Текст книги "Causeries. Правда об острове Тристан-да-Рунья"
Автор книги: Владимир (Зеев) Жаботинский
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Фея Вагабунда
Приятно писать из вагона. Неприятно будет наборщику расшифровывать каракули, но писать из вагона приятно. Это у моего поколения в крови. Когда я был моложе, имелась на свете целая группа людей, которые жили больше на железной дороге, чем дома; или, точнее, дома у них в то это время совсем не было, так что надо сказать: жили больше на железной дороге, чем по гостиницам. Эти люди отличались поразительной подвижностью, сравнительно с которой даже профессиональная быстрота коммивояжера – ничто, впору черепахе. Ибо коммивояжер развозит товар материальный, и даже если товар этот – галстухи веселеньких цветов, или флаконы с духами, это все же материальный товар, вещь громоздкая, косная, требующая времени, присеста. Люди, о которых я говорю, развозили товар неосязаемый. Достаточно было часа в перерыве между поездом и поездом, чтобы [пустить] этот товар в обращение, не заботясь о дальнейшем – уж он сам собою покатится дальше и попадет во все те руки, где его ждут и хотят. Отсюда развилась та невероятная подвижность. Для людей этого типа не существовало множества понятий: что такое «далеко»? что такое «устал»? что значить «не по пути»? Один из них ехал со мною из Петербурга в Баку. На ст. Минеральные Воды ему подали телеграмму: покончи в Баку, немедленно Житомир. Он прочел, зевнул и телеграфировал «хорошо». Другой однажды написал мне из Харькова, прося телеграфировать ему в Унгени, застанет ли он меня во вторник на будущей неделе в Двинске. Третий с гордостью говорил, что в Вильне есть гостиница, где он уже сорок два раза останавливался, а в Гродне – тридцать семь. Четвертый, уже значительно позже, когда все изменилось, повстречался мне где-то в провинции, в театре; я спросил: давно ли здесь? что поделываете? – и он ответил мне важно:
– О, у меня теперь есть паспорте, зимнее пальто и меблированная комната. – И в этом ответ звучало многое: уважение к самому себе, вместе с тем непривычка сознавать себя до такой степени оседлым, и доля грусти по кочевом периоде историй.
В те времена нижеподписавшийся близко жил с людьми этого типа и часто делил их образ жизни. Тогда мелькали и предо мной все эти Вильны, Полтавы, Баку, сливаясь в одну пеструю ленту. Вероятно, это из тех времен я вынес непобедимую любовь к кинематографу. А еще вынес из тех времен любовь к одному – но только к одному – виду музыки, виду отверженному, непризнанному, нигде в консерваториях не изучаемому. Это – музыка поезда, грохот колес, особенно по ночам, когда слышишь его сквозь свою дремоту и сквозь храпе, чавканье, почесывание трех соседей в твоем купе, и можешь разобрать в нем что угодно – угрозу, ласку, хохоте, песню, вой ветра, звон сабель, топот казачьей сотни по мостовой, улюлюканье пьяной толпы, стрельбу пачками, аплодисменты на митинге, ропот вечернего моря… что угодно. Есть ли на свете еще инструмент, на котором можно было бы все это передать так обаятельно? Сомневаюсь.
Правда, хорош и другой род музыки, тоже изгнанный из программы консерваторий. Эту музыку воспел когда то Диккенсе, и я не буду с ним соперничать. Это – песенка чайника или самовара. Она тоже прекрасна, но она – антипод музыке несущегося поезда. Это гимны двух враждующих держав. Песня колес говорит о бурлящей путанице мирового обмена, о нервной неугомонности беспокойного, непоседливого, чересчур умного века. Песня чайника мурлычет про уют теплого угла, про довольство малым, про бессмысленную суетность всего того, что кипит и клокочет по ту сторону родного порога. Песня колес похожа на марсельезу. Песня самовара?… странно, именно в русской поэзии она, кажется, не нашла своего певца. Но есть сонет у француза Soulary, который, вероятно, никогда не видал самовара, но понял его песенку. Это одно из лучших стихотворений французской антологии; правда, в нем нет ни слова о самоваре, ни о чайнике, но настроение именно такое: «Si j'avais un argent de so… Я ничего не хочу, кроме клочка земли. Чтобы отмерить его, я скажу моей милой: стань, дитя, перед солнцем в ту минуту, когда оно подымается. Куда упадет твоя тень, там я проведу грань моего мира. Все остальное – недостижимость». (Aussi loin que ton ombre ira sur le gaon. Aussi ioin je m'en vais borner mon horizon. Tout bonheur que la main n'atteint pas n'est qu'un reve).
Над грохотом поезда встает густой, серый дым и чадом заволакивает землю, и не видно, что там творится и кто кого побеждает. Над песенкой чайника, дрожа, колеблется прозрачный, нужный пар, смягчая резкие краски, острые углы, и сквозь эту вуаль все кажется почти красивым – старый буфет, глупые обои, олеография от «Нивы» и портреты захолустных теток… Что лучше? Не знаю.
Во всяком случай, каждого, кто раз в жизни хорошо прислушался к гимну колес, будет тянуть от времени до времени к серому дыму поезда, под широкие крылья феи Вагабунды. В мифологии народов нет такой феи – кажется, я сам ее только что изобрел. Но тем хуже для мифологии народов. Она, очевидно, страдала неполнотою. Римляне сознавали это: их Пантеон был битком набит кумирами всех племен и земель, но, говорят, стоял там алтарь без идола, с надписью: ignoto deo. Я полагаю, то неведомое божество и была фея Вагабунда. Странно! Ни одному богу на земле больше не служат по старинному, зажигая костры на алтарях и воздымая к небу молитвенный дым. Только во имя феи Вагабунды еще дымятся по всем углам мира десятки тысяч грохочущих подвижных алтарей…
Все вышеупомянутое, понятно, есть только предисловие к статье, написанной каракулями в вагоне; за предисловием, поэтому, должна бы следовать статья. Но ее нет. Или – читатель может сам выбрать любую; все равно, мою или не мою. Все мы пишем из вагона; все, что пишем, – из вагона; куда поезд идет – неясно, и найдем ли тихий самовар, доехав, – неведомо.
1930
Advocatus diaboli
– Молодой человек, – сказал мне профессор (хотя уже и тогда эта форма обращения показалась мне совершенно незаслуженной), – ваши представления о средневековье и банальны, и малограмотны. Я не собираюсь оспаривать применимость самого названия «Темные века» – названия, коим, по-видимому, исчерпывается все, что вам известно о столетиях, разделяющих Одоакра и Алигьери. Если под «тьмой» вы разумеете чисто отрицательный факт отсутствия света, и ежели под «светом», в метафорическом смысла, вы понимаете знание, или дух исследования, – тогда, конечно, то были «темные» века. Но судя по тому, что вы давеча изволили излагать, вы расширяете значение слова «мрак» за пределы допустимой метафоры: вы включаете в него такие положительный понятия, как гнет, гонения, пытка. Вы это, очевидно, себе представляете так: если между 470 м и 1300 м годом нашей эры люди мало занимались поисками абсолютной истины, то произошло это потому, что им это занятие некто запретил; если заброшено было научное исследование, то потому, что церковь и государство грозили исследователю страшными карами; если Аристотеля забыли, то причина в том, что имя его было включено в index librorum prohibitorum.
Средние века рисуются вашему воображение в вид некоего поля свалки, где жаждущие толпы человечества беспрерывно осаждали ограду, возведенную кем то властным вокруг древа знаний и древа свободы; и только пламенный меч обращающийся мешал им прорваться к этим растениям. Массы средневековой Европы вам представляются чем-то вроде миллионов брыкающихся детей, которых насильно уложили в кроватку спать.
Неужели вам никогда не пришло в голову, что бывают часы, когда здоровый ребенок сам просится в кроватку, и что «тьма» тогда является первым условием хорошего сна, – и что сон такой есть не пытка, а блаженство.
Прочел я недавно в одном роман страницу, над которой, как ни странно, стоит остановиться и просвещенному вниманию. Это была картина человеческого общества после сплошного десятилетия войны в воздух. Десять лет подряд наука проявляла свою мощь во имя разрушения – и, любуясь на это совершенство, возненавидел человек самую идею «знания». Душой целого поколения овладело великое равнодушие. Фабрики стали, – тем немногим рабочим, которых не успели искалечить, просто не хочется ходить на работу. Свисли телеграфные проволоки с расшатанных столбов, потому что никто ни о чем не спрашивает и некому и не о чем сообщить. Ребятишки играют в мяч на ржавых рельсах; еще вчера это были важнейшие нервы торгашеской цивилизации, а сегодня и матери тех ребятишек забыли, что когда то такая забава могла кончиться плохо. И самим детям уже в голову не придет спросить старших, что это за рельсы, к чему проволоки, для чего высокие трубы; ибо самое любопытство угасло, и остатки человечества живут только двумя желаниями: утолить голод и спать.
Именно так, полторы тысячи лет тому назад, сошло на землю средневековье; и в этом вся разгадка его долговечности. Никакого тут не было меча пламенного, и никакой надобности в мече. Акрополь осыпался и форум исчез под кучей мусора не потому, что новые пастыри ненавидели все античное, а потому, что и пастырям и пастве было просто не до того. Не по чьему либо приказу начали римские золоторотцы вываливать содержимое своих тачек на Yla Sacra, а просто потому, что вот удобная канава, близко, и никому не нужна. Никакой нужды не было запрещать Фидия и Платона, как нет нужды сегодня запретить моду наших бабушек.
А отсюда, молодой человек, следует один вывод: самое счастливое время в истории человечества, прошлой и будущей, должно быть и есть это самое средневековье. Выбросьте вы из головы, раз навсегда, это невежественное представление о тех веках, как об эпохе непрерывного и активного угнетения, духовного или политического или общественного. Чего ради? Ведь не было тогда любопытствующего Галилея, которого пришлось бы сажать в тюрьму; не было и хронических эпидемий ереси, чтобы нужно было заводить инквизицию. Если и случались вспышки иноверия, то весь обхват их ограничивался одной какой-нибудь провинцией, по большей части далекой окраиной; да и то редко. Большинство населения не интересовалось богоисканием. Вообще не любопытствовало. Фанатизма не было – только неучи говорят о средних веках, как об эпохе фанатической. Фанатизм есть явление военного порядка: мобилизация энтузиазма, для защиты твердынь или ниспровержения твердынь. Когда всем в сущности все это безразлично, незачем мобилизовать ни охрану, ни крамолу. Вы принимаете за фанатизм нечто совсем иное: ту ребяческую радость, с которой они сбегались глядеть на пестрые процессии, или то ребяческое замирание под ложечкой, с которым они на исповеди шепотом изливали пред зевающим попом малосольные погрешности куцей своей жизни. Но ведь еще больше процессии они любили ярмарку; а трепет, охватывавший их перед исповедью, ничего общего не имел с религией. Так трепещет девица от первого поцелуя; во второй раз – гораздо меньше.
В политическом отношении были это, конечно, времена неспокойные; но и тут нельзя к ним применить вашу нынешнюю терминологию – свобода, гнет, восстание. Точно так же, как вся духовная активность той эпохи была монополией тесного круга людей, носивших рясы, так и политические бури средневековья были, в сущности, домашним делом двадцати семейств, члены которых носили шляпы с перьями. Это было для них то же самое, что для вашего поколения спорт. Разве ваше поколение занимается спортом? Блеф. Два здоровых дерутся, десять тысяч глядят и кричат, а называется это, что вся нация любит бокс. Это, поверьте мне, и есть рецепт, по которому составлялись тогда все конфликты между домом Монтекки и домом Капулетти, между Пизой и Генуей, отчасти даже между гвельфами и гибеллинами. Герцог, его родня, его челядь уходили в изгнание; но не только те, кого мы теперь именуем массой, а даже и среднее сословие – купец, ремесленник, костоправ и трактирщик – играло тут чаще всего роль зрителей вокруг платформы; заинтересованных зрителей, увлеченных зрителей, но без крупной ставки в игре. Вы скажете, что я преувеличиваю. Конечно. Я чудовищно преувеличиваю. Но когда-нибудь и вы поймете, молодой человек, что много есть приемов для изложения истинной правды, и далеко не худший из них называется «преувеличивать».
А уж в социальном смысле средневековье было раем. Осуществившейся утопией. Даже вы, сударь, даже вы во всеоружии вашей неосведомленности не можете не знать, что разница в технике быта между директором банка и его дактило в наши дни куда больше, чем была в те годы между бароном в замке и браконьером на опушке баронского леса. Если хотите постичь это совсем реально, вспомните харчевню. Харчевню на большой дороге. В наши дни, путешествующий набоб останавливается в отеле, подобном городу из слитых вместе двадцати дворцов, – бедняку редко приходится даже пройти по улице, где высится это чудо продажного зодчества. Но Шарлемань во всей славе своей ночевал на том же постоялом дворе, где жевал свой кус бродяга, и та же кухня угождала обоим. А это значит, не только то, что вкусы владыки были не так еще утончены, – видно, и запросы оборванца были не так уже скромны по тогдашнему времени.
Вообще, это предположение, будто крестьянство средних веков постоянно и регулярно голодало, дабы замок мог утопать в роскоши, – сущий вздор. Какая там роскошь, когда люди вряд ли еще имели понятие о коврах, картинах, бархате, даже о стекле, даже о мягком кресле? Попробуйте сами составить список предметов вашего личного мещанского уюта: начиная с крана горячей воды и до чашки кофе после обеда (уж не говоря о вашей «библиотеке», которая, боюсь, не заслуживает этого титула) – увидите, что ни о чем подобном не мог во дни оны мечтать и пфальцграф, один из семи избирателей кесаря. Конечно, и у них были свои излишества, классический каплун с начинкой, или бутылка, которую три месяца везли из Бургундии; но, в общем, очень это была дешевая аристократия.
Но главным залогом живучести этого рая было отсутствие худшей из социальных пыток: зависти. Зависть – это псевдоним любопытства; это – склонность к подглядыванию сквозь щели сословных заборов. Для века, чьим богом был Покой, этот интерес к быту высшего круга был так же чужд, как интерес к открытию северного полюса.
Я не отрицаю, что дворянство той эпохи пользовалось некоторыми привилегиями, на наш нынешний вкус нетерпимыми. Но вопрос ведь в том, были ли эти права столь же обидными и на вкус самих вассалов. В наше время взрослого человека нельзя даже и оштрафовать без сложных обрядов судоговорения; но учитель может посадить мальчика в карцер, не прибегая ни к какому ритуалу. Это не потому, что правосудие бывает разное, а лишь потому, что сам ребенок не обижается за упрощенное производство; или не настолько обижается, чтобы вызвать серьезный отклик в общественной совести. Чтобы судить о порядках эпохи, надо понять ее психологию.
Мы с вами возмутились бы против порядка, при котором феодальному помещику принадлежало бы право de basse et haute jusnice над нами и нашими семьями; но тысячу лет назад, если бы мужику в Тюрингии предложили на выбор – или судиться у своего же барона, или тащиться на суд к судьям той же эпохи, за сто миль и дальше, ясно, что бы он предпочел.
По этому поводу, когда-нибудь, я расскажу вам историю из XIV-го века, историю графа Альбера и трех крестьянок, над которыми он надругался: надругался так обидно, так страшно, так феодально, что этот позор остался навсегда единственным приличным воспоминанием всей их скотской мужичьей жизни; и, когда разразилась Жакерия, и восставшие поселяне хотели убить графа Альбера, – спасли его, ценою собственной гибели, эти три женщины. И, по-моему, были совершенно правы.
1930
L'Amerique a un metre
Недавно пришли ко мне в гости два человека, один из Америки, другой никогда там не был. Этот второй сказал:
– Хотелось бы съездить в Соединенные Штаты, посмотреть, чем там люди живут.
– Не стоит – ответил первый. – Америка здесь перед вашим носом, вы ею окружены, вы ею дышите; и не только теперь, а с самого детства.
Я вмешался и спросил:
– Это вы про куковских туристов?
– Нет, – сказал он, – не про них, а про настоящую суть Америки, про то, «чем там люди живут», как приятель наш выразился. Эта американская квинтэссенция буквально заполняет у вас в Европе каждую щель; странно, что вы все еще этого не заметили. Изо всех духовных влияний, какими живет и жила Европа, за память нашего поколения, самое сильное – американское.
– Что за парадокс! – отозвался второй гость. – Я тоже принадлежу к вашему поколению и вырос там же, где и вы, – в России. Кто на нас влиял? Одно время французские декаденты; одно время немецкая социал-демократия; одно время – норвежские романы. Америка – никогда. А теперь здесь, в Западной Европе, да кажется и во всех Европах, главная тема духовных исканий и пререканий – тоже не Америка, а советская Россия.
– Ошибаетесь. Начнем с нашего детства. Что мы читали? Русских книжек для детей тогда почти не было, – Кот Мурлыка да Желнховская, и обчелся. А читали мы запоем. На десять книг, что мы брали в библиотеке, девять было переводных. А из этих девяти восемь было американских: Майне Рид, Купер, Брет Гарт, все сюжеты Густава Эмара, добрая половина сюжетов Жюля Верна…
– Нельзя же ссылаться на такие пустяки, – возразил небывший в Америке. – Еще до Эмара мы зачитывались сказками – разве следует отсюда, что мы духовно стали гражданами тридевятого государства?
– Это вряд ли можно сравнивать – заступился я (но только из хозяйской вежливости, так как и сам считал, что американец преувеличивает). – Сказка – небывальщина; даже детям это известно; а похождения Меткой Пули и Габриеля Конроя, как-никак, притязали на жизненную правдоподобность; и нельзя отрицать, что это чтение воспитывало в нас вкусе, скажем, к сильным переживаниям.
– Верно – сказал американец, – только я внесу одну поправку. Не просто к сильным переживаниям, а к одному их разряду. «Американские» похождения, о которых мы читали, почти всегда разыгрывались на одном и том же поприще: на поприще пионерства. Это почти всегда были приключения людей, вышедших за межу благоустроенной населенности, в пространства, где еще в ту минуту нет ни сохи, ни суда. Запомните, во-первых, это: зачитывались мы тогда не просто увлекательной авантюристикой, а авантюристикой пионерской. А во-вторых – вспомните ее героев. Очень редко был это господин с печатью гения на челе, то, что теперь называют прирожденным вождем. Чаще всего был это просто бродяга, человек среднего ума, на людях застенчивый и неловкий – в сущности рядовой обыватель, только такой, который почему то не удержался по ею сторону забора, отделяющего благоустройство от пустоши. Иными словами, один из тех сотен тысяч «безымянных солдат», которые действительно и раздвинули Америку от узкой полосы на Атлантическом берегу до прерии, потом до Скалистых гор, потом и до Тихого океана. Это и будет то «во-вторых», которое я попрошу вас запомнить. Первое было – не просто искатель приключений, а пионер, человек, вставший на цыпочки и заглянувший через забор. Второе – не просто пионер, а пионер массовый, демократический. Запомните это, потому что в этом – вся Америка. Вся суть ее особаго духа – в идее массового пионерства.
– Милый друг – сказал второй гость, отмахиваясь, – если это и верно, то не забудьте, что с четырнадцати лет мы всю эту романтику бросили и отдали свои души Бодлеру, Верлену и их русским ученикам.
– Конечно. Больше того скажу: по прямой линии подошли к Бодлеру, в качестве законного и логического продолжения майне ридовщины. Только в другой области. Прежде нас один писатель учил заглядывать, что творится по ту сторону заборов благоустроенного общежития, а потом мы полюбили писателей, которые нам показали, что творится по ту сторону заборов благоустроенного духа. Что было «декадентство»? Прорыв за межу обыденной ортодоксальной психики, путешествие в ущелья духовных переживаний странных и неисследованных… Опять пионерство. И, главное, опять пионерство американского происхождения. Кто первый попытался уловить Демона Несуразности? Кто первый раздвинул пологи обычной «здоровой» души и заглянул в ту пещеру ведьм, которая где-то спрятана, вероятно, в каждом мозгу человеческом – только мы про нее раньше не знали? Бодлер чуть ли не начал с перевода сочинений американского Эдгара По. А значит это вот что: в 1849 году на дороге между Балтиморой и Ричмондом умер под забором пьяный бродяга, поэт и рассказчик; умер «под забором», но, если простите этот выпад в область символизма, раньше пробуравил в этом самом «заборе» просвет во мглу потустороннего сознания. И, хотя Америка его забыла, но Европа послала к этому забору десятки самых пытливых, самых беспокойных своих умов, и они все прильнули глазами к просвету, открытому гражданином штата Виргиния; и отсюда возникло одно из самых сильных духовных течений в новой цивилизации.
Второй гость даже возмутился.
– Символизм? Декадентство? «Одно из самых сильных течений»? Совершенно несообразное преувеличение. То была литературная мода, никак не отразившаяся на действительности; была и прошла.
– Сэр, у вас короткая память. Вы забыли слово «fin de siecle» и весь тот громадный всеобъемлющий радужник настроений и порывов, который под ним понимался. Было десятилетие, когда слово это жило на устах каждого грамотного человека, когда книга Нордау «Вырождение», боровшаяся главным образом против явлений круга к «fin de siecle», чуть ли не разделила весь мыслящий мир на два лагеря. Если это и была «литературная мода», то мода редкой мощности, такая же волнующая и зажигательная, как в свое время романтизм. И уж совсем неправильно думать, будто есть литературные моды, которые «никак не отражаются на действительности». Конечно, действительность – зеркало своеобразное, и оно отражает литературу по своему. И романтическая школа не в том смысле «отразилась», чтобы народы стали культивировать домовых по «Леноре» и пить человечью кровь из бутылочки по Бюге Жаргалю. Но то отвращение к благоустроенной обыденщине, которое создало и суть романтизма, и даже его чепуху, сказалось на испанских пронунсиаменто, на революциях 1830 го и особенно 1848 го года, на чартизме, на эпопеях Гарибальди и Кошута. «Fin de siecle» отразился на жизни еще сильнее: я уверен, что будущий историк это признает. Этот призыв к пересмотру всего нашего духовного содержания, к уничтожению границ между нормой и анормальностью, к прыжку в обрыв – он только начался в области психологии, но перебросился в область этики, и кончился там, где кончаются все большие «литературные моды» – на баррикадах. Кто был во дни нашей молодости учителем и пророком всех поджигателей, по вине которых (или заслуге) пылают теперь заборы всего света? Звали его Ницше. А он был типичнейшей фигурой «fin de siecle».
Нордау прямо зачислил его в декаденты, и это – одна из немногих вполне справедливых оценок, какие были в его книге. Ницше – родной брат Эдгара По, только применивший ту же систему в другой отрасли, – переступивший межу не в полосе сознания и переживания, а в полосе нравственности, долга, добра и зла. Начало всех этих начал (я теперь не спорю, хороши они или плохи) – под тем забором на шоссе из Балтиморы в Ричмонд. Все это пионерство – то есть американщина.
– Может быть, – сказал ему я, – но все это было и быльем поросло. Даже дети, говорят, читают не те книжки. Взрослым вообще некогда читать. Декаденты забыты, включая и По и Ницше. Молодежь ходит в кинематограф или в танцульку.
– Верно, – подхватил он. – Я согласен: главное «духовное» влияние нашего времени – это экран и танцкласс. Опять-таки не буду сейчас разбираться, полезно ли это или вредно. Важно установить две вещи: во первых – оба эти влияния чрезвычайно сильны, количественно, пожалуй, сильнее всех прошлых. Во-вторых, на экранах царит американский фильм, а в танцульке – музыка и пляска американских негров.
Второй гость даже зевнул от такого падения с умственных высот до джаза; он сказал насмешливо:
– Любой американский патриот на вас обидится, если при нем упомянете эти два достижения в смысл некоего духовного представительства Америки в Европе.
– Мало ли за что может обидеться близорукий человек, – ответил первый. – А я вам говорю, что американский фильм, музыка кухонной кастрюли и танец чернокожего прямо и явно продолжают традицию «Меткой Пули», полета в ядре на луну и «Гибели Ушерова дома».
– Экран – пожалуй, – заметил я примирительно, опять вступая на путь хозяйской добродетели, – Дуглас Фербенксе, Том Микс, ковбои – все это, конечно, опять Майн Рид…
– Я совсем не это имел в виду, – ответил американец, – хотя, конечно, и это не мелочь. Даже мы в детстве, зачитываясь книгами об американских авантюристах, не получали этой пищи в таких дозах и в таких осязательных наглядных формах, какие глотает каждый вечер теперешнее отрочество; не говоря уже о томе, что нас, читателей, считали тысячами, а у экрана зрителей миллионы. Уж по одному этому вы неправы, когда утверждаете, будто Густав Эмар скончался. Он, под другим именем, царит теперь над детскими душами, как никогда в былые годы не царил. Каждый средний подросток, по крайней мере раз в неделю, любуется теперь на то, как надо перескакивать через заборы. Но я не эту категорию лент имел, главным образом, в виду. Гораздо важнее – и еще популярные у массы – фильмы революционного содержания; а его пока умеют делать по настоящему только в Америке.
Тут и второй гость и я развели руками: революционный фильм? из Америки? где, когда?
– Вы, – сказал американец, – плохо понимаете, что такое «революционный». Революционно не то, что прямо говорит о перевороте, а то, что подстрекает к перевороту. Фильмы, где нам показывают нищету, гнет и прочее – это не революция, это просто (почти всегда) нравоучительная скука, и массовый посетитель их не любит. Зато обожает он сцены роскоши, дворцы, наряды, собственный автомобиль, собственный парк. Это – как раз то, что в Америке делают охотно и изумительно. Никогда еще в истории не показывали бедняку так ярко, подробно и аппетитно, что такое богатство и чего он лишен. До кинематографа не только рабочий, но и мы с вами, люди средние, понятия не имели, как живут князья и миллионеры. Что-то слыхали, что-то видали на улице, но не изнутри, не интимно. Теперь нас впустили в их пиршественный чертог и в терема их женщин. Даже нам с вами завидно. А на галерке, в дешевых местах, сидит простонародье и впивает в себя подавляющее осязание (не просто сознание, а осязание) классовых различий. В забор между графом и нищим пробита щель – и какая!
– Зависть, – сказал второй гость, пожимая плечами, – это еще не революция.
– Ошибаетесь. Зависть – первый из факторов революции; вернее, единственный. Больше того: зависть – это вообще главный из двигателей прогресса. Если бы всем было плохо, если бы не было исключений, никто бы ни к чему не стремился. Если бы случайно не попалась одному из троглодитов пещера поудобнее, с мягким песчаным полом, когда у остальных «полы» были каменные, не было бы сейчас центрального отопления.
– Любопытно, все-таки, – сказал я, – как вы распространите это славословие и на джаз?
– Я не музыкален и мало знаю о музыке, – ответил он, – но извольте. Было время, сто лет тому назад, когда теория музыки начиналась с того, что есть шумы «музыкальные» и «немузыкальные». Первая категория носила характер чрезвычайно аристократически, отборный и замкнутый: даже аккорды допускались не все, а только по особому паспорту благозвучия. Словом, забор, и внутри забора очень тесный кружок строго процеженных звуковых сочетаний. Первую брешь попытался пробить Вагнер: выдал паспорт на музыкальность некоторым диссонансам. Но только некоторым; и, хотя в свое время это произвело впечатление революции, теперь мы все видим, что реформа Вагнера была, в сущности, очень невинным и умеренным шагом, вроде как бы – в области избирательного права – понижение имущественного ценза со ста рублей годового налога до девяноста. А потом встал американец, прислушался к гвалту негритянского квартала – и просто обвалил все заборы. Отменил не только разницу между аккордом и диссонансом, но даже и самое понятие «музыкального» шума. Заявил – и доказал – что музыка приемлет вообще все виды шума, стука, треска, гама, гвалта, писка, визга, рева, свиста, вплоть до отрыжки. Все можно. Это и называется джаз. Новый прорыв «пионерства». Опять раздвижение границ.
– Маринетти, – сказал я, – заявлял о музыкальности уличного грохота еще задолго до того, как мы услышали первую гнусавую ноту саксофона.
– О Маринетти, – отрезал он, – слыхали считанные сотни, и из них половина точно не знала, что он собственно проповедует. А джазом упиваются миллионы. Я ведь вам сказал, что американский дух – не просто пионерство, а пионерство массовое. – А теперь о танцах…
– Не стоит, – отмахнулся второй гость. – Уже и так понятно: вот, мол, прежде люди верили, что есть движения тела «изящные» и есть «неизящные». Пришел американец, санкционировал пляску св. Вита и назвал ее чарльстоном, и т. д. Очень упрощенная философия культуры.
– Ошибаетесь. Это все не так просто и гораздо глубже. Именно философия – философия танца. Причем для «американского» танца характерен не чарльстон и не блак-боттом (да я в них и не вижу никакого новаторства – в смысле эмансипации от «изящества» оба они, право, ушли не дальше простого русского казачка) – для американского духа типичны танцы дочарльстоновского периода – фокстрот, уанстэп и другие, имена же их Ты, Господи, веси…
– Ведь уж совсем не «авантюристские» танцы, – возразил второй гость. – Помилуйте: ни одного прыжка, нога не отрывается от паркета – делопроизводство какое то, а не пляска. Дедушка с бабушкой могут это танцевать, не утруждая старых костей и не роняя достоинства серебряных седин.
– Верно. И в том то и дело. Ибо что есть философия пляски? Танец – это воспроизведете любви. В его развитии, глядя с птичьего полета на суть, а не на мелочи, можно отметить три стадии. Для первой типичны (простоты ради, я буду говорить только о танцах парой) пляски народные или подделки под них – казачок, чардаш, мазурка. Их содержание в том, что «он» гонится за «ней», а она ускользает. Если она и сдается, то только на мгновение: даст обвить себя рукой, покружится вприпрыжку и опять вырвется. Иными словами: тут вам показывают только предисловие романа, а не самый роман. Массовый человек, создававший эти танцы, был стыдлив. Доводил зрителя только до полога брачной опочивальни, а дальше не пускал. Потом (и, кажется, это совпало с зарей романтической школы в литературе, то есть с первым, еще не американским прорывом через забор) наступила вторая стадия: главный ее представитель – вальс. Погоня уже кончилась: он и она держат друг друга в объятиях – но еще на некотором расстоянии; и для того, чтобы расстояние не нарушалось, им еще полагается слегка припрыгивать. Не так высоко и задорно, как в первой стадии, но все же. Именно в качестве предупредительной меры – чтобы не слишком прижимались, чтобы соблюдался некий воздушный «забор». Это уже не предисловие, пред нами самый роман, но – только первая глава его. Полог слегка раздвинут, но не больше. А теперь – третья стадия. Американец сорвал полог, упразднил забор даже воздушный – танцуют так, как сказано в Библии: «жена да прилепится…» И при этом, конечно, отпадает прыжок. При таком слиянии двух в одно не распрыгаешься. Если надоедает окаменелость, разрешается посолить ее приправой «шимми», но скакать запрещено: не дай Бог, еще оторветесь на волосок друг от друга… Вот в чем философия американского танца; и заметьте, что она идет вровень с целым рядом других аналогичных явлений в той же сфере, только более важных явлений, бытовых и общественных. Короткие юбки. Отмена корсета. Декольте, которое в наши годы считалось бальным франтовством, введено в обиход каждого дня. Вообще повальное упрощение в бытовых отношениях между «ним» и «ней». Словом, рушатся последние заборы гарема и терема, психологические, костюмерные, бытовые, общественные, политические: и массовым уличным символом, и больше того – проводником их служит именно этот самый заморский танец, который сам по себе, без слов и лучше всяких слове, осязанием, а не сознанием, приучает нынешнюю молодежь с малолетства к тому, что забора и здесь нет. Ко благу или беде – наших детей и сегодня воспитывает Америка…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.