ступая, ко мне приблизилась служительница и, хотя, кроме меня, ни души вокруг не было, спросила полушепотом, как отчество покойного – имя и фамилия у нее записаны полностью, а вот отчества нет. Затем она отошла к изголовью, постояла там и, прежде чем дать знак на сожжение, негромко и с тактом объявила:

– Геннадий Павлович Голощеков окончил свой жизненный путь.

Я ушел.

Входили уже другие, следующие, внося гроб пожилого усатого мужчины; помимо родных были люди с его работы, которые говорили добрые слова и клали на гроб цветы. Организация организовала. Рой хоронил своего. Усатый пожилой мужчина будет сейчас сожжен, но рой не покинул его жену, его детей, его жилье, и, после того как скажут здесь теплые, трогательные речи, поедут поминать к нему домой. Плачет жена, растроганы близкие, и даже те, кто тронут горем не слишком и уже предвкушает вкус первой прозрачной стопки и соленого рыжика на поминках, даже они сейчас просветленны и тихи…


(Вероятно, только на другой день мы бы наконец созвонились.) После чего Нинель Николаевна, выкроив час-полтора времени, приезжает в дом Геннадия Павловича, я там – и вот мы говорим. Я смотрю, листаю книги, оставшиеся после хозяина и без хозяина. И она смотрит книги, что еще делать. Приверженность к добротному характерна. Мы с Нинелью тоже чувствуем себя немножко роем. И тоже как бы поминки.

Я говорю ей:

– Возьми себе что-нибудь на память. Из книг…

Она пожимает плечами. Что касается прочего добра, я напишу далекой его родне, если такая существует, – не захотят ли приехать? – пусть заберут хоть что-то, хотя бы часть вещей за полезность их. И пусть в вещах, в житейских предметах он останется, хотя и пустое все это, а все же память и все же не пустое.

Последнее – это только в свой день заделать урну в отведенном месте в стенке колумбария, в который его определят: там, где небольшая плита, скромная надпись. И больше его нет.

Ни следа.

Быть может, еще одно: позвонит однажды вечером какой-нибудь старый холостяк – бывает же, что след памяти тянется, узнавший с большим запозданием, этот старый холостяк, быть может, позвонит мне, и скажет, и захочет встретиться, чтобы помянуть, – ну да, просто посидим, выпьем водочки и поговорим о Гене, давай, а?


Иногда в минуту слабости и в предвидении меня охватывает ясное эгоистическое желание каким-нибудь образом перестать общаться или даже рассориться загодя с Геннадием Павловичем да и с Нинелью Николаевной. Загодя же отвести от себя переживания и заботы и чтобы, как водится, мало-помалу исчезли из моей головы, из моих мыслей они оба, он и она. Не надо никаких выяснений, а просто не приходить к ним год-третий-пятый. Расходятся же люди навсегда. Расходятся и забывают друг о друге. Нет, мол, таких. Не знаю таких. Не помню.


Геннадий Павлович сказал, что, приходя с работы и не видя никого, даже своего беглого кота Вовы, он теперь иногда сам с собой шутливо разговаривает:

– Что же мы на сегодня придумаем? А не пожарить ли нам, дорогой друг, картошки?

Сам себя спрашивает:

– На постном маслице?

– Да.

– И огурчик соленый?

– Ну, разумеется!.. – Так, разговаривая, Геннадий Павлович переодевается, моет руки, чистит картошку и ставит сковородку на огонь.


В моих волнениях по поводу возможной их смерти – его смерти или ее, – ими же мне внушенных, нет тем не менее ничего фатального или слишком пугающего, вы все очень практичны, сказала бы Нинель, – смерть не представляется мне ни самым тяжким испытанием, ни самым последним. Очень практичных куда больше пугают болезни, я даже отдаленно боюсь помыслить о том, что Геннадий Павлович, скажем, или Нина попадут в больницу с чем-то тяжким – это будет моя погибель. И не только потому, что кто-то должен их навещать. (Больницы как периодика отношений.) Моя Аня на правах жены, на правах сотоварища уже давно и сурово мне предрекает. Аня полагает, что я хожу к ним раз в полгода из любопытства к их одиночеству и что бог меня, подглядывающего, за это накажет сначала привязанностью к ним, затем своего рода любовью, а затем и некоей нравственной веревкой, если не цепью. Отрабатывать, мол, после придется долго, трудно.

Но нет во мне любопытства.

И, в общем, я редко о них думаю. И если вдруг раздается звонок телефона, даже и ночной звонок, когда, возникая из тьмы, из неведомой и никому не подвластной темной жизни, чужой голос говорит: «Вы Игорь Петрович? Для вас есть огорчительное известие…» – даже в таких случаях, вмиг напрягшийся и в сдержанной панике пробегающий мыслью квартиры и комнаты разных городов и пригородов, я не думаю ни о Нинели Николаевне, ни о Геннадии Павловиче.


После неудачного устройства на работу пьянчужки Вани Авилова Геннадий Павлович получил выговор, вслед же оказалось, что это и есть переполнившая чашу капля. Г.П. Голощекова понизили до заведования сектором с двумя всего лишь сотрудниками.

Впрочем, ему недолго до пенсии.

Подчиненные, что перешли в другие отделы, с Геннадием Павловичем уже не здороваются (в курилках или в столовой они смеются и говорят о нем как о начальнике, который хотел усилить разваливающийся отдел за счет нескольких людей, приглашенных поутру прямо из вытрезвителя). А мэнээс Зайцев, привыкший бездельничать и ощутивший на новом месте тяжкую необходимость сидеть над бумагами от и до, завидует им в коридорах:

– Вам-то малина…

Оставшиеся двое, оба молодые, по-прежнему зовут Геннадия Павловича Дублоном, от слова «дуб», что ли, или же за особую утонченную интеллигентность, отчего он казался и кажется им до сей поры немножно инопланетянином. Они оба на час раньше уходят с работы, выдумывая вздорные причины и отлично понимая, что высокому начальству Дублон не пожалуется и что вообще он там не в чести.

Птышков руководит вновь созданным отделом.


У Геннадия Павловича давление. Мы гуляем, и иногда, если вдруг в разговоре он взволнуется, вдруг кровь из носа. Ненадолго. После чего давление несколько нормализуется.

Выбрав снег почище, он некоторое время прижимает снег к носу. Всякий раз кровоток случается неожиданно, Геннадий Павлович, однако, успевает прихватить рукой именно чистый, белый снег, вынув, вычерпнув горсть из-под наста. «Жаль платка – я ведь сам платки покупаю», – говорит Геннадий Павлович вполне серьезно. Впрочем, главное, как он объясняет, не экономия платков, а, разумеется, терапия, так как снег холоден, от соприкосновения кровь останавливается быстрее.

Он прижимает снег к лицу. Мы продолжаем гулять.


– Я не стою твоих разговоров, твоих душеспасительных посещений, – говорит Нина, горделиво передернув плечиком. – Не приходи. Я ничего не сумела в жизни, я совсем маленький человек, но мне не по душе ничья жалость…

– Да, да, – настаивает она вдруг, – я подумала, что умру. Я хочу, чтобы никто не пришел, никто. Соседи как-нибудь сдадут меня в крематорий, а там сожгут, и все…

– Да, да, не приходи…


На лестничной клетке над ее дверью ремонтное пятно, похожее на континент Австралии.


Соседка – замужняя женщина, грубоватая и обычно молчаливая; но вдруг она обратила внимание, что Нинель Николаевна несколько смущается, если речь заходит об отношениях полов. Приметив, соседка поворачивает теперь всякий случайный разговор, откровенничает: я, говорит, люблю это дело именно под клас-сическую музыку, саму музыку я, говорит, плохо понимаю, но под музыку понимаю это дело хорошо. Она, разумеется, поддразнивает, дразнит одинокую Нинель Николаевну, которая слишком горделиво проходит мимо нее на лестничной клетке и у лифтов. Приостановив, она шепотком сообщает Нине, что, как только, мол, из моей квартиры тебе через стенку слышится музыка серьезная, знай, что дело делается хорошо. «Зачем мне это знать? Зачем вы мне это говорите?!» – возмущается Нинель Николаевна. «А просто так», – разводит руками та и смеется.

Классической музыки у соседки одна-единственная пластинка. Бетховен, Третья симфония, и невыносимо слушать ее, всю уже стершуюся, в трещинах и в чудовищных сбоях, когда буксует и когда игла прыгает назад, и вновь назад, и бесконечно назад, отчего кажется, что оркестранты обезумели и струнным никак не преодолеть восьмого такта.

– Я сойду с ума, – говорит Нинель Николаевна.

И бог внимает ее мольбам – соседка вдруг остается одна, прогнав мужа за пьянство.

Муж нет-нет и приходит, просит простить. Он пьяненький, жалкий. Он молит жену через запертую дверь, но его не пускают. Как-то Нинель Николаевна, обеспокоенная, выглядывает на шум – муж соседки у своих дверей; празднично одетый, он объясняет неизвестно кому сквозь пьяные слезы:

– Сынишке… Велосипедик принес…

Велосипедик и правда стоит у стенки, никому не нужный и тоже жалкий. «Убирайся, пьянь, вместе со своим подарком, иначе в милицию позвоню. Клянусь, я позвоню!» – кричит соседка через дверь, не отпирая. Муж уходит. Он все же возвращается в семью вновь (победа!) на целых два или три месяца, за стенкою какое-то время опять звучит Третья, Героическая, а затем соседка все-таки сдает его на принудительное лечение, а затем и вовсе отправляет муженька куда-то совсем далеко. Его нет. За стеной тишина размеренной жизни.


На Гоголевском бульваре Геннадий Павлович, несколько утомившись, присел на скамью, а сзади скамьи, под кустом, оказался человек: упавший пьяный. Обычно здесь пьяных не бывало. Не желая приставаний или глупого разговора, Геннадий Павлович хотел тут же подняться, уйти, но присмотрелся – пьяный лежал совсем спокойно, тихо.

И только негромко сказал:

– Дай покурить.

Давать ему сейчас сигарету было бесполезно: он полулежал на земле, вытянув руку в направлении Геннадия Павловича, и, конечно, не сумел бы ни прикурить, ни даже удержать в руке сигарету. Но ведь рука, ладонь его и набрякшие пальцы были протянуты:

– Дай покурить, браток…

Глаза его сами собой закрывались. И закрылись – он отключился в пьяном забытьи. Геннадий Павлович молча на него смотрел. Два разных человека, разделенных возрастом, образованием, чужестью жизни и к тому же барьером алкоголя, они оба с некоторой точки зрения были едины, были вместе, хотя один на скамейке сидел вполне равнодушно, зная, что никакой просьбы к нему, в сущности, нет, а другой полулежал на земле с протянутой, просящей рукой, не в состоянии ни принять, ни удержать того, что просил. Геннадий Павлович оглянулся на голые кусты и вдруг вспомнил, что пришла весна. Снега не было. Стояли первые после снега лужи.


Чуть что – ускользание в юность, жизнь в юности, мысль о юности, счет от юности и так далее. Во всеобщем времени было их, его и ее, личное время.

И с каждым годом их (обоих) погруженность в юность становилась мне все понятнее, если не считать удивительного чуда: отсутствия детства.

Казалось, у него и у нее детства не было.


…Апатия? – апатия неслучайна. Я никогда не умел читать регулярно: я запойник. Я читаю и утром, и ночью, и, если бы апатии не прерывали чтения, меня бы однажды разорвало давление сосудов. Апатии охраняют от паралича: дают отдых. Мое интеллектуальное состояние в такие дни спускается резко ниже нулевой отметки, но затем, в активный период, я быстро и вновь наращиваю – всхожу на гору. Да, как Сизиф. Многие в такой череде, в повторности видят бессмыслицу, я вижу смысл.

Но в другую минуту Геннадий Павлович просто и по-человечески жаловался:

– И отчего эти апатии, а?

Во время отпуска Геннадий Павлович еще более, чем обычно, следил за собой: весь отглаженный, в прекрасной белой сорочке и непременно при галстуке он (всегда дома) полулежал с книгой, и стороннему глазу более, чем обычно, казалось, что он втайне ждет, что его позовут: позвонят, пригласят прийти к известному публицисту, к экономисту или, скажем, к референту министра, к той или иной ожившей вдруг знаменитости былых времен просто пообщаться; а может быть, ведь пора пришла, вновь где-то вместе выступить. По субботам и воскресеньям он привычно не брился. И коль скоро возникала серебристая щетина, казалось, что Геннадию Павловичу, выглаженному, ухоженному и вполне одетому, если его позовут и призовут, только и дел будет – побриться; пять минут.

К концу отпуска он читал запоем и практически уже не вставал с дивана. Он выходил на улицу лишь перед самым сном, спохватившийся, что день кончился: он бродил по засыпающему городу около часа, неторопливый, хорошо одетый и даже изящный, если сделать скидку на возраст. Перед ночной прогулкой он позволял себе одну-две стопки водки для настроения. Гуляя по темным улицам, он иногда напевал.

Геннадий Павлович повернулся на живот, но и так не лежалось – да что такое?! – и прошло минут десять-пятнадцать забытья, пока он вдруг не вспомнил, что отпуск уже завтра кончается и что надо выходить на работу. Как быстро!.. При мысли о сослуживцах он поморщился. А следом, как водится, накатила бытовщина. С утра надо будет успеть в гастроном и в овощной, это безобразие, когда нет в доме картошки. Телевизор не починил: не позвонил в ателье… и ведь надо зуб удалять: рвать корень. Всем этим давно надо было заняться: ах ты господи, как навалилось! Тяжело уже жизнь жить! Не на службу ходить, не в сложную мысль вникнуть и даже не проблемы всечеловеческие решать, а просто жить свою жизнь тяжело стало.


Нинель Николаевна в эту пору тоже возвращалась из отпуска. Она ехала в поезде; купе, нижняя полка и хорошая книга – что, казалось бы, еще надо, когда, отдохнув, возвращаешься домой?.. А на верхних полках, затевая роман, весело переговаривались двое – только что познакомившаяся юная пара. Для них возвращение с юга – еще юг! Своей скорой влюбляемостью и как бы щебечущей, легкой чувственностью они поминутно поднимали общее настроение. Он был в джинсах. Она в брючках и в темных очках. Лица у обоих были красивые, загорелые.

Лето кончено: еще одно прекрасное лето. (О святая дробность года!) Нинель Николаевна была довольна, но, быть может, она была чуть грустна, оттого что в этот раз, словно бы тонко вторя ее сокровенным летним мыслям, четвертым в купе оказался офицер, вполне реальный. Это был подполковник. Седой, приятный, хотя и несколько грубоватый лицом, он поглаживал русые усы и улыбался Нинели Николаевне, бросая взгляды в сторону игривой парочки на верхних полках:

– Молодежь…

Что, мол, с них взять, резвятся!.. Подполковник был исключительно деликатен, сдержан. Как у всех людей их юности, у него были молодые, свежие глаза, и Нинели Николаевне сделалось грустно, когда она узнала, что едет он по службе в Н. и что попутчик он недолгий. Нет, нет, Нинель Николаевна была сверхдовольна отпуском и была достаточно умна, чтобы не надеяться на шанс в скорой дороге. Но вечером подполковник очень ненавязчиво пригласил ее поужинать и даже поухаживал. Они без спешки посидели в ресторане, подполковник был задумчив, курил. Они поговорили о наших дорогах, поговорили о природе, которую портит неутомимый человек, а через два или три часа подполковник навсегда сошел с поезда, канув в ночь на какой-то небольшой станции. Он только еще раз переспросил зачем-то ее имя.

Глава пятая

– Ты бы не вынес такого, – говорит мне как-то Геннадий Павлович. Он говорит, что страдает и тоскует по рою. Он говорит, что хочет слиться с людской массой, он устал: он, наконец, хочет настолько слиться и раствориться, чтобы совсем лишиться индивидуальности. Он хочет, чтобы не стало его «я»… Он говорит это тихо. В словах нет упрека, просто жалоба.


Не поднимая головы, горделивая Нинель Николаевна сидит в своей затененной нише и считает бесконечные колонки цифр. Она, увы, умеет втянуться в дело до самозабвения, однако окружающие видят в ней стареющую мымру, запрещающую курить, вздорную, надменно-крикливую и все более неконтактную, от которой они так страстно желают избавиться. Вытерпеть, пока она уйдет на пенсию, кажется им иногда невыносимым, и тогда некоторые из них, бывалые, вслух сожалеют, что в облюбованном ею Пятигорске уже двести лет как нет перестрелок и шальных пуль.

(И он, и она – оба в конфронтации с сослуживцами, но деться некуда, так как они оба чрезвычайно ценят в работе само присутствие, то есть непременность ежедневного общественного бытия. И всякий человек, который ушел с работы и промышлял на еду и питье чем-то сторонним, левым, был бы для них человеком с изъяном, наверняка даже человеком плохим. Для них не существовало своей жизни вне жизни общей, что было закваской все той же их молодости.

Вероятно, лишь по стилю казались они в юности зачинщиками, заводилами и людьми с взрывчатым, опасным характером; по сути, в них погибли общественные реформаторы, беспрестанно готовые предлагать вместо плохого хорошее, вместо хорошего лучшее.)

И однажды вечером после работы, прибирая в квартире, Нинель Николаевна машинально сгребла годами накопленное и, приняв за мусор, вынесла – сначала в ведро, после в мусоропровод, какая досада! – и не жалко и в то же время жалко до слез.

Случившееся она принимает внешне спокойно и отнюдь не сводит к подведению итогов. И все же несколько дней Нинель Николаевна смотрит печально, говорит печально, живет печально. Это, мол, знак с той стороны, знак через юность – золотую пору ее жизни, где кипение справедливой мысли, где первые чистые влюбленности… Разумеется, какая-то часть нас самих хранится в предметах; давно не смотрела, не перебирала их, за что и наказана, я как бы юность свою выкинула в мусоропровод нечаянно – я даже заплакала. Хуже: я только подумала, что заплачу и что надо бы заплакать. Утром, конечно, сообразила и побежала вниз, где мусороприемник, но поздно.

Машина отъезжала с контейнерами – вероятно, они их нумеруют, но откуда мне знать, какой именно и как остановить машину, пусть даже движущуюся совсем медленно. (Я уже не говорю, как рыться на виду у людей в затхлом контейнере. Я же немолодая женщина.) Контейнеры громоздились в ряд, такие черные… связка писем, скажем… конверты тех лет с немыслимо устаревшими адресами. Была среди прочего и моя зачетная книжка, которую студенткой я утеряла. С какими криками, попреками и с каким грозным приказом, вывешенным на стенде, меня стыдили в учебной части за потерю, заодно сводя счеты, так как я была из самых вспыльчивых, из боевитых, из неспокойных, обожала всяческие бойкоты, коллективные жалобы, письма, собирание подписей, и вот надо же – потеряла свою собственную зачетку; случай подвел, подставил, и самая вспыльчивая и боевитая плакала, оправдывалась в учебной части, просила, писала заявления и объяснительные записки, но на прием к ректору тем не менее гордячка никак не шла. Наконец пощадили – простили потерю, выдали дубликат. А спустя всего два месяца зачетная книжка нашлась, заложенная моей собственной рукой в экземпляр «Нового мира» и там забытая. Уже лишняя, зачетка после этого навсегда осталась мне. Год за годом была для чего-то со мной. Такая она была аккуратная, тихая, уже отшумевшая, наполовину с зачетами и оценками, вся уже вне их криков в учебной части, вне моих слез, вне людей – сама по себе. Как память.

Девичья глупость: хранила зачем-то сушку, память о каком-то студенческом нашем походе, память о костре, о котелках, о наивном парне (имени парня не помню, ничего не помню – помню, что был поход и что было весело и счастливо). Сушка ссохлась до крепости камня – и ее тоже, вместе с письмами, с программками событийных спектаклей «Современника» и иных доморощенных боевых студий (их было тогда без числа, музыку мы не так любили, музыка для нас была тогда слишком тонка, камерна, но уж театр, театр!..) и заодно с бумажным сором ссыпала в ведро, снесла на лестничную клетку и выбросила в мусоропровод.

Она сказала, что услышала, как тенькала и билась о жестяные стенки мусоропровода, пролетая этаж за этажом, ссохшаяся в камень сушка. (Столько лет недвижная, ссыхавшаяся в ящике стола и, если домыслить, скучавшая втайне по чьему-либо желудку, по сладкой перистальтике человечьих кишок, встречная тяга, сушка обрела наконец подвижность, обрела движение и за десятилетия долгого ожидания была теперь оскорбительно вознаграждена, двигаясь по гигантской, громадной, в десятки жестяных метров кишке мусоропровода. Такой вот образ. Дождалась.)

– Зачем, Нина, тебе юность в виде нелепой сушки – студенческие годы и так с тобой.

Это я льстил. Подыгрывал.

– Э нет. Я бы иногда трогала руками. Прикасалась…

И несколько дней у нее ощущение утраты. Она смотрит печально, говорит печально, живет жизнь печально.


Иногда возникает мысль об умерших матери и отце, об их могилках в небольшом городе за Волгой, – не поехать ли, не навестить ли, хотя бы могилки?

Но страшно. Она боится ездить в ту сторону. У нее давно и прочно сложившееся мнение, что там грубияны и хамы, грязные поезда, в купе будут громко хохотать, толкать плечом, играть в карты и уж, конечно, пить и от широты души навязывать полстакана́. В вагонном проходе дым коромыслом – при ее-то патологической нелюбви к курильщикам.

Я объясняю ей, что до Волги она, во всяком случае, доберется спокойно и нормально. Уверяю:

– Твои сведения устарели.

Не верит. А на вокзалах – как там? там же и сесть негде, люди спят на полу, а куда деться? а пьют как – да и что им за Волгой еще делать, если не пить; уж, разумеется, соберутся и сядут за столы, если она приедет, – ведь тоже повод! Один выпил, отставил стакан и прямо тут же уронил голову в щи. Красивый черноволосый парень. Она помнит, она видела.

Нина чистюля. В ней торжествует сейчас тотальное неприятие грубости: неприятие и боязнь хамства.

Да и вообще никуда она не может поехать, не приведя как следует зубы в порядок.

Зубы – тоже пунктик. Есть некий зубной врач, к которому она когда-то пришла и от которого в силу инерции жизни (и инерции надежды) никак не может перейти к другому, к хорошему врачу. Она себя за это ненавидит, но не может. Смешно сказать, но она боится его (зубного врача) обидеть!


Презренье к деньгам – ее слабость. И хотя не секрет, что Нина копит на отпуск или на очередную женскую покупку, я блюду правила игры и лишний раз удивиться ее презрительному равнодушию к злату не забываю. Подчас она считает копейки. И правильнее будет сказать, что равнодушна она к большим деньгам, к теоретическим, которых ни у нее, ни у меня нет, почему без малейших затруднений мы и ведем вдруг разговоры, как волжские купцы, швыряющие тыщи. Притом что я все-таки чуть прижимистый и иногда жмотничаю, что также входит в наши отношения. Этим я помогаю ей жить. Нет-нет, и жалуюсь, что потратился на такси и, мол, книги хорошие подорожали, что тоже для меня трата, о которой надо подумать и которую надо сосчитать. Я как бы проговариваюсь. Ее лицо при этом озаряется чудесной улыбкой. Нина (вновь) на известной высоте положения – мол, вот они, практичные, и вот она, их жизнь. Бывает, что начеку ее тонкий ум, и по моим промахам она догадывается, что я играю, во всяком случае настораживается, а все же (догадываясь или настораживаясь) ждет и хочет такой игры, ждет моей прижимистости, как ждут похвалы.

Я приношу ей хорошие конфеты, бразильский кофе, и Нинель Николаевна непременно лезет в сумочку, чтобы вытащить рубли, но я начинаю ей объяснять, что не возьму и что иначе мне у нее неловко, она ведь меня потчует, а сама ко мне в гости не ходит – почему же я стану вводить ее в односторонний расход? Следует сцена препирательства, но я стою на своем жестко, и, наконец, Нинель Николаевна прячет мятые бумажки, в глазах ее искреннее презрение:

– Прагматики… И как вы не понимаете, что гость – это радость!


Ей хочется выглядеть женщиной вовсе не обездоленной, а, напротив, тонкой, и знающей в любви, и если не имеющей, то имевшей романы, достойные ее (не разменявшейся ни в тридцать, ни в сорок): усталость, но никак не исчерпанность. Тут она полагается на мою чуткость, позволяя себе немного (но и немало) пофантазировать, а подчас даже и учит меня любить женщину: любить тонко, уважительно, достойно их слабости и их женской необходимости скрывать желание. Если слушать со стороны, мы не совсем мы и наши разговоры не только наши. И уже привычно я делаю из себя добродушного мужика, потертого, повидавшего виды, но все еще плохо понимающего женщин, особенно же прямые движения их души. Подыгрывая, я повествую, если найдет стих, о том, как не успел даже расшнуровать ботинки или как впопыхах искал на ночь уютное ложе в помещении опустевшего детского сада и прочая, прочая, нехитрые россказни о кой-каких своих романах, отчасти, мол, вполне простительных и житейских, а отчасти, увы, пошловатых.

Нинель Николаевна то морщится, то, сочувствуя, меня укоряет:

– Боже мой, Игорь, как тебя жаль, с какими ты женщинами водился!

– Что делать…

– Но неужели никого из молодых и порядочных вокруг тебя нет? Мне думается, что вы, вы все очень торопитесь – и перестаньте же вы беспрестанно думать о спанье: спать, спать, спать, неужели это и есть человеческое общенье? это вас губит!..

На что я вздыхаю и развожу руками – мол, понимаю, но, и понимая, никак, мол, не могу выйти на красивые заповедные луга из своего полумедвежьего леса.

Аню с тех наших своднических, сватовских дней Нинель Николаевна уже несколько лет как не видела, и потому Ани в наших разговорах нет; и вообще ее как бы нет. Общения наши с Нинелью Николаевной редки, но вполне автономны.


И поскольку я к ней, к Нинели Николаевне, или просто к Нине, раз от разу прихожу и поскольку мы с ней мужчина и женщина, некоторая интимность неизбежно присутствует. (Не мешая, не портя ровности наших отношений.) Иногда оба как бы останавливаемся: чувствуем черту. В конце концов, она одинока, и вдвоем час за часом сидим и коротаем долгий наш вечер: мужчина и женщина – и куда же деться. И, может быть, поэтому мы никогда за разговором не выпиваем вина, скажем, или водки, и никогда, даже и по забывчивости, я не принесу с собой. Тем более у нее в холодильнике никогда вдруг не оказывается нечаянной бутылки сухого вина.

Будучи постарше, она иногда дает понять, что без особого труда соблазнила бы меня в свое время или даже всерьез вскружила голову, но не хотела тогда и сейчас не хочет: это, мол, нам лишнее. И разумеется, начни я склонять ее к легкому роману, склонять просто так или по случайному желанию, она бы тут же поставила меня на место. Отчитала бы. Пристыдила. Но, может быть, после долгих и мученических колебаний, после слез и бурного негодования она бы и уступила, о чем бы после жалела. О чем бы после оба, конечно, жалели, так как Нина не только же в выдержанной роли, она действительно возвышенна и горделива и опережающей порядочностью своей далеко вперед чувствует, что хорошо в отношениях и что плохо. Она тут прагматична; правда, в прагматизме ее нет расчета; вероятно, она попросту немеет от страха перед рискованным.

Я, со своей стороны и именно в этом качестве, устроен, пожалуй, более просто; попроще; но и я случайностью пуган и, если что, тем более не буду знать, что делать с ее одиночеством, которое, помимо прочего, будет спроецировано на меня и мою жизнь.

Так что оба знаем, что тут есть черта; в разговорах своих оба задолго ее чувствуем и, едва скользит, обходим стороной. Можно считать, что ничего и нет.

Иногда ловлю себя – вдруг случай, а вдруг изгиб судьбы; потому, быть может, и нейдут они оба – он и она – у меня из головы, что я, в сущности, уже примериваю на себя и заранее присматриваю модель одинокой жизни, дабы отметить, завязать узелок, понять или даже устранить эту мою потенциальную одинокость загодя. (Чтобы избежать?..) Будущее ведь неизвестно. Человек не готов. А психика его по части предощущений устроена достаточно хитро, если не потаенно. И суть не только в некоем сквозном замысле.

Одна из хитростей, если не потаенностей, состоит как раз в том, что незнаемое наше будущее подает тем не менее нам знаки и просвечивает из своего далека нам уже сейчас, в обычные и рядовые наши минуты. Будущее не много – или, пожалуй, не столь уж многовариантно, – и потому, просачиваясь в мысли и в повседневность, оно не случайно фиксирует нам в повседневности тех или иных людей, оно для нас их обнаруживает; опережая время, оно их в нас засвечивает. Не мы провидим будущее; оно – нас.

Нам как бы подсказывают. Опять и опять по небу идут облака, которые через какое-то время – наши тучи. Мы их узнаём. Или не узнаём.

По небу на нас набегает наше будущее.


Пусть бы так: пусть привлекающие и так или иначе занимающие нас люди – это и впрямь некое узнавание нашего будущего, голос самозащищающейся нашей психики и прочая метафизика.

(Геннадий Павлович, напротив, считает, что поступки настоящего более всего соотносятся с прошлым. Или даже со всей нашей прошлой жизнью. Он нередко проецирует свою жизнь на тот или иной нынешний факт.)


Геннадий Павлович иногда хочет подчеркнуть свое равнодушие к продвижению вверх по служебной да и по всякой иной лестнице признания; он и правда чист, безупречен. Но ведь собственной чистоты человеку бывает мало, недостаточно, и тогда остро хочется поймать меня, гостя, на тех или иных словах, схожих с мирской суетой, с тщеславием, – я это знаю и невольно, почти как с Ниной, нет-нет и занимаюсь перевоплощением, иначе разговор у нас в такую минуту не пойдет или пойдет трудно. Иначе мы просто не поймем, как нам в такую минуту держаться. Без выявленных мук моей (суетной) души нам не посидеть за столом; нам и чай не чай.

Так как с ним надо много тоньше, чем с Нинелью, я выстраиваю оборону: я демонстрирую определенную горячность, отбиваю и наношу уколы, иначе слышно мое подыгрывание (но и под спудом я молчу о том, что он ведь в грезах своих побивает начальников в их больших кабинетах), я только отбиваюсь, притом горячусь, вроде как уличенный им, вроде как проговорившийся, после чего даже каюсь – да, мол, не без тщеславия живу жизнь, мол, и к славе ревную – и не без некоторого, мол, обеспечения вперед забочусь, увы, о днях будущих (но молчу, что он в своих грезах, по его же логике, лезет к начальству со словами, а значит – с мыслями). Всякий раз и аккуратно я останавливаю себя как раз на пороге перехода на его личность: я останавливаюсь, как перед воображаемой стеной, и с каждым разом делаю остановку эту все более умело, непринужденно. Я, вероятно, хочу, чтобы чувствовал он себя справедливым и правым в нашем вечном споре. И чтобы выглядел он в наши редкие встречи так, как он хочет. В конце концов, мне это нетрудно.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации