Электронная библиотека » Владимир Тендряков » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Не ко двору"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 19:55


Автор книги: Владимир Тендряков


Жанр: Классическая проза, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Да как же не могла! – негодующе всполошилась Анна. – Поди, и вам самим тут догадаться нетрудно. Ну кто мешал мне развестись со зверем?

– Почему не сделали?

– А страх брал – как я жить с Колькой стану? Разведись, а нам присудят с его зарплаты рублей тридцать, от силы сорок в месяц. Зарплатишка-то у Рафаила всегда была тощенькая, только он на одну зарплату никогда и не жил. В нем все нуждались, у кого машина, большие деньги платили – лишь бы руки приложил. Он сам деньгами сорил и нам отсыпал. Колька ни в чем нужды не знал, а после развода тяни взрослого парня на тридцатку. Боялась… Да что там развод, без него могла бы вести себя поумней – не разжигать, а тушить Кольку. Вон Людмила Пухова, бездетная, как она меня уговаривала: «Пусть Колька у нас поживет, оторви от отца». Согласилась я? Нет! Как же я без страданий Колькиных одна глаз на глаз с сатаной-мужем останусь? Могла многое сделать, да не сделала! Гос-по-ди-и! Тош-но! Самой от себя тошно! Если есть правда у вас, то схватите меня, злодейку, отпустите его. Почему о-он за меня отвечать должен?! Спа-си-те его! Спаси-ите! Милости прошу – меня-а, меня-а судию!..

Анна затряслась в рыданиях.

Сулимов сидел перед нею, не смел даже успокаивать – подавленный, растерянный, расстроенный. Странно, но он в эту минуту верил в ее вину.

15

Занятия в школе уже начались. Аркадий Кириллович прямо в пальто поднялся на четвертый этаж, мимо Зоечки Голубцовой, школьного делопроизводителя и одновременно секретарши директора, прошел прямо в кабинет.

Директор Евгений Максимович, сравнительно молодой еще человек, начавший уже понемногу лысеть и полнеть, удивленно уставился:

– Вы не на уроке, Аркадий Кириллович?

– Я из угрозыска, Евгений Максимович. – Аркадий Кириллович опустился на стул.

– Случилось? Что?

– Убийство. И я, похоже, стал его невольным пособником.

У директора округлились глаза…

Девятый «а», где должен был проходить урок Аркадия Кирилловича, не дождавшись преподавателя, разбился в кабинете литературы на три группы.

Одни сгрудились у доски, пытались «надышаться» перед контрольной по физике, которая должна быть сегодня на последнем уроке. Славка Кушелев по прозвищу Штанина Пифагора (или просто Славка Штанина) писал формулы и объяснял, как он любил выражаться, «методом Козьмы Пруткова, доступным для идиотов».

Девочки плотно обсели Люсю Воронцову, принесшую с собой иностранный журнал мод, и спорили о том, сохранились ли теперь мини-юбки или только остались миди и макси. Журнал был старый и на этот вопрос не отвечал, рекламировал только мини. Среди девчонок затесался Васька Перевощиков, его интересовали не юбки, а ножки, благодаря моде мини показанные с откровенной щедростью.

Под портретом изможденного нравственными страданиями Достоевского прямо на столах громоздилось «третье сословие», внутри которого Жорка Циканевич по прозвищу Дарданеллы «размешивал бодягу», то есть под сдерживаемое похохатывание плел свою очередную небылицу.

Только двое из класса забыто сидели сами по себе – взлохмаченный очкарик Стасик Бочков, многолетний староста класса, влипший в какой-то толстый роман, и Соня Потехина, гнувшаяся к столу на своем месте. Дома она сегодня оставаться не могла, в школу же идти боялась, но иной дороги из дома как в школу не знала – сидела сейчас в стороне от всех.

Здесь еще никто ничего не слышал, а Соня молчала. Не могла же она объявить просто: «Ребята, Колька Корякин отца убил!» Но рано или поздно страшная новость влетит в класс. Что ж, тогда-то она уж молчать не станет, тогда-то скажет свое слово!

Подавленная своей страшной тайной, Соня сейчас поражалась тому обычному, что происходило вокруг.

Девчонок интересует, остались ли в моде мини-юбки. Ребята слушают чепуху Жорки Дарданеллы, хохочут себе. А Славка Штанина натаскивает к контрольной…

И что будет, если они услышат новость?.. Да ничего. Девчонки поахают, а от Васьки Перевощикова и того не услышишь, тому все трын-трава. Жорка Дарданеллы даже сострить может, с дурака сбудется. Но Славка Штанина… Вот кого опасалась Соня! Никогда заранее не известно, что придет в ученую Славкину голову. Он может сказать дурное о Коле, может! И все поверят ему, не Соне…

Соня всегда со всеми ладила и уж ни к кому никогда не испытывала ненависти. Сейчас же чувствовала: класс и она по разные стороны, весь класс – и она вместе с Колей Корякиным, который сам себя защитить не может.

В эти минуты рождалась заступница, заранее не доверяющая всем, готовая ненавидеть любого, кто посмеет думать иначе.


– Я проскочил сейчас мимо девятого «а». Не смею предстать перед учениками. Не знаю, что им сказать. Ничем не вооружен. Все, что за два десятилетия приобрел, во что веровал, чем, казалось, побеждал, – выбито из рук…

Аркадий Кириллович говорил, и директор зябко поеживался. Он появился в школе года четыре назад – утвержден в гороно на место старого директора, ушедшего на пенсию. А уже тогда в школе усилиями Аркадия Кирилловича давно шло соревнование за личное достоинство, за благородство поступков. Соревнование, похожее на игру. Никто не сомневался, что такая игра полезна. Не мог сомневаться и новый директор. Он включился в нее не сразу, осмотрительно, зато основательно – наладил обмен опытом, заставлял отчитываться, сам где только мог, на городских и межгородских семинарах учителей, на областных конференциях, в начальственных кабинетах, настойчиво доказывал: добились успехов не в чем-нибудь, а в нравственном воспитании!

Только при нем, директоре Евгении Максимовиче Смирновском, Аркадий Кириллович перестал быть кустарем-одиночкой – не просто оригинал, увлеченный благородной, украшающей школу причудой, а общественный деятель. И, слаб человек, сладкий хмель довольства собой кружил голову, и впереди мнились новые победы, растущее почтительное удивление, как знать, возможно, и слава. Они, нет, не были друзьями, не ходили в гости друг к другу, не изменяли вежливому «вы» даже в минуты признательной откровенности. Их связывало большее, чем дружба, – необходимость опоры, один без другого уже не чувствовал себя устойчивым в жизни.

И вот сейчас, когда произошел обвал, все зашаталось, затрещало, Аркадий Кириллович кинулся не к друзьям – хотя бы к старой, верной Августе Федоровне, – а к нему, более молодому, наверняка менее искушенному и опытному. Кинулся, не скрывая своей растерянности, не замечая, что срывается на беспомощную жалобу: не знаю, что сказать, ничем не вооружен… выбито из рук… подставь плечо, поддержи!

Евгений Максимович все еще поеживался, однако первое ошеломление, похоже, у него прошло.

– Стыдно! – оборвал он сердито. – Паника! У вас? Глазам не верю.

Он говорил как старший. И Аркадий Кириллович почувствовал досаду на себя, стал угрюмо оправдываться:

– Не паника, нечто противоположное – отрезвление. Мои высокоморальные наставления толкнули на убийство! Страшно? Да. Но от этого страшного не собираюсь прятаться.

– И все-таки врача не хоронят вместе с тем, кого он не сумел вылечить.

– Плох тот врач, который заранее рассчитывает на снисхождение к себе.

– Я убежден, Аркадий Кириллович, то, что, увы, не помогло Николаю Корякину, вовсе небесполезно было для других.

– А вот мне кажется иначе: раз вредно подействовало на одного, где гарантия, что не повредит другим?

– Послушайте, – примиряюще сказал директор, – самое бессмысленное – это затевать нам спор: вы будете уверять – брито, я – стрижено. Тем более что вы не можете сейчас, с ходу предложить новый спасительный рецептик. Нет его у вас за душой.

– Признаем пока, что старое лекарство опасно, потом уж будем думать о новом.

– Сколько думать? – вкрадчиво спросил директор. – Над старым вы думали, если не соврать, чуть ли не всю свою педагогическую жизнь.

Голос был вкрадчивым, а взгляд убегающим.

И этот убегающий взгляд вдруг устыдил Аркадия Кирилловича – подставь плечо, поддержи! Он – его?.. Ой ли? Он сейчас в худшем положении. Не учитель Памятнов, а он ходил по начальственным кабинетам, славил успехи. Его голос слышали, его напористость видели, его, директора сто двадцать пятой школы, считали глашатаем нравственного обновления. Громовой удар Аркадия Кирилловича может и миновать, но на Евгения Максимовича обрушится непременно. Ждал поддержки от обреченного. Нет! Сам подставь ему плечо. Нуждается.

– Евгений Максимович, – с обретенной твердостью заговорил Аркадий Кириллович, – уж не думаете ли вы, что я собираюсь выбросить все, что добыто? При всем желании ни вы, ни я этого уже не сумеем сделать. Что пройдено, то пройдено, но открылось – заблудились. Оказывается, ой как далеко до желанной цели. Давайте это признаем. Необходимо.

И директор опять ушел глазами в сторону, холодно согласился:

– Признавайтесь… Только про себя.

– Как так?

– А так, не выплескивайте наружу. На нас и без того навалятся со всех сторон, без того нарушится нормальная жизнь. А если еще увидят, что мы сами в себя не верим, признаемся в панике – заблудились, мол, – ну тогда уж разгром! Нет-нет, не только вами построенного, но и того, что сколачивали другие. Учителя физики изменяют программам, преподают сверх положенного – пресечь! Под химическую лабораторию заняли подвал – прикрыть! Вместо уроков физкультуры походы – запретить! И пойдет карусель… Себя вы можете кинуть под колеса, но поберегите других, Аркадий Кириллович…

В этот момент в дверь просунулась смазливая физиономия секретарши Зоечки с широко распахнутыми подведенными глазами:

– Ой, Евгений Максимович! Возьмите скорей трубку. Отец Потехиной Сони из девятого «а» звонит. Он такое говорит, такое!..

Директор снял трубку.

Даже мелкие секретики не давали спокойно жить Зоечке Голубцовой – мгновенно избавлялась от них, – а уж большие новости она и совсем держать в себе не могла. Едва притворив дверь директорского кабинета, она сломя голову ринулась к девятому «а», выманила в коридор Стасика Бочкова, первого, кто попался ей на глаза…


…Стасик Бочков, взлохмаченный, бледный, без нужды поправляя на носу очки, встал посреди кабинета, возле учительского стола.

– Ребята! Колька Корякин… сегодня ночью… убил своего отца!

Срывающимся голосом ту самую фразу, которую не могла заставить себя произнести Соня Потехина.

Не все сразу ее расслышали, не до всех дошло:

– Что?.. Что?..

– Колька Корякин ночью убил отца! – отчетливо повторил Стасик.

И наступила тишина. И в этой тишине всплеснулся истерический девичий голос:

– Уж-жас! Он за моей спиной сидел!

Соня вскочила – пришла ее минута защищать Колю.

– Восхищаться надо – не ужасаться! – с надрывом выкрикнула она.

Снова недоуменное: «что? что?» с разных сторон. Стасик Бочков первым вразумительно изумился:

– Восхищаться? Убийством?

Весь класс озадаченно и недоверчиво глядел на Соню, вот-вот недоверчивость сменится враждой.

Растолкав столпившихся у доски ребят, двинулся к ней пружинящей походкой Славка Кушелев, тот, кого Соня боялась больше всех. Крупная голова покоится на узких разведенных плечиках, руки в карманах, на лбу жесткая прядь, мелкие, широко расставленные глазки нацелены прямо в зрачки.

– Ты знала? – спросил он.

– Да! – с вызовом.

– И молчала – почему?

– Потому что Стаське это сказать легко, а мне – нет!

Славка помедлил, удовлетворенно произнес:

– Ясно. Но восхищаться?.. Простить – еще понятно. Но почему мы должны восхищаться?

– Простить? А за что простить? За то, что он мать спасал от зверя?

– Да, но не слишком ли дорого за спасение?..

– Если у тебя на глазах твою мать станут бить до смерти, ты что, гадать станешь – дорого или недорого?

И глаза Славки не выдержали, вильнули в сторону от Сониных зрачков.

– Все-таки убить… И кого?..

– Убить, чтоб жить было можно!

Славка долго молчал.

– Убить, чтоб жить… – повторил он. – Пожалуй.

И отступил.

Соня поняла – победила, теперь класс на ее стороне. После Славки никто не посмеет сказать против.


Директор положил трубку:

– М-да-а. Началось… Грозится, что переведет свою дочь в другую школу.

И торопливо принялся рассовывать бумаги по ящикам стола.

– Так вот, Аркадий Кириллович, сидеть сложа руки нам нельзя. Я сейчас еду в гороно. Так сказать, иду на вы! Буду доказывать – да-да, с пеной на губах! – что к семейной трагедии Корякиных наша школа прямого отношения не имеет. И буду защищать вас, Аркадий Кириллович, постараюсь прикрыть своей неширокой грудью. И ваших рассуждений о том, что моральные наставления, видите ли, толкнули, не слышал. И очень надеюсь – оч-чень! – никто больше их от вас не услышит.

Аркадий Кириллович вглядывался в директора исподлобья. По обычным житейским меркам, он должен быть благодарен этому человеку за отзывчивость, за участие. За чрезмерное участие, за безоглядную отзывчивость! Даже сейчас не собирается бросать на произвол судьбы: «Постараюсь прикрыть своей неширокой грудью…» И ведь постарается насколько хватит сил.

Директор, с грохотом задвинув последний ящик, вышел из-за стола, встал перед учителем, невелик, но плотен, плечики разведены, колено бойцовски выставлено, вид заносчив.

– И вам я тоже долго заниматься переживаниями не позволю. Я буду действовать там, вы – здесь, в школе… Не сегодня, не сегодня. Понимаю, сейчас вы травмированы – идите домой, приходите в себя. Но завтра… завтра вы встретитесь с учениками, в первую очередь с девятым «а».

Аркадий Кириллович продолжал молча вглядываться. А, собственно, какое он имеет право упрекать его, более молодого человека, менее опытного педагога? А разве он сам, Аркадий Кириллович, не верил два дня назад в свою исключительность, не тщеславился в душе – творит-де необыкновенное? Было! Было! Незачем притворяться перед собой святым. Отрезвила пролитая кровь. Но только отрезвила; что, к чему – пока по-прежнему непонятно. Почему этот человек должен понимать лучше тебя?

А директор, выставив бойцовски колено, скользя взглядом мимо виска Аркадия Кирилловича, напористо говорил:

– Мы не можем допустить, чтоб ученики самостоятельно принялись переваривать убийство. Народ незрелый, горячий, с вывихами, без руля и без ветрил. Мы и сами-то сейчас теряемся в оценках, ну а они такого нагородят друг перед другом, что потом как бы сами кидаться не стали на родителей, на прохожих, на нас с вами. Скрыть, что произошло, не в наших силах, но в русло вогнать мы обязаны. И лучше, чем кто-либо, это можете сделать вы, Аркадий Кириллович. Только вы! У вас огромный авторитет среди учеников.

Слова, слова, слова… Ох, сколько их еще выплеснется, беспомощных слов! Аркадий Кириллович поднялся.

– Да, – выдавил он. – Да… Скрыть не в силах и скрывать не следует. Хорошо, Евгений Максимович, завтра встречусь, а сегодня мне нужно кое-что уяснить.

– Ну а мне уяснять некогда, иначе все уяснят без меня. – Директор уже снимал с вешалки плащ.

Острый на язык учитель химии Горюнов однажды сказал про директора: «Мужик с пружинкой, когда не трогают – тих, когда надавят – чертик выскочит».

16

Лет шесть назад на шоссе, огибающем стороной город, была возведена гостиница, названная по-новомодному мотелем, вместе с большой бензозаправочной станцией и корпусами авторемонтных мастерских. Этот служебный поселок считался частью города, подчинялся городским организациям – не одной, а нескольким, – но жил своей обособленной жизнью. Он место паломничества тех, кого носили по дорогам колеса. Здесь можно было встретить кавказцев в неумеренно больших кепках, прозванных «аэродромами», узбеков в расшитых тюбетейках, неухоженно-джинсовую молодежь западной закваски и районно-командировочный народец в поношенных плащах и кирзовых сапогах, с неизбывным терпением на физиономиях. Караван-сарай кочевников XX века! Здешние горожане, попавшие сюда, чувствовали себя как на чужбине, гостями.

Как всегда ночью, в разные часы, с разных концов сюда прибывали «запорожцы», «жигули», «москвичи», несущие на себе увечья – помятые крылья, продавленные дверцы, покореженные багажники. Они выстраивались в глубине авторемонтных мастерских, у маленького корпуса на отшибе, где размещался арматурно-покрасочный цех.

Когда в сумерки уже начала вливаться утренняя свинцовость, подкатил измызганный, сельского вида грузовичок, притянувший на тросе еще одни несчастные «жигули» с продавленной крышей, выбитыми стеклами и незадачливым владельцем, научным сотрудником крупного НИИ.

В восемь утра начался рабочий день, выстроилась очередь в регистратуре, ожили мастерские, открыл свои ворога и покрасочный цех.

В начале десятого возле цеха объявились две фигуры. Один низкорослый, тщедушный, чрезвычайно вертлявый, в потасканной лыжной кепке с наушниками, выступающим козырьком и еще более выступающим ассирийским носом. Второй костляво-долговязый, в пузырящейся, необмятой, почти новой шляпе над деревянным, плоско стесанным лицом. Это были подсобные рабочие по профессии, по призванию же – ханыги. Однако оба были довольно известны среди автолюбителей города. Они не только работали на подхвате у мастера-арматурщика Рафаила Корякина, а считались его близкими приятелями. Именно к Рафаилу-то Корякину и сбегались в ночь-заполночь со всей округи изувеченные машины, спешили занять очередь: золотые руки у мужика! Слава Корякина падала и на ханыг. Наиболее образованные из владельцев звали их не без претенциозности – Самсон и Далила, хотя имя первого не Самсон, а Соломон, второго же – Данила. Соломон и Данила, Рабинович и Клоповин, в обиходе Даня Клоп. Шерочка с машерочкой для тех, кто не блистал ветхозаветной эрудицией.

Вчера вечером шерочка с машерочкой в компании Бешеного Рафы сильно перегрузились, а потому сейчас чувствовали себя крайне паскудно. Во-первых, они проспали и опоздали, что им обычно не проходило безнаказанно. Во-вторых, жизнь вообще не мила, если не удастся «поправиться».

Но Соломон, более чуткий, чем его товарищ, вдруг повел носом и не без воодушевления объявил:

– Клоп! Кеб не стоит на месте! Клоп! Мое исстрадавшееся сердце чует – денек нынче будет кейфовый.

Для этой тесной парочки все дни делились на кейфовые и стервовые. Первым же признаком кейфового дня было отсутствие под стеной возле двери «Посторонним вход воспрещен» темно-зеленых вылизанных «жигулей» начальника покрасочного цеха Пухова. «Кеб не стоит», значит, Пухов, которого остерегается даже Бешеный Рафа, с утра «не пропашет» и день пойдет вперевалочку. Во всяком случае, взыскивать с Соломона и Данилы за опоздание некому, можно даже дозволить себе «поправиться».

И Соломон, не тратя время на переживания, решительно направился к разбитым «жигулям», притащенным сельским грузовичком. «Жигули», казалось, строили устрашающие гримасы, а их хозяин всем своим не утратившим былой респектабельности видом выражал смиренную безнадежность. Соломон, запустив руки в карманы, минуты три с суровым глубокомыслием изучал тяжкие увечья. За ним, как сумеречная тень, возвышался Данила Клоп. Наконец Соломон позволил себе изречь:

– Вы, молодой человек, конечно, хотите попасть к доктору?

– Да, хотел бы к Корякину… – робко обронил владелец.

– Доктор очень занят.

– Я понимаю… Я готов…

– Мы можем обещать вам одно – мы попробуем, мы только попробуем!

– Я буду вам чрезвычайно благодарен.

– Что ж, пожалуй… Мы не прочь убедиться.

– Простите, в чем?

– За пол-литрой топай! – без ухищрений пояснил сгорающий от нетерпения Клоп.

То нехитрое, что совершалось в эту минуту, не раз вызывало революционные – не меньше! – потрясения в образцово-показательных для города авторемонтных мастерских: летело с насиженных мест начальство, новые метлы беспощадно выметали старый сор, пропалывались сорняки, наводилась идеальная чистота, но… Кто мог повлиять на неиссякаемую реку клиентуры, которая перла на этот единственный во всем большом округе автосервис, кому было под силу очистить ее воды? Река не мелела и несла сор. Революционные потрясения вспыхивали и гасли, снова вспыхивали…

И вот сейчас желающий «попасть к доктору» владелец оплошавших «жигулей», сам пользующийся известностью доктор наук, послушно потопал за пол-литрой в гостиницу к некоему легендарному дяде Паше, не веря, что пол-литра поможет, отдавая себе отчет, что имеет дело с «тоскующими алкашами», но тем не менее обманывая себя зыбкой надеждой – а вдруг да чем черт не шутит!

Шерочка с машерочкой не успели убраться в сторонку – перед ними внезапно вырос их начальник цеха Пухов в мокром плащике, в мятой шляпе, натянутой на глаза, с потасканной папочкой под мышкой. Видно было, что сегодня он добирался из города не на своем темно-зеленом «кебе», а на перекладных, как Соломон с Данилой.

– Вчера вы сильно?.. – Вопрос с разгона, ни «здравствуйте», ни выговора за то, что еще не переоделись, не приступили к работе.

В авторемонтных мастерских грехом считались не вечерние попойки, а утренние поправки. А так как поправка еще только планировалась, то совесть шерочки с машерочкой была чиста, Соломон позволил себе игриво ответить:

– О чем звук, Илья Афанасьевич? Ха! Нормально!

– Вы вчера ничего за ним не заметили?

– Вы имеете в виду Рафу, Илья Афанасьевич?

– А кого же еще?

– Надо сказать откровенно – он был немножечко весел, извиняюсь, даже дал Данечке по морде.

– Немножечко – значит, сильно?

– Ой, мое сердце чует – что-то случилось!

– Корякин убит… Ночью. Сыном.

Пухов резко повернулся, пошел к двери «Посторонним вход воспрещен».

Моросил дождь, мокрые, покалеченные «жигули» мученически стояли перед приятелями.

– Нас ждут большие перемены, Клоп… – наконец сдавленно произнес Соломон.

– Попрет! – Даня Клоп мог порой быть куда красноречивее своего велеречивого друга с помощью одного лишь слова, а иногда просто междометия.

– Без Рафы мы здесь никому не нужны, Клоп, а больше всех Пухову. – Неожиданно Соломон воодушевился: – Но он нас не попрет! Нет! Мы сами уйдем, Клоп! Но только хлопнув дверью. Громко хлопнув, чтоб наш родной Илья Афанасьевич вздрогнул от испуга.

Клоп неопределенно хмыкнул.

– Разве это справедливо, Клоп, что все будут думать – бедного Рафу убил мальчик?..

– Липа.

– Ты трижды прав, мудрое насекомое! Липа! И нам это нужно кой-кому объяснить.

– Хы! – удивился Даня Клоп.

– Докажем, Клоп, что мы все-таки люди… Лично твоему другу Соломону еще не выпадал случай доказать, что он человек.

Через полчаса они сидели в котельной мотеля за отобранной у доктора наук пол-литрой. Соломон при молчаливом одобрении верного Данилы вырабатывал план: первое – сегодня не надираться, чтоб – второе – завтра не тянуло на опохмелку, ибо надлежит быть «прозрачными до полного доверия».

– Кло-оп! – со стоном захлебывался Соломон. – Я прокляну себя, если все это кончится пьяным трепом!

Клоп мычал в знак согласия.

17

Тихая, забитая Анна взбунтовалась: «Виновата во всем я!» И самое странное, что Людмила Пухова ничуть не удивилась сумасшествию подруги – так и надо. Евдокия вдруг испытала зависть к невестке: хоть бы раз такое пережить, тогда б можно оглядываться назад – не пусто, есть что вспомнить, не зря жила.

Старуха не удивилась внезапному появлению Сулимова, а обрадовалась.

– Это Бог послал мне тебя, – сказала она сурово, подымаясь с койки. – Сама-то я вроде каменной стала – никак не сдвинешь… Спасибо, что вспомнил обо мне.

Седые патлы, незастегнутая кофта, открывающая заношенную нательную рубаху, из-под нее выглядывает не женски могучая ключица, морщинистое, бескровно-желтое лицо с массивным подбородком и в утопленных мелких глазках – странно! – страдальческая влага.

– Сядешь иль поведешь куда? – спросила она.

Сулимов оглядывался. Комната старухи казалась даже просторной из-за необставленности – стол, два стула, железная койка и ничего более. Суровая нищета подчеркивалась перекошенностью дряхлого здания – единственное окно в еле уловимой гримасе, неровные массивные половицы покато уходят к одной стене, а серый потолок косо подымается, все сдвинуто, шатко, вот-вот затрещит, начнет заваливаться.

– Сяду, – ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. – Не красно, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.

– Просила бы – помог, – нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.

– Не хотела просить. Из гордости?

– Боялась.

– Чего же?

– Рафашка мог рубаху последнюю скинуть – бери, только опосля жди – кожу сдерет. Уж такой…

– Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.

Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.

– Незаконный он у меня, прижитой…

Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.

– Не так уж и далече отсюда наша деревня, а напрочь ее забыла. Цела ли она теперь – и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил – четыре лошади, три коровы, а еще и маслодавильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел – раз не далось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял – не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, говорит, Дуська, порядки новые – бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…

Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.

– Вот так-то, – оборвала она молчание, – меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось – ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…

Сулимов спросил:

– Клевые – фамилия или прозвище?

– По-уличному это. Отец – Семен Клевый, ну а он – Ванька Клевый. По бумагам – Истомины.

– Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?

– Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.

– Раскулачили Клевых?

– Умирать буду – вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей – сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил – приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!

Глубокие глазницы старухи налились тоской.

– Из деревни тогда ушла или позже? – поинтересовался Сулимов.

– А как мне было жить в родной деревне? Рафашка еще не родился, а уж все потешались, в глаза мне его подкулачником называли. На свет еще не выполз, а уж ну-тко – подкулачник… Смешочки, хоть вешайся со сраму… – Старуха вдруг зашевелилась, заволновалась: – Да не о том, не о том я тебе говорю! Себя выгораживаю, на людей сваливаю – недобрые люди-де все подстроили, сама ничуть не виновата… Ан нет, я же его, Рафашку, еще в утробе невзлюбила и потом всю жизнь как взгляну на свое дитя, так душа переворачивается – за что, мол, мне Бог такое наказание послал? Рази я не баба, рази не хочу, как все, мужа иметь? А кому нужна с привеском-то? Мое лютое – мо-ое! – на него перешло!..

– Не наговаривай! – перебил Сулимов. – Бывали же и у тебя материнские минуты. Наверняка чувствовала когда-нибудь, что он сын родной. Ласкала же, не без того.

Старуха задумалась, ответила не сразу:

– Знать, единова только… На новый манер бабы тогда стали рожать – в больнице. Вот из больницы-то я вышла: солнышко светит, лист в силу вошел, но не выцвел ишо, зеленый-презеленый, за душу берет. И вспомнилось, что решилась уже – в деревню не вернусь, укачу на сторону, в город на стройку, стыдиться мне там будет некого, и такая свободушка нашла, все казалось легко и просто… Тут-то вот и увидала на рученьках его ноготки малюсенькие, а сам он на солнышко жмурится, улыбается вроде. Сердце тогда зашлось, думаю – сама помру, а его, болезного, вытащу… А больше… Больше нет, не любилось. И некогда любить было. Время крутое – голодуха кругом, на вокзалах народ лежмя лежит, подняться не могут. К месту прибилась, кирпичи ворочала, придешь в барак – кажная косточка кричмя кричит, одново хочется – свалиться да уснуть, а его обиходь, корми, подмывай, постирай. Еще и соседки на тебя шипят – от криков покою нету… Люби тут? Ой, не в силушку. Усохла моя любовь в росточке самом…

– Ну а он-то, Рафаил, любил в жизни кого-нибудь?

– Уж не меня только.

– Себя! – подсказал Сулимов.

– Не-ет! – решительно возразила старуха. – Вот уж не-ет! Он и себе-то нисколечко не нравился.

– За всю жизнь – никого никогда? Да может ли быть такой человек на свете? – усомнился Сулимов.

– Людку Краснуху любил, но уж больно люто, зарезать ее стращал… И еще… Вот того и вправду, поди, любил нешуточно.

– Кого? – встрепенулся Сулимов.

– Пиратку.

– Какую Пиратку?

– Собаку.

– Рассказывай, – потребовал Сулимов.

18

– Чего рассказывать-то – пустое… Собачонка была, щенок улишный, кто как его кликал, взрослые – Кабыздошкой, ребятишки – Пираткой, к каждому ластился. Однажды лапу ему повредили, и сильно… У Рафашки никак не угадаешь, что наплывет – то такой сатаной взыграет, то вдруг найдет, без уему добр… Вот и Пиратку пожалел, в дом притащил, стал с лапой возиться да хлебом прикармливать. Война тогда по второму году шла, хлеба-то уже самим не хватало… Выходил он Пиратку, лапа срослась, такой веселый да игривый обернулся, спасу нет. Ребятня из наших бараков, кто пошустрей, на товарной станции день-деньской отиралась, шабашили, значит… Рафашка тоже от них не отставал. Удалось ему как-то, притащил домой кус добрый сала свиного – военным-де ящики к машинам подтаскивал, за работу отвалили. Может, итак, военные снабженцы – народ щедровитый, не от своего пайка отрывали. А для нас, работяг, сало – диковинка, на карточки по мясным талонам одну селедку давали. «Схорони, говорит, мамка, день рождения у меня скоро, ни разу в жизни не попраздновали». Оно и верно, жили, а праздников не знали. Рафашке как раз должно стукнуть одиннадцать, что ли, лет… Господи! Господи! Вот времечко было – кус сала в доме завелся, так уж богатеем себя считаешь. И он и я, дура большая, нет-нет да заглянем тишком в шкафчик, порадуемся – лежит в блюде…

Я с работы добиралась, Рафашка заскочил с улицы домой – обычным манером Пиратку своего разлюбезного проведать. А Пиратка, стервец, на полу лежит – шкафчик раскрыт, блюдо опрокинуто. Лежит Пиратка и наше сало догрызает… Да-а, тут и тихой бы осерчал, ну а Рафашка и от малого стервенился – глаза эдак побелеют, нос вострый, с лица спадает. Да-а… Накинул на своего Пиратку веревку да волоком по улице к пруду. Грязный у нас пруд, мусорный, но глубокий, однако… Привязал Рафашка кирпич да с кирпичом-то Пиратку в воду… Да-а… Ну, я как раз домой подоспела. Рафашка аж черный: «Пиратка сало съел!» Поняла сразу, не стала и спрашивать, где этот шкодливый Пиратка. И мне, правду сказать, тоже досада великая – сало жаль, столько о нем думалось. Рафашке попеняла: мол, следи, коли в дом привел… Он то сядет, то вскочит, то на меня круглым глазом зыркнет. «Пошли, говорит, к Фроське Грубовой штаны новы мерить!» Несет его… У меня кусок пилотажу был, так я уж ко дню рождения Рафашке штаны огоревать решила, Фроська с Запрудной улицы взялась шить. И вправду в тот вечер уговорились примерку сделать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации