Текст книги "Усы (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Выставка закрылась. Ну и что? Ну знали подлинно (относительно подлинно), что есть Назаренко, тридцать – пятьдесят – сто человек. Теперь добавилось к ним еще три-пять тысяч побывавших. Ну прибавьте к ним наблюдателей из Львова, Киева и Одессы. И все. И это при тираже «Аргументов и фактов» в двадцать миллионов экземпляров. Какие тут могут быть властители дум?
Можно посчитать, что в разговоре о творчестве Назаренко автор был необъективен (давно интересуюсь ее работами, есть совпадения в наших представлениях о жизни, цвете и линии, лично знакомы). Отсюда «охи» и «ахи» неукрытого доброжелательства. А у других иные вкусы и иные легенды. Другим неизвестна и безразлична Назаренко, но им знакомы «свои» имена. Ну и слава богу! Стало быть, есть у нас художники! Не на каждом, конечно, суку сидит по Тициану, но есть. Исходя из виденного мною, предполагаю, что суверенными, единственными живописцами могут оказаться для публики Наталья Нестерова и Виктор Калинин, Ольга Булгакова и Александр Ситников, Ирина Старженецкая и Евгений Струлев, Макс Бирштейн, Михаил Иванов и Борис Жутовский (ныне он стал мемуаристом, и не рассмотрен, а прочитан, в мемуарах его упоминаются Павел Никонов и Николай Андронов, и они для большинства – лишь фамилии). Люди сведущие представляют свои списки. И есть, наверное, таланты совсем никому не ведомые. Они есть, но они как бы в недрах. Они не востребованы. Они не явлены и не извергнуты. А если и извергнуты, то с перелетом через пограничные столбы.
Чему тут радоваться? Мало чему. И как будто бы интерес к искусству у нас не иссяк. Но у многих он – с какой-то товарно-престижной окраской. Главное отметиться и главное добыть. Отметиться – заскочить на выставку, о коей ходят толки – Шемякина ли, Юккера ли, Кандинского, хоть на полчаса, а заскочив, посчитать, что ты видел. Добыть – каталог либо альбом, с переплатой, с унижениями, но зато ощутить: Шагал, Филонов – твои, прирученные, одомашненные. Потом каталоги и альбомы будут лежать в грудах. Увы, у многих в суете жизни времени нет для того, чтобы вступить с работами художников в длительное, неспешное и равноправное собеседование. Отвыкли мы, а ремесленники нас и отучили. И сейчас в интеллектуальном снаряжении искусству изобразительному чаще всего отводится положение хоть и уважительное, но второстепенное, как некоему непреложному украшению быта или знаку, способному разнообразить светский разговор (впрочем, чтобы не потерять лицо в светских беседах, многие пролистывают за пять минут и «трудную», вновь обретенную прозу – «Чевенгур» и «Котлован», например).
Досадно это и обидно. Спешим куда-то, шумим, рвем рубахи на груди, шелестим газетами, добываем продовольствие и мыло и не можем со вниманием оценить открытия и предчувствия художников. Пусть и не станут они сегодня властителями дум, но властителями чувств и вкуса стать могут. Свойственные именно им уроки постижения мира, необходимые в усилиях придать движение культуре общества, о нищем уровне которой мы не перестаем горестно восклицать. Не будем суетливы. Постоим у полотен.
7И опять Успенский вражек. Татьяна Григорьевна Назаренко несет с улицы Станиславского свежий хлеб и сахар-песок. А вот и церковь Воскресения Словущего. Такой же чистенькой, благополучной, благовестной можно было увидеть ее у Крымскою моста на одном из московских пейзажей Назаренко. Но стоило обернуться, и церковь Воскресения напротив, на «северной» стене, возникала совсем иной. Там как бы триптихом оказывались картины Назаренко «Воскресная служба», «Пасхальная ночь» и «Цветы», созданные в разные годы и о разном. В «Цветах» (1979) художница написала саму себя и написала распятой.
Сцепления – художник и творчество, художник и судьба, художник и общество – в ее работе постоянны, неотвязчивы, приводит к решениям радостным и драматическим. Увереннее и счастливее художница пребывает в мастерских, своей и своих знакомых («Мастерская», «В мастерской», «Цвета в мастерской», «Новая работа»), здесь – свобода, здесь – необъяснимые чудеса творения, здесь всему хозяин ты. Хозяин мучений и удач. А дальше? Дальше ты уже ничему не хозяин. А надо идти на поклон к чиновнику, для которого искусство – школа послушания и отрасль промышленности, где удобнее всего вал посредственности и где портят настроение мастера «штучные», упрямые и неуправляемые. Экие они шушеры… Назаренко натерпелась (помню ее отчаяние после издевок над «Пугачевым») и имела право дерзко и горько пошутить над собой и над чиновными умами художественных советов, представив себя бесшабашной воздушной гимнасткой («Циркачка»), шествующей по невидимому или несуществующему канату над пошлостью и властью. Усмешка строптивой победительницы. Отчасти и напускная. От гордости. От боли. От слез. А пройдя над чиновными головами и свою на сей раз не сломав, художница оказывается перед зрителями. Перед людьми. Перед людьми она голая. И одинокая. А они на нее не смотрят или не обращают внимания («Обнаженная»). Или обращают («Зрители»), но на мгновение, и тут же начинают поглощать мороженое, громко судачить, хвастать обновами, расположившись в суете возле распятия художницы и ее реквиема по бабушке.
Терзание, неизбывное и неизбежное. Зачем ты? Нужен ли ты людям? Поймут ли тебя?
Каждая работа совестливого мастера – его страдание. Его распятие.
Запястья вскинутых рук художницы («Цветы») пронзили не гвозди, а тигровые лилии. Легче ли от этого? Но рядом с «Цветами» – «Пасхальная ночь», левее – «Воскресная служба». В возникшем триптихе одни из смысловых ударов выставки. Церковь Воскресения в «Пасхальной ночи» преобразилась. Она раскалена. Она – будто печь, которая вот-вот выпустит из себя жидко-огненный металл. Красная рубаха Пугачева – она невдалеке, на виду, – костер Пугачева, колокол его, словно бы бледнеет и сравнении с жаром «Пасхальной ночи». Но огненная лава не выливается на асфальт Успенскою вражка. Напротив, полуночная толпа людей со свечами в руках втекает в недра храма. Жар храма к картины – это жар их душ, жар их горестей и надежд. Пламенеющая душа художника.
Распятие Татьяны Назаренко и ее воскресение
Вечное состояние творца.
1989
Таинственный мир Натальи Нестеровой
Старая фотография. Воспроизведена в альбоме «Наталья Нестерова», изданном «Авророй». Пятьдесят девятый год, Дзинтари. Ученица пятнадцати лет уходит писать море и людей на берегу. В руке – этюдник. Мальчишьи штаны чуть ниже колен. Куртка-штормовка. Туфли-сандалии для дальних хождений по грешной земле. Светлые волосы будто растрепаны ветром. А ветра нет. Трудный подросток. Сорванец. С такой намаются. И она намается сама с собой. Во взгляде хмурость (или дерзость), упрямство, вызов кому-то. Независимость. Самодержавность. И недовольство (фотографом?). «Зачем вы меня остановили? Мне надо идти». И видно, что уже знает, куда ей идти.
Перед ней изгибы дороги. В кустах и деревьях. Дороги (аллеи, улицы, переходы, лестницы) нередки в ее картинах. Иные из них ровные, прямые, иные с поворотами в неизвестность. Или в невозможность. Вот «Никитский ботанический сад». Парковая дорожка, вишнево-гаревая, ухоженная, словно бы отутюженная. На ней человек, мужчина в черном пальто и черной шляпе, он уходит от нас и никак не может уйти. Он уходит уже девять лет, и ему не дано уйти никогда. Кто он, зачем он, какая у него судьба? Не знаем. Но он живет, как живут деревья и остриженные кусты вокруг, как живут рыбы в фонтанном бассейне, он идет и приглашает нас следовать за ним в тайну, В мир Натальи Нестеровой. Недавно холст «Никитский ботанический сад» встречал зрителей прямо при входе на выставку работ Нестеровой и Лазаря Гадаева.
О Наталье Нестеровой известно куда больше, нежели о мужчине, забредшем в ботанический сад в Никитах. О ней пишут, выходят наконец-то альбомы, ее картины приобретают уважаемые отечественные музеи и коллекционеры многих стран, ее имя с почтением поминают в Нью-Йорке, Париже, Гамбурге, Токио. И все же она личность загадочная. Художник-сфинкс. Из тех, что не любят говорить о своих работах («из какого сора…») и уж тем более что-то разъяснять в них. То, что в них есть, то и есть. И пусть каждый видит то, что видит, и разумеет то, что разумеет. Примем условия автора.
Кажется, что и названия своим картинам Нестерова часто дает неохотно, как бы по необходимости, лишь обозначая для зрителя место или сюжет живописного происшествия. «К чему подсказки?» А нередко никаких происшествий на ее холстах и вовсе нет. Нечто (люди, дома Пречистенки, балтийские чайки, карты, разбитые веши) замерло. Или снится. Будто и не бурлит за стенами мастерской или галерей трагедийно-нервный конец тысячелетия. Бурлит, бурлит, конечно, и живопись Нестеровой, потому как она – истинное искусство, отражает суть летящих дней, беспокойства и надежды художника, и даже держа в памяти заботы и хлопоты будней, а в кармане – авоську, отойти от ее полотен долго не можешь. Мне случалось писать о Нестеровой, и нынче я вынужден повториться. Картины ее имеют свойство оживать и втягивать вас в пределы своей энергетической плотности. Это обеспечено даром и умением мастера. Полотна ее тут же берут в плен ваш взгляд, и ощущаешь в них такую энергию, такое напряжение красок, душевных и динамических состояний, что жизнь внутри прямоугольников холстов начинает казаться равносильной и равноправной жизни, что вокруг и внутри нас. При этом перед нами не копии жизни, а возможные варианты ее.
А поначалу ее работы представлялись забавой, игрой в странность, вызванной желанием «выделиться». Возле ее холстов качали головами, а порой и ехидничали. Потом к ним привыкли. А упрямая Нестерова, не изменив себе и своему искусству, вытерпев непонимание, и вправду выделилась. Она ни на кого не похожа. Осведомленный любитель, попав на очередную «сборную» выставку, скользнув взглядом по стенам, сейчас же сообразит: «Ага, а это Нестерова». Объявлялись подражатели, но у них ничего не выходило. Подражать большому художнику нельзя. Мартышкин труд… Но коли подражают, стало быть, признали, увлеклись. Оценили.
И к миру Нестеровой привыкли. Как привыкают к новой сложной или неожиданной музыке. Ведь какими, предположим, неприятными или дурными казались сочинения композиторов венской школы, а теперь без них не представишь современную музыку. С Нестеровой случай вроде бы проще. В ее искусстве немало старых мелодий. Она не создавала ни серийную додекафонию, ни супрематизм. Не переводила паровые локомотивы на электрическую тягу. Она с упорством и дерзостью создавала в себе художника, способного особенным образом передать волшебство и драму бытия. В этом самосозидании участвовали и свободная стихия натуры («Я беспечный ездок», – заявила Нестерова на открытии выставки), и дисциплина разума, и знание о многом, сделанном до нее. В отечественной культуре двадцатого столетия – гибельные обвалы и пропасти. Но в роду московских интеллигентов Нестеровых, на наше счастье, связь времен не распадалась. И обращение художницы к тем или иным приемам, скажем примитивизма, произошло в согласии с традицией высокой культуры. И слава Богу.
Да, странен, порой таинствен мир Натальи Нестеровой с ее условными персонажами, с лицами-масками, с карточными домиками и существами, с парковыми скульптурами, какие живее людей, с холодом и тоской старых зданий, с мертвыми и нападающими собаками, с нервными полетами птиц-кардиналов, с фантазиями автора, с ее умозрениями и с ее горячим житейским чувством, с ее гротеском и с ее элегическими любованиями, с ее озорством и с ее благонравием. Но это наш с вами мир. Другое дело, что он увиден истинным художником, каких доселе не было, а нам предложено: станьте соавторами, призовите на помощь свою душу, свой опыт жизни, свое мироощущение, и вы догадаетесь, ради чего живет и творит Наталья Нестерова. Но можно и не догадываться, а просто еще раз воспринять красоту и печаль жизни, тайны же пусть останутся тайнами.
На Крымской набережной на выставке Натальи Нестеровой и Лазаря Гадаева («…наконец-то дождались своего часа…») Нестерова была представлена публике лишь «частичная». Многим полотнам, существенным для нее и для нашей живописи, из «отдаленных» коллекций трудно было бы добраться до Москвы. Жаль, конечно. Но Нестерова два последних года со страстью писала специально для своего долгожданного Большого показа. И мы увидели новое в ней. Не новую Нестерову, а именно новое в Нестеровой прежней.
Беспокойней, тревожней, скажем, стали иные сюжеты, некое «эльгрековское» движение возникло в облаках. Другое. И раньше казалось иногда, что ее людям, домам и вещам в ограничениях холстов тесно (в «Людях на пляже», например), они готовы разорвать пространство картины, разлететься, занять всю стену. А то и небо над нами. «Камерная» Нестерова – и вдруг монументалист? А почему бы и нет? Она и прежде не всегда позволяла себе быть камерной. Но все же чаще ее точка зрения была земной. А нынче будто воспарила, и стало ощутимо в ее работах космическое видение. И персонажи ее получили именно всю стену («Человеческие маски», «Город Москва», «Улетающие кардиналы», «Времена года»). И естественным вышло обращение к сюжетам, пронизывающим народы и века («Тайная вечеря», «Избиение младенцев», «Бегство в Египет»), Провидение и человек, идеальные замыслы мироздания и житейская практика. И кто эти осуществители замыслов, числом тоже двенадцать («Человеческие маски»), в чьей воле, в чьих ладонях и на чьих весах людские души, наши заблуждения, страсти, забавы? И как быть человеку в ладу со всем живым, с морем, с камнем, с белыми птицами, с самим собой? Куда плывем мы («Плывущие»), к какому берегу?
Впрочем, что я тут фантазирую «по поводу» Нестеровой? Гвоздями рассудка чудо искусства не приколотишь к злобе дня. Да и ни к чему. Важно, что чудо это заставляет тебя думать о вечном и надеяться на доброе в гуле людских потрясений, при топоте толп и расколах земной коры…
Бурные румынские дни. Смотрю программу «Время». На трибуне митинга неожиданно вижу Анну Блондиану. Красивая женщина, такие украшают приемы и балы. Несколько лег назад удивил ее рассказ. Преподавательницa диалектического материализма в Бухаресте, чтобы не голодать, решает держать на балконе кур. Но из яиц, ею купленных, вылупляются ангелы. Розовые путти, из тех, что окружают мадонн. Миропонимание ученой дамы не соглашается с возможностью их существования, однако ангелята – живые, они пищат, плачут, требуют пищи, тепла, ухода. И материнское возникает в ученой даме. Ей делать важный доклад об Основах; но приходится тащить на заседание кафедры (не с кем оставлять) розовых ангелят, каких не должно быть, и предъявлять их вместо доклада… В прошлом году впервые в истории Литинститута на первый курс женщин было принято больше, чем мужчин. В читающей публике на слуху нынче имена Л. Петрушевской и Т. Толстой. С горьким триумфом заняли свое место в отечественной культуре и людской совести Анна Ахматова и Марина Цветаева… Одна за другой прошли и стали явлением выставки Т. Назаренко, Н. Нестеровой, И. Старженецкой (кто следующие? Ольга Булгакова? Ксения Нечитайло? Ольга Гречина? Анна Бирштейн?). Но ничего тут неожиданного и необъяснимого нет. В годины житейских катаклизмов, ожесточений и отчаяний, озоновых дыр, ожиданий вселенских катастроф необходимы для сохранения человеческого бытия благоразумие и доброта женского начала. Вечной женственности. Матери. Жены. Дочери. Хранительницы очага. Кормилицы. Берегини (под ее покровом оказались на выставке крестьяне, поэты, чудаки, философы, влюбленные Лазаря Гадаева, но о них разговор особый, и не в этих заметках его вести). Отчасти и ведьмы…
Девочка-подросток в штормовке с этюдником в руке уходила писать море в Дзинтари. К каким тайнам и открытиям она еще придет?
1990
И наступило – «после войны»…
Кто я есть, чтобы отважиться на воспоминания о дне победы, зная, что мои слова могут оказаться рядом с воспоминаниями людей воевавших, выстрадавших победу?
Вернее, кем я был в день победы, какие такие заслуги имел перед отечеством в ту пору? Что я могу помнить? Я просто прожил годы войны и встретил День Победы живым.
В ночь с 8 на 9 мая в нашем трехэтажном доме стало шумно, хлопали двери, люди кричали. Я проснулся испуганный. Мать успокоила меня: «Спи, спи! Завтра не пойдешь в школу». – «Почему?» – «Воина кончилась…» Я не должен был заснуть, но заснул. А утром и вправду не надо было идти в школу, в 243-ю, начальную, в Напрудном переулке. Я учился тогда в первом классе…
Что я могу помнить о войне?
Впрочем, оказалось – многое… Помню и из сорок первого. Нас трое. Двое мальчишек и девчонка. В июльскую жару, в подмосковном поселке. Родители наши в городе. Нам сказали: идет война. Падают бомбы и снаряды. От кого-то нам стало известно: если приложишь ухо к дороге и услышишь, как дрожит земля от взрывов, значит, немцы близко. Мы не раз укладывались на дачную просеку. Нет, земля не дрожала и не тряслась…
Помню, вижу, слышу те свои годы, ощущаю боли и запахи военной поры, и прежде всего запахи черной горбушки, жмыха, подсолнечного и соевого, горячей картошки, «настоящего лорха»… Но все эти воспоминания кажутся мне слишком личными, касающимися только меня и нужными лишь мне. Что может добавить память тогдашнего школьника к истинной, окровавленной памяти народа о войне? Да и знал я малую малость о том, что такое настоящая война.
К тому же за сорок лет в меня вошло столько сведений и откровений о войне – из документов, из свидетельств воинов и очевидцев, из архивных материалов, из пленок фронтовых операторов, из рассказов бывалых людей, из произведений литературы, кино, которым поверил, из исследований историков, – целые контейнеры информации, и ледяной и обжигающей, пошли в меня, и все, что я не видел и не пережил, стало моим, а мое детское подчас и забылось или перемешалось с чужим, отчего есть опасность приписать себе ощущения и мысли людей старших поколений.
И вот когда я, взрослый, обладающий апокалипсическим знанием прошлой войны, думаю о собственном детстве, оно начинает представляться мне благополучным, и потому мне как бы неловко теперь перед листом бумаги. Я не был под немцем, не был в блокадном Ленинграде. Меня не угоняли в Германию. Я не голодал (случались, конечно, голодные дни и недели, но я не умирал от голода, всегда выручала картошка, а особенное лакомство тех лет – посинюшки, или драники, из тертого сырого картофеля – и теперь мое любимое блюдо). Я не попадал под бомбежки (правда, бомбежки я видел, а однажды, в ноябре сорок второго, фашист, неизвестно как – говорили, из-под Сталинграда – залетевший за Чебоксары, сбросил не спеша, с заходами на поселок Юрино в дом, в котором жили мы, эвакуированные, двенадцать бомб, не попал, уложил их на берег Волги, с той поры и до конца войны я инстинктивно старался угадать по звуку, наши летят или немцы; но ведь это было однажды). В меня не стреляли. Я не стоял у станка в мерзлом цехе. Я не терял близких. Правда, многие мои родственники воевали, пропал без вести младший брат матери, отец ее (и мой дед, Сергей Никифорович, первый председатель сельсовета подмосковной деревни Починки, под Яхромой, а потом колхозный конюх) был угнан оккупантами в морозы на заготовку дров, простудился, захворал и умер. Но я почти не помнил ни дядю Колю, ни деда (сижу у него на коленях… белая борода, отраженная в серебре самовара… и все) и ничего не мог рассказать мальчишкам-ровесникам о них. Да и что ставить себе в заслугу несчастья своих родственников или их подвиги! А когда меня спрашивали, что делают мои отец и мать, я старался молчать, чуть ли не испытывая чувство стыда. Мать не была ни летчицей, ни связисткой, ни санитаркой (военным врачом прошла все годы войны моя двоюродная сестра, личность в нашей семье примечательная, я долго носил подаренную ею пилотку, форсил). Мать лишь вязала сети для маскировки орудий и танков, на них потом – я видел в кинохронике – набрасывали зеленые ветки и листья. Отец не воевал. У него был протез выше колена и костыль, он работал в «Вечерней Москве» и сидел в тихом кабинете здания на Чистых прудах. Человек по натуре рисковый и неспокойный, он редко реагировал на вой сирен и объявления воздушной тревоги. А однажды во время одной из бомбежек Москвы он снова не стал спускаться в бомбоубежище – ходил он медленно, и дел по номеру хватало, – а бомба попала в редакционное здание, пробила его насквозь невдалеке от отцовского кабинета, влетела в типографию и не взорвалась. Но об этом случае в годы войны можно было рассказывать лишь с улыбкой, как о некоем курьезе. А у других-то отцы воевали… Не пережил я вместе с Москвой самые тяжкие для города месяцы. С матерью нас эвакуировали в марийские земли, двести километров ниже Горького, в поселок Юрино. Юрино тогда раздалось и уплотнилось. Были здесь и эвакуированные, и беженцы из западных областей, даже из Польши. А потом стали привозить и блокадников из Ленинграда. И их и нас юринцы приняли хорошо. Как своих. Не помню, чтобы у нас было ощущение, будто мы сиротствуем в чужом доме, стесняя при этом хозяев. А война, казалось, была далеко. Отцы моих юринских ровесников были кто в ополчении, кто в дивизии Доватора, кто в тылу врага, кто на оборонных заводах, от них приходили вести добрые и печальные. Но мы-то, малые дети, радовались Волге, лету и зиме, санкам, весенним наводнениям, рыбешкам, оставшимся в воронках от бомб. Мы жили, болели, выздоравливали, росли, играли. Чаще играли в красноармейцев, не зная, что такое фронт и смерть. Не зная порой, что было в душах взрослых.
Кое-какое понятие, опять же детское, о том, что такое фронт и война, я получил только летом сорок третьего. Мы вернулись в Москву, и вскоре меня отправили в Яхрому. На земле два самых близких мне города – Москва и Яхрома. В Яхроме прошла молодость моих родителей. В Яхроме на Перемиловской высоте совсем недалеко от знаменитого теперь монумента защитникам Москвы похоронены мои предки. В Яхроме у меня и сейчас много родственников и знакомых. После войны я почти каждое лето (а порой и зимние каникулы) проводил в Яхроме. Жил у тети с дядей в крайнем к лесу доме влезшего на гору Красного поселка. По моим понятиям, этот дом был самой восточной точкой Подмосковья, куда добрались гитлеровцы. На террасе дома, обращенной к глубокой и длинной лощине, они устроили наблюдательный пункт и поставили пулемет. Но здесь, на правом берегу канала, они провели лишь сутки. Их вышибли уральцы и сибиряки. Они шли с востока горбом нашей горы и лощиной. На другой же стороне канала немцы держались дольше. Но не удержались. И началось именно от Яхромы (так мне всегда хотелось считать) легендарное наступление под Москвой… Почти два года прошло со дней боев на яхромских высотах, а я увидел Яхрому в сорок третьем не оправившейся от нашествия. Мост был взорван, временные деревянные опоры и устои поддерживали его справа. Огромная текстильная фабрика в дни боев горела. Канал при мне «лечили», во время боев воду из него спустили в яхромскую пойму, чтобы задержать продвижение гитлеровцев. Но главное было то, что осенние и зимние дни сорок первого как будто бы еще оставались во всех домах. Они были раной в душе города. Но город жил и, как все в отечестве, участвовал в войне. По Савеловской дороге шли составы с боевыми машинами, со снарядами, говорили: под Ленинград. В окопах, в блиндажах и дотах ребята постарше все еще находили оружие, патроны, гранаты, игры их становились серьезными, а то и жестокими и трагичными. И гибли мальчишки, и становились калеками…
Позже, в Москве, после одной из таких игр на чердаке флигеля в нашем дворе в Напрудном переулке и я угодил в больницу (как бы в компенсацию за эту свою неудачу я получил билет в сказку – на елку в Колонный зал, потом была и еще елка, и «Щелкунчик» в Большом за буханку хлеба: взрослые старались устраивать нам и праздники). Но война уже уходила на запад. Позывные «Широка страна моя родная», предвещавшие правительственные сообщения, не вызывпали тревоги, как это было в сорок первом и сорок втором. Репродукторы, залатанные в местах трещин ленточками папиросной бумаги, все чаше гремели: «Произвести салют!» Марши, следовавшие за приказами о салютах, были для меня в ту пору самой прекрасной музыкой. Впрочем, обычно о том, что вечером будет салют, мы узнавали от ребят из Самарского переулка, пропавшего ныне ради олимпийских строений. Самарские всегда первыми видели, что на площадь Коммуны и в парк ЦДКА опять привезли прожекторы. Салюты тогда были с перекрестьем в небе прожекторных лучей. Эти салюты, как и сводки Информбюро, преподавали нам географию страны. А потом и географию Европы…
Взрослые ребята из нашего двора и переулка – иные из них уже работали, иные суетились при «щипачах», в трамваях, для нас почти дяденьки, им было по двенадцать-тринадцать лет, – понятно, продумывали планы, как попасть на фронт (тогда говорили «бежать на фронт»). Иногда и мы, мелкота, где-нибудь на чердаках или задних дворах с дровяными сараями, какие были почти повсюду в Москве, присутствовали при обсуждении тех планов, удостаивались. На нас смотрели свысока, но мы старались доказать, что и мы не хуже старших, и мы можем кое-что сделать для победы. Доказательства эти приводили подчас к неожиданным эффектам. Так, я, еще не поступив в школу, бросил курить. И на всю жизнь. Недалеко от нас, за Трифоновской, на товарный двор Ржевского вокзала свозили, прежде чем отправить на переплавку, искалеченную фронтовую технику, чаше трофейную. После путешествий с приключениями на товарный двор мы разживались (чем для себя, чем на обмен) и оружием (доставали даже и «шмайссеры»), пусть помятым и негодным, и немецкими орденами, и легкими, серыми, будто посыпанными металлическим порошком монетами (для расшибалки и пристенка они были бесполезны), а иногда и пачками сигарет. Однажды, поощряемые подростками и к их развлечению, мы вместе с двумя моими сверстниками выкурили по пачке сигарет каждый, пряча небрежно после затяжек тлеющую сигарету в рукав («Как на фронте, чтобы снайперы ихние не заметили»). Позже, побывав в Париже, я понял, что это были французские сигареты «житан» с махорочными запахом и крепостью. Тогда же нас долго откачивали, мы были одурманены, да и выворачивало нас. Так я и завязал с курением. Но это, понятно, были мелочи войны…
До Дня Победы был в Москве еще один замечательный день, взволновавший город. Это был летний жаркий, зеленый, солнечный день (так теперь кажется мне), когда по Москве провели десятки тысяч пленных гитлеровцев (мы тогда говорили не «провели» а «прогнали», хотя движение пленных было неспешное). Это не был день злобы и мести (пусть из толп москвичей на моих глазах – у кинотеатра «Форум» – иногда и выскакивали люди, женщины и мужчины, с лицами злыми и словами проклятий, люди, имевшие для проклятий право и основания). Это не был день издевательства над раненым, но не добитым врагом. Это не был день зрелища диковинных и смертельно опасных зверей. Сами-то пленные оказались не главными в тот день. Они прошли и пропали…
Мне запомнилась тишина на улицах (а наверное, вся Москва была здесь), в этой тишине, казалось, тонула, утихала скребущая поступь, шарканье по асфальту солдат, офицеров, генералов в чужой форме, прячущих глаза. Это был день высокого достоинства народа, не сломленного, выстоявшего, думающего о горестях и потерях войны, о своей силе и своей сути. Это был день предощущения победы. Впрочем, взрослые-то догадывались, каким тяжким оставался путь к победе…
А потом та тишина разрядилась шумными гуляньями в парках возле трофейных самолетов и танков, под музыку духовых оркестров, уютно сидевших под раковинами на дощатых сценах. Непременным обещанием того, что победа скоро наступит, для нас, ребятни, было удивительное событие: в тот день впервые на нашей памяти стали торговать в Москве мороженым – пломбиром в вафлях (тридцать пять рублей) и эскимо в шоколаде (двадцать пять рублей). Правда, тогда на мороженое мне пришлось глядеть лишь издали. Из ребят нашего двора в тот день мороженое получил лишь сын сапожника Минералова. Под конец воины мы стали звать его Минералиссимус.
Но до конца войны оставалось еще почти десять месяцев…
И хватит. Тут пришла пора оборвать воспоминания. В те дни, когда я писал эти строки, взбудораженная память стала чуть ли не извергать сбереженное ею – то, что казалось давно забытым или навсегда задавленным гранитом, базальтом, перекрытиями впечатлений иных событий и лет. Но хватит…
Вспомнилось и другое.
Вспомнилось, как я, взрослый, с другом (он-то из ленинградской блокады), готовя разворот для «Комсомолки» о Сталинградской битве, сидел над бумагами, нашими и немецкими, в архиве Музея обороны Царицына и Волгограда и что я там читал.
Вспомнилось, как в Берлине не раз днем и ночью (тянуло!) бродил возле бывшей имперской канцелярии и думал о далеких страшных годах. То, что было когда-то имперской канцелярией и бункером Гитлера, стало полуметровым холмиком, поросшим сорной травой, – ночью среди обломков там шныряли юркие дикие кролики…
Вспомнилось то, что я знал о Хатыни, Бухенвальде, Освенциме…
Чем дальше уходит в историю война, тем больше оказывается известного о ней, тем более грозным предостережением человечеству становится она. Должна бы становиться…
И вот в соображениях об этом опять пришли мысли о благополучии моего детства.
Но я подумал и вот о чем. Тогда редко звучало выражение «после войны». А вот слова «до войны» произносились чуть ли не каждый день. Но эти слова были существенны для взрослых. И хотя я тоже что-то помнил из «до войны», по сути дела, «до войны» для меня не было. Я и мои ровесники росли детьми войны со всеми ее тяготами, страхами и заботами, и все в той жизни представлялось нам естественным. Для кого в силу обстоятельств тяжким и гибельным, для кого (как для меня) – благополучным. Нам не с чем было сравнивать нашу жизнь, иного для нас, казалось, и быть не могло.
Естественным для нас – пяти-, шести-, семилетних – было вот что. Разрывы бомб. Буржуйки посреди комнаты вместо обеденных столов. Зашторенные по требованиям светомаскировки окна. Перекрестья бумажных лент по стеклам. Источники света – керосиновые лампы, а то и лампады из гильз. Или лучины. Примерка противогазов, часто обязательная. Отоваривание карточек. Стояние в мороз, а то и по ночам в очередях. С чернильными номерками на ладонях, а иногда и на лбу. Мы знали, как нелегко родителям и как заняты они, и старались не ныть и не быть им обузой. Впрочем, из-за такой «обузы», возможно, и им было легче выжить… Ордер на галоши или ботинки – праздник в семье. Игры в бои, во взрывы эшелонов, в допросы и пытки наших разведчиков и партизан, пусть и с побегами и посрамлением врага (играли мы, конечно, в футбол и хоккей, но в футбол – консервными банками и тряпками, набитыми ватой, а в хоккей – без коньков, в нашем переулке ни у кого не было коньков, а коньки нам заменяли железные крюки, которыми мы зимой цеплялись за трамваи и грузовики)… Калеки вокруг – слепые, глухие после контузий, безрукие, безногие, на кожаных или деревянных культях… Тихие рассказы соседа по парте Толика о том, как его дядя, повар по профессии, в сорок втором году спятил, зарезал сестру, тетку Толика, и пустил на котлеты… Боязнь почтальонов – не принесли ли они похоронки соседям или родственникам (квартиры в нашем доме были коммунальные, вдов и осиротевших в них хватало)… Прически «под лысого» с короткой челкой (чтобы помочь в борьбе с насекомыми, как-то постригли машинкой весь наш первый класс, а потом и головы каждому помазали керосином)…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?