Текст книги "Не ко двору"
Автор книги: Владимир Тендряков
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
25
Вера частенько навещала мать, старалась делать это, когда я был в школе. В последнее время, похоже, дочь стала приходить не только к матери.
Вот и сейчас… Гладко зачесанные назад волосы стянуты в узелок на затылке, и кажется, кожа лица так туго натянута, что проступают все кости, ни дать ни взять изнуренная страданиями за весь род людской богородица.
И скользящий мимо меня взгляд. И робкий взгляд жены: «Ради бога, Коля!»
– Налить?.. – со вздохом, словно с места на место перевалила тяжкую глыбу, спросила жена.
– Налей.
– Отец!.. – неожиданно с чистым звоном в голосе произнесла Вера.
Полная рука жены, протянувшаяся за чашкой, дрогнула.
– Отец! Ты кругом меня обворовал, не воруй последнее.
– Верочка… Ну что я тебе говорила?
– Мама, ты все уступаешь, а я уж к стенке прижата, отступать мне некуда.
Куда девалась непробиваемая пустота в глазах – сухие, синие, горячие, и лицо медное, чеканное. Не смиренница – страстотерпица, от такой покорности не жди.
– Я тебя обворовал? – спросил я. – Может, признаешься: сама себя раба бьет.
– За свое я сполна ответила. Не бей лежачую!
– Ох, Вера, Вера, сук под собой рубишь, – пробормотала мать.
Между нами назрела война. Нам крайне нужно поговорить без крика, без слез. Я хочу глядеть ей в глаза, я хочу слышать ее возражения.
В прошлом году Вера преподнесла нам новенькое.
Я давно уже с бессильным страхом ждал, что от жизни в барачной клетушке, от пьянства мужа и его побоев она рано или поздно свихнется. Я боялся, что она сама начнет пить горькую.
Нет, пить она не начала, а стала баптисткой. Дочь учителя, выросшая в сугубо атеистической семье, любившая когда-то книги, хорошо знавшая, что человек произошел от обезьяны, а не от Адама и что души праведников не уносятся в небо.
В городе Карасино было два Дворца культуры и ни одной действующей церкви. Ту старую, что когда-то верно служила селу Карасино, закрыли еще где-то в тридцатом при торжественном сбрасывании колоколов. О баптистах же здесь прежде и слыхом не слыхали. Они тихо выплыли после войны.
Их сначала просто не замечали, а потом принялись с ними бороться – накрывали их моления, писали о них нелестно в газетах. По городу же гуляли разные слухи: баптисты собираются и пляшут нагие… Нет, они от военной службы отказываются…
Один из бывших баптистов, взявшись за ум, отрекся от своих, показывал себя во Дворце культуры, выступал против религии. В конце концов с баптистами смирились, разрешили им собираться открыто – молись, если уж так приспичило, закон не запрещает. И жители города постепенно потеряли к ним интерес, хотя для нормального карасинца баптист все равно оставался темной лошадкой – если он и не пляшет нагишом на сборищах, то все равно живет не по-людски и думает «не по-нашенски», свихнувшийся.
Вера, с ранней юности носившая на себе печать девического позора, жена горького пьяницы, руганая и битая, кругом обездоленная, как нельзя больше подходила для жалости: «Люби ближнего своего». И: «Бог есть любовь!»
За горькие испытания, за стойкость в вере, возможно, и за грамотность карасинские баптисты выбрали ее своей старшей, пресвитером – на их языке.
А пресвитер не только глава, он еще и дипломатический представитель, эдакий аккредитованный постоянный посол от баптистов к местным властям. О Вере узнали все, узнали тогда и мы с женой.
Новая пища для пересудов. Новый позор на мою седую голову…
Впрочем, на этот раз меня больше жалели, чем осуждали. Та, которая однажды нравственно упала, уже никого не удивила своим вторичным падением. Все считали, к баптистам ушла морально неизлечимая особа, давно уже ничем не связанная с отцом.
Я тоже не рассчитывал, что отцовские убеждения ей помогут, как не помогли ей кулаки мужа. А муж ее, оказывается, был убежденным атеистом. В пьяном виде усиленно убеждал: «Бога нет, сука!»
Но у Веры сын, мой внук…
Могу ли я спокойно наблюдать со стороны, как ребенка шести лет делают святошей?..
Я давно мечтал вырвать его из грязи, из бедности, оградить от кулаков и матерной ругани пьяного отца. Но я не имел достаточно веских причин, чтоб с помощью закона отобрать внука. Пил и безобразничал отец – и то поди-ка еще докажи! – а мать внешне вела себя безупречно, нельзя наказывать ее лишением материнства.
Теперь сама мать дает повод.
Я не хотел бы еще раз обижать Веру, заставлять ее страдать.
Не хотел бы, но… Как всегда, Вера выступает в роли врага самой себе. И как всегда через мое посредничество!
Вбивать ребенку сказки о Боге, о райских кущах, о бесхитростном бессмертии души!.. Вбивать их сейчас тому, кто станет жить в те дни, когда начнутся полеты с планеты на планету, когда высокомыслящему человеку будут помогать им созданные мыслящие машины, когда, возможно, человек совершит наконец то, что извечно приписывалось лишь Господу Богу: из неживой природы сумеет создать уже не имитацию жизни, а саму жизнь!.. И в такой-то мир всечеловеческого могущества пустить эдакую ветхозаветную особь, поклоняющуюся Отцу, Сыну и Духу Святому, покорно считающую себя рабом божьим, страшащуюся божьей кары… Не значит ли это пустить в мир духовного урода?!
И этот урод – мой внук, сын Веры.
Я знаю, он единственная радость в ее отравленной жизни. Она любит сына и калечит его.
Я это вижу. Вижу и не спасу.
Почему?
Потому что не хочу ранить и без того израненную дочь. Потому что мне жаль ее. Пусть себе тешится.
Эта утеха стоит человеческой жизни!
Вера – вечный враг сама себе… через мое посредничество.
26
Сухие синие, мимо глядящие глаза. Я стараюсь в них заглянуть.
– В чем я повинен, Вера? – спрашиваю я. – В том, что тогда осудил тебя? А мог я не осудить?..
Вера молчала.
– Или, по-твоему, я, учитель, должен был поддерживать столь… ну, небезупречное, скажем, поведение школьницы?.. Что, мол, такого – норма. От таких нравственных норм тлен и ржа пойдут по нашему обществу!..
Вера молчала, глядела в сторону.
– Или я должен пренебречь общими интересами?! Лишь бы спасти от позора дочь?! Ради родственности измени всему?
Она медленно заговорила:
– Помнишь, как-то ты мне рассказывал о язычниках, которые для своих богов убивали людей… Задабривали…
– Уж не хочешь ли ты тут найти сходство со мной?
– Те дикари считали: заколем одного человека – всему племени польза. Общая польза требует…
– Да-а… Отец-язычник бросил на заклание родную дочь!..
Вера не отвечала, глядела в сторону.
– А может, ты все-таки поверишь в то, что я охотнее бы бросил себя на заклание, чем тебя?..
Вера молчала.
– Себя ради общего… Неужели не веришь?
Вера скривила губы.
– Верю… И других, и себя. Ты ни к кому не добр, отец. Даже к себе.
– Не добр?.. Страшнее всего, Вера, вредное добро, сладкий яд.
– Разве бывает такое?.. Немасляное масло, безвоздушный воздух, вредное добро?
– А вспомни, как часто калечит детей материнская доброта!
– Не трогай это!
– Ты себе жизнь искалечила, где гарантия, что не искалечишь и сыну?
– Коля… Ради бога, Коля!
– Соня, Вера же наверняка сама не хочет, чтоб жизнь Леньки походила на ее собственную. Или я не прав?
– Ты прав. Не хочу! Потому и должен сын быть со мной, а не с тобой, отец.
– Но что ты можешь ему дать? Покойное детство? Так сама знаешь, что оно не будет покойным с отцом, напивающимся до белой горячки. Знания?.. Так его окружает обстановка невежества. Стремление к большим делам?.. А ваше стремление назад повернуто – к Христу, к его учению двухтысячелетней давности.
Она сидела выпрямившись, лицо ее угрожающе одеревенело, глаза ее поблескивали нездоровым, лихорадочным блеском.
– Не молчи, Вера, скажи: что ты дашь сыну?
– Что?.. – горловым голосом переспросила она. – Свою любовь. От любви несчастными не бывают, отец.
– Пусть я неспособен любить, но тут же сидит твоя мать. Она-то может любить или нет? Неужели и в ней сомневаешься?
– Дышать не надышалась бы на Ленечку, Вера.
– Мама! Ты и на меня надышаться не могла, а что вышло? Твою любовь отец съедает.
Сухие, блестящие, лихорадочные глаза… А я любил Веру, наверное, люблю и сейчас. Это моя единственная большая любовь в жизни. Таню Граубе я любил по-мальчишески, незрело, еще несерьезно. Жену как-то слишком трезво, слишком ровно…
– Ко мне опасно Леньку подпускать, а к мужу твоему – не опасно, – сказал я почти сварливо.
– Он лучше тебя, отец. Какое сравнение, – убежденно произнесла Вера.
И я задохнулся.
– Вот как… Лучше… Спроси свою мать, помнит ли она, чтоб я валялся пьяным, чтоб когда-нибудь замахнулся на нее…
– Он от любви дерется, а ты душишь… от любви.
Мне стало вдруг все безразлично – добро и зло, праведность и неправедность, любовь и ненависть, все испарилось во вспыхнувшем негодовании. Я безнадежен, я исчадие! Да, господи, думайте все что вам угодно! И я сказал скрежещущим, несмазанным голосом:
– Кончим. Все равно не поймем. Что смогу, все сделаю, чтоб взять к себе внука.
Минута молчания. Вера на этот раз смотрела мне прямо в переносицу обжигающими глазами. Я любил ее? Люблю сейчас? Ложь! Ненавижу! Столь же сильно, как и она меня.
– Ты сможешь… – голос глухой и какой-то вязкий. – Ты почетный, к тебе прислушаются. Сможешь, но не смей!
– Угроза?
– Да!
– Вера… Ради бога, Вера!
– Мама, я не себя защищаю.
– Ради бога, Верочка…
Вера встала. Она была высока и стройна поджарой, угловатой стройностью больной женщины.
И я понял, чем она мне угрожает! Упало сердце, заколодило дыхание – неужели посмеет?.. Замкнутое, ожесточенное лицо – да, посмеет, не так уж и дорога ей своя неудавшаяся жизнь.
– Ве-ра… – с трудом справляюсь с непослушным голосом. – Ты все-таки знаешь, что я тебя люблю, Вера.
Она, сведя челюсти, молчала.
– Знаешь, что и я тогда не выживу… Потому, что люблю, Вера, люблю!..
– Оставь меня в покое, – глухо, в сторону, не шевеля губами, не дрогнув ни одним мускулом.
– То есть не люби, забудь?.. А можно это приказать себе, Вера?
О, опять упрямое, нелюдимое молчание.
– Я, наверно, плох, Вера, но ты хуже меня. На любовь – ненависть! Умру сама, а отомщу…
Молчание. Непробиваемое молчание. И я обессилел.
– Иди… – устало согласился я. – И радуйся – ты победила.
Но все же ждал, ждал от нее слова жалости, хотя бы одного слова – должна же опомниться! Нет…
– Прощай, – неумолимо и беспощадно. – Больше не приду кланяться.
У нее на ногах были тяжелые мужские сапоги, и поступь у них была туповато-увесистая, материнская.
Хлопнула дверь, она вышла.
– Коля… Ради бога, Коля!
27
Жена, издав свой слабый призыв к миру, возвышалась сейчас над неприбранным столом – массивный и беспомощный идол дома.
А я вдруг почему-то припомнил, как мы когда-то ходили по грибы за Жулибинские пожни. Верочке тогда было уже лет десять-одиннадцать.
Деревня Жулибино до сих пор стоит на своем месте, сохранились и пожни за ней, и обширное грибное разнолесье. Только теперь все это – деревню, затянутые кустарниками пожни, леса – перечеркивает новое, раскатанное до синевы шоссе, соединяющее город Карасино с остальным миром. Ныне за грибами ездят уже на автобусах целыми учреждениями, коллективами, с ящиками пива, с проигрывателями и аккордеонами…
Люблю собирать грибы. Люблю душную тишь леса, запах корневой влаги, запах земли и прелой листвы, тонкий, невнятный, какой-то недоказуемый запах самих грибов. Люблю палые желтые листья на жесткой приосенней траве, литую дробь черники на кочках, румяное полыхание брусники, и в моем сердце каждый раз случается легкий обвал, когда глаза нащупывают бархатный затылок затаившегося гриба.
Вере было лет десять-одиннадцать…
Не скажу, чтоб тогда был грибной на отличку год. Не из тех, когда из лесу тянутся вереницы со стонущими от тяжести корзинами. Просто был разгар сезона, и нам, наверное, чуть-чуть повезло – попали в лес перед очередной волной грибников. Нам то и дело приходилось вынимать из травы, из-под корней то нахохлившихся, твердо литых, словно развесные гирьки, подростков, то развесистых, с рыхлыми шляпками стариков. Что ни гриб, то физиономия!
Помнится, у меня на душе было не совсем спокойно. Я тогда замещал ушедшего в отпуск директора школы и должен был переслать в районные инстанции какую-то важную заявку. Мне не успели подготовить бумаги, а потому в тихом лесу меня точил червь ответственности.
В тени на прохладной траве мы раскинули скатерку, разложили багровые помидоры, огурцы, копченую, маслянисто потеющую колбасу. Шелестела листва над головой, и где-то в буйной зелени, в глубоком овраге, в чреве земли усередно шевелился ручеек. Жена хмурилась и улыбалась, а Верочка, наоборот, была сурово-сосредоточенна, худа, черна от солнца. В свои десять лет она успела стать страстной до исступления охотницей за грибами, в лесу на ее мордашке всегда появлялось выражение: «Я сюда не шутить пришла».
Как, однако, хорошо, только вот проклятая заявка!..
Мы ели брызжущие соком помидоры, пили пахнущий березовым веником чай из термоса, а наши глаза, поблуждав по сторонам, возвращались к корзинам. Уж очень они были изобильны – по самый верх заполнены крепкими шляпками! И суетливо жил в чреве земли ручей…
Неожиданно Вера вздернула голову, во всей ее худенькой подобранной фигуре появилось эдакое устремленное выражение, как у собаки, учуявшей дичь. Ничего не говоря, она поднялась, сомнамбулически двинулась к кустам, остановилась, пригнулась и… сдавленно крикнув, упала на колени.
– Глядите! – Вера пружинно вскочила, поднимая над головой обеими руками какой-то предмет. – Глядите!
Ее лицо было искажено. Мы глядели и сами понемногу заражались веселым ужасом.
– Глядите! Вот!
Несколько козьих скачков, Вера приблизилась к нам, протянула тонкие, опаленные солнцем девчоночьи руки… В них было что-то несуразное, до безобразия грубо измятое.
Жена первая воскликнула, в точности повторив сдавленный выкрик Веры. Крикнул от изумления и я.
В тонких немощных руках девчонки был гриб… Да нет, не гриб, а величественное сооружение природы, модель неведомого мира. Шляпа, словно географический континент с изрезанной береговой линией, с заливами и бухтами, с долинами и наплывами плоскогорий, с бугристыми хребтами и жаждущими влаги озерами, выеденными улитками. Шляпа – континент, а нога – беременный Атлант, коряв, скалист, источен протоками. Извергает же из себя такое мать-земля!
Перед лицом чуда вдруг стали жалкими наши ординарно внушительные корзины, побледнели все прошлые удачи и даже забылась не поданная своевременно срочная заявка. Извергает же такое!.. Господи! Да все трын-трава!..
Вера несла гриб к дому, как хоругвь. Встречные женщины охали, мужчины провожали нас красноречивой немотностью.
Городской автобус, провозивший нас по развороченным строительством улицам, гудел, как растревоженный улей. Люди никогда не бывают равнодушны к чуду.
На следующий день к Вере нагрянул фотокорреспондент местной газеты, недавно ставшей из мелкоформатной районной большеформатной городской.
Мутненькая фотография девочки с чудовищным до безобразия грибом была помещена на четвертой странице: «Десятилетняя Вера Ечевина, собирая грибы в лесу, нашла… местные старожилы не помнят такого…»
В ту осень наша Вера подняла на ноги добрую часть населения города, воскресенье за воскресеньем в лес двигались полчища. Люди неравнодушны к чуду?
Что-то легкое, освежающее жизнь принес тогда этот маленький случай.
А заявка… Ровно ничего не случилось оттого, что я подал ее на два дня позже.
Но, как всегда, что-то все-таки портило нашу легкую радость. Жена почему-то пугалась, суеверно повторяла:
– Ох, не к добру! Ох, удача с грибами всегда к беде!
Почему же я сейчас вдруг вспомнил тот далекий и, в общем-то, ничтожный случай?
Это, наверное, был самый счастливый день в жизни Веры. В моей тоже…
Она ушла от меня с угрозой.
А может, я неправильно эту угрозу понял…
Верин муж имеет право с полным основанием сказать про себя: «Я алкоголик!» Возможно даже, что он был когда-то и моим учеником, среди тех трех тысяч, что прошли через мои руки…
Вера всегда отличалась неумеренностью, она не остановится ни перед чем, чтоб отстоять от меня своего сына.
А знаменитый чудо-гриб был съеден вместе с другими грибами.
28
Жена возвышалась над неприбранным столом, упрямо и смятенно вглядывалась в меня сквозь очки.
– Коля, – произнесла она негромко.
Я вздрогнул, ее голос слишком спокоен для такой минуты.
– Да, Соня?
– Скажи, в самом деле, добрый ты человек или злой?
Величественная, неподвижная, расплывшаяся по стулу – моя жена, мой крест и моя опора. Почти четыре десятилетия мы живем тесно друг с другом. Ни я не изменял ей, ни она мне. Четыре десятилетия взаимной верности – может, это противоестественно, может, подвиг терпения, а может, как знать, тут-то и есть истинная родственность душ? Не дай бог, если она умрет раньше. Пустота окажется рядом со мной, страшная, бездонная пропасть, которую уже ничем не смогу заполнить. Сорок лет друг с другом, но я давно полюбил и уединение в стенах своего дома… Она задает мне вопрос. Странный?.. Да нет, обычный, который ей стоило бы задать сорок лет тому назад.
Я вздохнул и ответил:
– Бей уж прямо, Соня, не стесняйся.
– Ошибаешься, не скажу «нет». Ты добрый.
– Тебе идет роль миротворицы. В молодости ты другой была.
– В молодости?.. Вот молодость-то я и вспомнила сейчас. Как ты меня заставлял: не усидчива – переломи себя, легкомысленна – читай серьезные книги, будь такой да будь этакой. А меня, девку, на танцульки тянуло и вместо Маркса и Плеханова «Графа Монте-Кристо» почитать. И скандалила, и сцены устраивала. О господи, как давно это было, не верится даже, было ли… Хотел добра, слов нет. Или не так?..
Я молчал.
– И что получилось, Коля? Стала я умной, начитанной?.. Да нет же, клушей комнатной стала. Книг серьезных так и не осилила, кухонный передник не снимала, жиром вот заплыла…
– Соня, не надо…
– Старших дочерей заставлял учиться, дышать им не давал, не смей от книг головы поднять, и что же?.. А как ты Верочку… Разве можно подумать, что со зла да с ненависти… Нет конечно…
– Не надо, Соня.
– Всю жизнь целишься сделать хорошее, да дьявол за твоей спиной путает, твой мед дегтем оборачивает. Не виню тебя… Но от твоей-то безвинности другим не легче, Коля.
Она с усилием поднялась, выросла на фоне жаркого, заполненного садящимся солнцем окна – громоздкая, монументально-горделивая. Голос ее был по-прежнему пугающе тих.
– Вот что я тебе скажу, Коля: ты мне добра желал, старшим дочерям желал, Вере желал, не желай его Леньке – хватит! Одного да обереги от своей доброты.
29
Я закрылся в своей комнате. На моем столе благородно поблескивал кортик лейтенанта Бухалова.
Добрый я человек или злой?
Гриша Бухалов ответил бы, не задумываясь: да, добрый, другого мнения и быть не может. Антон Елькин, столь не похожий на Гришу, неожиданно для меня – тоже!
А Вера иного мнения.
И неизвестный автор письма…
Кто же такой Николай Степанович Ечевин, проживший уже на свете шесть десятков лет?
Я не приспособленец и не карьерист. Большую часть своей жизни я отдал нелегкому труду. Я работал по двенадцать, четырнадцать, а то и по шестнадцать часов в сутки! Я никогда не гнался за длинным рублем, за свои сорок трудовых лет не нажил себе ни палат, ни чинов, ни громкой славы. Меня выделили и обласкали в шестьдесят лет! Несколько раз мне представлялась возможность занять некий командный пост. Я не воспользовался случаем.
Если Гриша Бухалов проявил себя, «смертью смерть поправ», то я всей своей долгой нелегкой жизнью, кажется, доказал, что жил не для себя!
Но все это не дает прямого ответа на вопрос: добрый я или злой?
Лена Шорохова произнесла на уроке недобрые слова, и, увы, мне приходится признать, что и я повинен в ее опасной недоброте. Я, добрый, оказывается, порождал недоброе!
Так что же я за человек?
И как мне стать иным?
Вчера я намерен был написать Лене Шороховой хвалебную характеристику: «Способна сверх всяких похвал, поведение примерное, хороший товарищ». Сегодня у меня открылись на нее глаза, сегодня такую характеристику я писать не хочу.
Может, это и есть первый шаг, чтобы стать иным?
Как просто его сделать. Когда нужно, сядь за стол, положи перед собой бумагу и… «склони голову, гордый сикамбр, сожги то, чему поклонялся!..»
За окном густо бронзовел закат. Снаружи свершалось обычное космическое действо – одним своим боком наша планета отворачивалась от светила. Одним своим боком, где расположен мой материк, моя страна, мой город, мой дом, я… Из сумеречного кабинета, из тесной соты я, личинка, слежу за величаво бездушным движением вселенной и терзаюсь своим: как мне, личинке, изменить свое поведение?
Хочу стать иным, совершать иные поступки! Я не хозяин себе, черт возьми!..
Лена Шорохова сама никого не убьет, но проголосует: «Я за!»
Бронзовел закат за окном, и тревога вползала мне в душу.
Сесть за стол, написать на листе бумаги вместо одних слов другие, вместо ошибочных верные, беспощадно отражающие то, что есть, характеристику: бойтесь ее! И после этого открыть перед ней дверь из школы в жизнь. Жестоко же ты наказываешь девицу с гордыми бровями. Только за что? Не за то ли, что ты не сумел научить ее человечности и отзывчивости, не развил чувства самостоятельности, передал ей свое ледяное бесстрастие к истории, к той крови, которая когда-то зло окрашивала века и народы. Передал ей свое, а теперь содрогаешься – бойтесь ее!
Ничего себе – хочу стать иным. Свои мутные грехи собираюсь свалить на девчонку! Педагог с сорокалетним стажем! Ну нет, этого я не сделаю.
Но характеристику-то Лене Шороховой писать придется.
Так заведено, не мне отменять. Такие характеристики пишутся каждый год, я написал их тысячи… Не миновать и теперь! Несколько строк, неполную страницу…
Не свалю на девушку ошибки своей долгой и невнятной жизни. До этого не опущусь. Тогда что мне остается? Писать по-старому: «Способна сверх всяких… Хороший товарищ…» Раньше как думал, так и писал, я был искренен, не кривил душой. Но теперь-то думаю иначе…
Бронзовел закат, планета равнодушно загоняла в космическую тень мой материк, меня вместе с ним. В своей уютной, обогретой соте корчилась личинка. Нет, сам я сидел за столом неподвижно, нахохлившись, корчился и стенал во мне мой жалкий дух: хочу быть добрым и честным! Личинка жаждет стать Человеком!
Я всегда охотно протягивал осуждающий перст на своего ближнего: «Ты сподличал! Ты солгал! Дурной человек, как ты смеешь?!» Я был строг к другим и считал: стоит только этим другим захотеть, как они легко перестанут лгать и подличать. «Спасение утопающих – дело рук самих утопающих!» Возьми себя в руки и ты станешь хорошим.
Я готов взять себя в руки – хочу быть чистым, всей душой ненавижу ложь! Но мне придется писать характеристику на Лену Шорохову… В твердой памяти, в светлом сознании, при отвращении ко лжи я буду лгать.
До сих пор я что думал, то и говорил, как говорил, так и поступал, теперь же буду думать одно, а говорить и поступать иначе. Я чуть поумнел, и правда оказалась противопоказанной мне. Никто не заставляет, никто не насилует меня – солги, превознеси недостойную.
Я собираюсь лгать и двурушничать по своей воле.
Хочу быть иным – лучше, чем был! Хочу искренне!
Не могу. И не знаю, почему. Никого не упрекнешь, даже себя…
Люди добрые! Гибнет человек, сам видит это и бессилен остановиться – ратуйте!
30
Хотя через окно с улицы доносились голоса и смех, грохот проезжавших мотоциклов, но тишина облепила меня вплотную. Я сидел, оглушенный ею.
В моей жизни происходила очередная катастрофа – в эту минуту я становился менее качественным человеком по сравнению со вчерашним Ечевиным. Тот был более цельной и прямодушной натурой.
Но и тому угрожают. Ученик готов поднять руку на учителя.
В общем-то ученики постоянно поднимались на учителей. «Платон мне друг, но истина дороже!» Коль такое случается, значит, мир не в застое.
Не «убить Вас», а «Платон мне друг…». Тот, кто сказал эти слова, проявил силу своих убеждений, ему не нужно было прибегать к угрозам. Те, кто защищал свои убеждения с помощью ножа или плахи, скорей всего, сами не очень-то верили в них. Пугали и жили в обнимку со страхом.
«Убить Вас…» Мой грозный Робеспьер, какое сжигающее бессилие ты пережил, прежде чем написать эти слова? «Убить Вас!» – отчаяние курицы, бросающейся на лису, зыбкая соломинка утопающего.
Недавно на весенней обогретой улице, под юным весенним солнцем я поборол страх, смеялся над собой: «Потерявший голову заяц, бегущий от самого себя». Право, уморительно, если картинно представить.
Но не зря же мне не хотелось возвращаться домой, чуял, что там меня сторожит мой преследователь, мое второе беспощадное Я. Снова смятенно беги от него и прячься. Зачем? Можно ли спрятаться от себя?
Кортик Гриши Бухалова на моем столе. Гриша! Гриша! Ты моя удача, ты светлейший момент в жизни. И как мало было таких вот удач, едва ли не единственная.
Антон Елькин считает, что вся моя жизнь состоит из светлых удач. Этот ученик никогда не понимал своего учителя: ни тогда, когда пакостил втихомолку на уроках, ни тогда, когда сторожил с кирпичом на крыше… Не понимает и теперь. Я ничего не сделал Антоше Елькину – ни дурного, чтоб ненавидеть, ни хорошего, чтоб преклоняться.
Увы, не я его исправил – исправила жизнь. Мы-то расстались на кирпиче.
Гриша, Гриша… Ты поздравил, и твое поздравление я принимаю с чистым сердцем. Но что бы ты сказал обо мне, Гриша, если б узнал: Таню Граубе, учившую меня вместе с отцом азбуке человечности, я решился подозревать – «убить Вас»? Сказал бы: спятил старик. Нет, Гриша, скорей потерялся.
А только что мелькнуло подозрение, уже совсем дикое… Мелькнуло! Было! Не след прятаться! Подозрение против родной дочери – не готовит ли то самое «убить Вас». Она пригрозила, и страх затмил мне разум.
Она всю свою недолгую жизнь страдает от любвеобилия – к парню с боксерской причесочкой, к беспутному мужу, к сыну… Любвеобилие еще никогда не толкало на убийство, на отцеубийство тем более, к самоубийству же – ой, нередко!
Гриша! Гриша! Гляжу на твой кортик и верю только тебе. А тебя давно нет на свете. Я наедине сам с собой, не могу сладить, не на кого опереться.
И кто-то послал мне все-таки письмо. С пьяной или трезвой угрозой, какая разница. Кто-то, кому я сделал какое-то зло.
Кто он?
Нет, не помню.
Когда-то кого-то я переехал. Не помню, не обратил внимания.
«Убить Вас!»
Что же ты все-таки за человек, Николай Степанович Ечевин?
Похоже, я теперь начинаю больше бояться себя, чем убийцу.
31
За окном навалились сумерки, зажглись фонари, шумел проспект поздно, по-вечернему. Я сидел за столом и искал решения.
Я должен кому-то показать письмо.
Показать не для того, чтоб позвать – спасите! Неведение страшней смерти. Я для себя «terra incognita», а в неизведанные земли в одиночку не ходят. До сих пор я блуждал в самом себе один. Нужен товарищ, нужен попутчик. Пусть он прочитает письмо, пусть влезает мне в душу. Нужен взгляд со стороны, пусть недружелюбный, но внимательный, все замечающий.
Жене письмо не покажешь. За сорок лет срослись – не отступишь в сторону, не взглянешь со стороны.
У меня достаточно преданных и верных товарищей. Верна, например, Надежда Алексеевна. Ей – письмо?.. Будут ахи и охи, заломленные руки, звонки в милицию. Друзья, лечащие от недугов милицией…
Да мне здесь и не нужен друг. В друзья мы обычно выбираем себе единомышленников, тех, кто видит так же, думает так же, похожих на себя. Но что может тебе подсказать такой друг? Подскажет тот, кто на тебя не похож.
Больше всего со мной не схож Леденев.
Он юн, а я стар.
Я ценю традиции. Он готов их ломать.
Он не выносит меня, я его.
Он резок и прям до грубости.
Уж он-то не станет заламывать руки с ахами и охами, звонить в милицию.
Правда, он недоверчив ко всему, что исходит от меня, может шарахнуться в сторону. Нужно быть уж совсем толстокожим животным, чтоб повернуться спиной, когда шестидесятилетний человек прибежал на ночь глядя. В неизведанные земли в одиночку не ходят…
Телефона у Леденева не было, но, где он живет, я знал. Не столь давно по просьбе директора школы я хлопотал в горисполкоме о получении жилплощади троим неустроенным учителям. Среди них был Леденев. Хлопоты были длительные и упорные, а потому я запомнил адреса.
В темноте, ощупью я натянул в передней пальто, нахлобучил шляпу, открыл дверь, оставив свою тихую и темную семейную крепость, в глубине которой пряталась от меня жена.
Вдоль освещенного проспекта с пулеметным грохотом проносились мотоциклы, плыли по мостовой принаряженные парочки, в посвежевшем воздухе висел молодой, беспечный смех.
Возможно, что убийца рядом, следит… Мне небезразлична его близость, но я уже не паникую, как утром, не спеша шагаю к остановке автобуса, даже с удовольствием представляю себе себя – степенный, прямой, с устремленным носом, само спокойствие. Наверное, я сейчас должен вызывать у убийцы уважение.
Я постоял в очереди, дождался автобуса, нырнул в его жиденький, желтый, как болотная водица, свет, уселся на свободное место, пододвинулся к окну, пуская рядом какого-то рабочего в потертом ватнике, с брезентовой сумкой, похоже водопроводчика.
Мокрое окно автобуса прятало плывущий мимо город и показывало в черном зеркале мою застывшую физиономию – твердый крупный нос из-под полей шляпы, незнакомую складку крепко сжатых губ. Незнакомую, с болевым изгибом, с признаками стона, рвущегося наружу. Пожалуй, напрасно опасаюсь, что Леденев не примет меня всерьез, с такой физиономией нужно скорей бояться излишне серьезной встречи: «Прошу вас, прилягте, выскочу позвонить в больницу!»
Мой сосед устойчиво дремал, утопив на груди небритый подбородок, едва скрывая козырьком мятой кепки серые веки. И, кажется, в уголках его губ притаилась горчинка. Мне теперь у любого и каждого уже чудится болевой изгиб, запертый стон. У этого человека, покойно сложившего руки на брезентовой сумке с нехитрым инструментом, быть не может той катастрофы, какая случилась со мной. Труд его нагляден, значит, наглядно и его место в жизни. Наверное, он сегодня сменил несколько кухонных кранов, отремонтировал подтекавшие батареи парового отопления, починил неисправную канализацию, которая кому-то отравляла жизнь, – сделал свое, не очень сложное, никак не выдающееся, но можно ли сомневаться, что нужное и полезное дело. Его и завтра в каких-то квартирах будут с нетерпением ждать, ему и в голову, наверно, не придет гордиться своей нужностью. Его труд нагляден и ясен, мой для меня нет. Педагог с сорокалетним стажем, сколько уроков ты посвятил защите Ивана Грозного, не замечая, что проповедуешь снисхождение к убийце?..
Сосед дремал, смежив серые веки, а я завидовал… Осознай, добрый человек, свое счастье! Как бы я хотел сейчас испытать твою честную усталость.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?