Текст книги "Пережитое. Воспоминания эсера-боевика, члена Петросовета и комиссара Временного правительства"
Автор книги: Владимир Зензинов
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Это происходило особенно тогда, когда он начинал несколько иронически критиковать наши увлечения в области философии, которой мы в Берлине усиленно занимались. Их позитивистическое поколение, старше нашего на 12–15 лет, считало философию излишней роскошью в арсенале революционера и общественного деятеля. Мы же полагали, что под наши революционные чувства необходимо прежде всего подвести фундамент философии и науки. Во всяком случае, знакомство с Михаилом Рафаиловичем Гоцем было для меня важной вехой в моем духовном развитии – и не столько в сфере обоснования моих революционных убеждений (в этом отношении меня уже не надо было ни в чем убеждать), сколько в деле строгого отношения к своим общественным обязанностям. Михаил Рафаилович Гоц до сих пор остался в моем сознании примером твердой, не знающей компромиссов революционной совести.
В системе немецкого высшего образования был в то время прекрасный обычай – право перемены университета. Учебный год делился на два семестра – зимний и летний, но каждый студент имел право слушать лекции в любом университете. Огромное большинство немецких студентов пользовались этим: один или два семестра они занимались в Берлинском университете, потом перебирались в Мюнхенский, после Мюнхена слушали лекции в Гёттингене и т. д.
И все семестры им засчитывались. Отчасти такая система объяснялась, вероятно, тем, что научные силы Германии были рассеяны по всей стране, и каждый университет имел свою местную знаменитость, которой гордился не только он, но и город, в котором находился университет.
Да и сами знаменитости дорожили возможностью жить и работать в своем городе и любили то, что немцы называют «гемютлихкейт»[19]19
Уют, комфорт (нем.).
[Закрыть]. Местный патриотизм свойственен всем немецким городам, всем немецким ученым, немецким студентам и немцам вообще… Медицинский факультет всего лучше был поставлен в Берлине, Фрайберг славился своими геологами, в Мюнхене читал лекции знаменитый экономист Бем-Баверк, а философские звезды сияли, кажется, во всех немецких университетах: в Берлине – Фридрих Паульсен, в Галле – Алоиз Риль, в Марбурге – Герман Коген, в Страсбурге – Вильгельм Виндельбандт, в Гейдельберге – старый Куно Фишер…
Мы остановились на Гейдельберге не только из-за Куно Фишера, историю новейшей философии которого мы прилежно изучали по его многотомному сочинению. В нашем выборе, думаю, гораздо большую роль сыграли тогда другие соображения (может быть, впрочем, мы бы в этом в то время и не признались). Мы знали, что Гейдельберг – очаровательный, старый, маленький и тихий город, расположенный на реке Неккаре, впадающей в Рейн, в очень живописной местности. Впрочем, очень многие немецкие студенты предпочитали из больших душных городов на летний семестр перебираться в какой-нибудь маленький и уютный университет и тем соединять полезное с приятным.
Мы трое – Гоц, Фондаминский и я – еще в Берлине сговорились на летний семестр 1901 года перевестись в Гейдельбергский университет и там, во всяком случае все ближайшее лето, прожить и прозаниматься. Что касается Авксентьева, то он нам изменил, на что у него были серьезные основания: он влюбился в Берлине в русскую студентку Маню Тумаркину (из того же московского кружка Гоца и Фондаминского) и был слишком занят своим романом, чтобы обращать внимание даже на своих ближайших товарищей. Он уехал в Лейпциг – подальше от шумного света; в Лейпцигский университет перевелась и Маня Тумаркина.
С большим волнением и нерешительностью перехожу я к дальнейшему. Лето 1901 года в Гейдельберге было роковым в моей жизни. Оно определило мою судьбу, и я твердо знаю, что память о нем останется во мне до последней минуты моего существования. Оно было моим самым волшебным переживанием – «Des Lebens Mai bluht einmal und nicht wieder»[20]20
Жизни май цветет лишь только раз и никогда больше (нем.).
[Закрыть] – и вместе с тем самым страшным. Мне придется говорить о нем здесь как об эпизоде моей жизни, а между тем оно было главным ее содержанием – вплоть до минуты, когда я пишу эти строки. И где мне найти силы, откуда взять дерзость, чтобы не оскорбить того, что является моей святыней, где найти умение, чтобы хотя бы приблизительно описать случившееся, передать пережитое? Впрочем, в конце концов, нужны ли другим и понятны ли им будут все эти оговорки?.. Но без этого описания будет, мне так кажется, непонятным и все остальное, что будет написано в этой книге.
Абрам приехал в Гейдельберг раньше меня – и должен был встретить меня на вокзале.
Была ранняя весна. Я с наслаждением всматривался в те прелестные виды, которые непрерывной лентой проносились перед моими глазами. Эта часть Южной Германии – Рейн, Шварцвальд, Баден – очаровательна. Поезд мчался то среди густых зеленых лесов, преимущественно хвойных, то через сплошные фруктовые сады в бело-розовом цвету. Мимо проносились чистенькие, как будто игрушечные, деревушки. Мягкие, поросшие лесом горы. Все выглядело весело и опрятно; природа как будто справляла праздник. Загремел мост через синюю реку. Туннель – и поезд вдруг остановился. Первое, что я увидал, была улыбающаяся физиономия Абрама.
Этот первый день в Гейдельберге прошел как во сне. Абрам водил меня по городу, показывая его достопримечательности, как будто все это принадлежало ему. Все было восхитительно. Тихие и узенькие улицы, старинные дома, повсюду цветущие фруктовые сады, аллеи тенистых каштанов. Город был расцвечен пестрыми флагами. Когда я спросил, какой праздник справляет Гейдельберг, Абрам мне разъяснил, что празднуется открытие семестра. Город жил университетом – в этом был смысл его существования.
Ни фабрик, ни заводов в Гейдельберге не было. Население города всего ближе к сердцу принимало интересы университета, профессоров, студентов. С профессорами все встречные на улицах раскланивались – их все знали. Магазины, главным образом, обслуживали студентов, сдача им комнат тоже, кажется, была главной профессией гейдельбергских граждан. Благодаря студентам процветали в городе биргалле (пивные), рестораны и книжные магазины. Иногда на главных улицах – их было две: Гауптштрассе и Плек – появлялись процессии экипажей, в которых сидели с яркими цветными знаменами, в пестрых лентах и маленьких цветных – красных, зеленых, голубых, желтых – шапочках студенты, у некоторых из них были сбоку живописные рапиры с большими эфесами: почти все гейдельбергские студенты входили в так называемые «корпорации», студенческие земляческие организации, сохранившиеся от Средних веков, – «Боруссия», «Ренания», «Тюрингия» и пр., и пр. Все это действительно походило на какой-то карнавальный праздник – это и был праздник: праздник весны, молодости, студентов, университета. Праздничный воздух был вообще характерен для Гейдельберга – не только в начале семестра, но и в продолжение всех университетских занятий.
Абрам с наслаждением во все это меня посвящал. Он уже познакомился с Гейдельбергом, полюбил его, прожив в нем всего лишь несколько дней, чувствовал себя настоящим буршем[21]21
Бурш – наименование члена студенческой корпорации в германских университетах.
[Закрыть] – носил какую-то необыкновенных размеров широкополую итальянскую шляпу «борсалино» и зачем-то обзавелся легкомысленной тросточкой.
Для Фондаминского он снял в соседнем доме комнату, а я предпочел устроиться за городом, по ту сторону Неккара, в «Шеффельхауз», домике, в котором когда-то жил известный гейдельбергский поэт Шеффель, знаменитый тем, что всю свою жизнь воспевал Гейдельберг; хозяева этого домика теперь сдавали в нем студентам комнаты – оба окна моей комнаты выходили на Неккар, как раз напротив был знаменитый Шлосс[22]22
Гейдельбергский замок.
[Закрыть].
Через несколько дней приехал и Фондаминский. Но он приехал не один – с ним была двоюродная сестра Абрама, Амалия Гавронская. Немного я ее уже знал. Мы познакомились год тому назад в Берлине, когда она проезжала с матерью в Киссинген – нас тогда познакомили в большой нижней зале университета. У меня сохранилось воспоминание об ее маленьком росте, большой косе и робких, но в то же время, как мне тогда показалось, шаловливых глазах.
Одета она была, помню, в какой-то умопомрачительный летний воздушный костюм. Она была сестрой Якова Гавронского, нашего товарища по Берлинскому университету, студента-медика, приехавшего в Берлин вместе с Авксентьевым, после того как их исключили из московского университета. Фондаминский, Гоц, Гавронские, Яков и Амалия, – все это был один тесный московский кружок, связанный между собой родством и дружбой с детства. Амалия вместе с ними приехала осенью 1900 года в Берлин для поступления в университет (она только что окончила гимназию), но захворала странной болезнью (боли спины) и была помещена в один из берлинских санаториев, где ее лечили каким-то необыкновенным образом – то ледяными метиловыми ваннами, то горячими компрессами – и где ее навещали Абрам и Фондаминский. Несколько раз я ее видел за соседним столом в ресторане «Цум Францисканер», где мы обычно обедали. За одним столом сидели мы – Авксентьев, Яков Гавронский, товарищ Авксентьева, пензяк, со странной фамилией Капелько, по прозвищу Коллега, Никитский, Иванов, я и иногда Карпович, а за другим столом рядом – Гоц, Фондаминский, его сестра Рая, Тима Сегалов и Амалия Гавронская.
Амалия, должно быть, отличалась шаловливостью – часто с их стола раздавалась задорно сказанная фраза: «Ну, дайте мне пива – капельку, одну только капельку!..» На нее шикали и оглядывались на нашего Капелько, который краснел, но делал вид, что ничего не слышит. Впрочем, скоро она исчезла – ее поместили в санаторий, – и я ее больше не видел.
Теперь, в Гейдельберге, она была совершенно здорова – болезнь была явно нервного характера – и приехала с Фондаминским, чтобы тоже поступить в университет. Абрам немедленно ее устроил куда-то в пансион на тенистой Анлаге.
Наша университетская жизнь началась. Утром мы занимались каждый у себя дома. Я очень любил эти утренние часы. Вставал рано, когда туман еще таял над рекой от подымавшегося из-за горы солнца. Прямо перед моими окнами был Неккар, по которому часто проплывали плоты леса и баржи. За рекой поднималась зеленая гора, на склоне которой виднелись живописные развалины знаменитого гейдельбергского замка. Направо – старинный мост из красного песчаника, соединявший мой берег с городом. От меня до Карпфенгассе, где жили Гоц и Фондаминский, ходьбы было не больше десяти минут. Я садился перед окном, в лицо мне веяло утренней прохладой, тишину лишь изредка нарушали крики рулевых на проплывавших мимо плотах. А я погружался в трудно постигаемые, но уводящие на головокружительные духовные высоты страницы «Критики чистого разума» Канта…
В десять часов мы обязательно каждый день все четверо встречались – Абрам, Фондаминский, Амалия и я – на лекции. По большей части это были лекции знаменитого Иеллинека по государственному праву или по истории социальных и политических учений. В 12 часов мы шли вместе обедать. Амалия была вегетарианкой – не по принципу, а по органическому отвращению к мясу – и поэтому получала либо жареный картофель, либо салат из огурцов.
Зато потом мы ее вели в кондитерскую и угощали земляникой со сбитыми сливками («Ердбеерен мит шлагзане»), которую она очень любила. Это всегда были очень веселые обеды и очень веселые десерты, причем главное веселье всегда шло от Абрама, неистощимого на всякого рода шутливые выдумки. Затем мы снова расходились заниматься – либо домой, либо в библиотеку. В 4 или в 5 часов снова двухчасовая лекция – по большей части Куно Фишера: либо его классический курс по истории древней философии, где он всех древних философов цитировал наизусть, либо знаменитые толкования «Фауста» Гёте. Последняя лекция происходила в актовой зале университета, потому что слушал его лекции о «Фаусте» весь университет и, не знаю, в который раз, все отцы города, которые так гордились своим Куно Фишером.
На этих лекциях – нужно признать, блестящих – старик тоже любил блеснуть изумительной памятью: он цитировал – вернее, декламировал, как заправский актер! – «Фауста» наизусть страницами… Потом я уходил к себе и вечером снова спешил к друзьям – обычно я их заставал всех троих вместе, в комнате Абрама. И мы на весь вечер уходили гулять.
Окрестности Гейдельберга изумительны. Все эти «Молькенкур», замок, Философская вершина («Филозофенхёe»), Дорога философов («Филозофенвег»). Те, кто были в Гейдельберге, хорошо это знают. Немцы называли его окрестности «вильд романтиш», то есть «дико-романтическими». И действительно, в них была какая-то романтика.
Вот под этим дубом против обвалившейся башни замка, сейчас заросшей деревьями и густо обвитой плющом, сидел когда-то Гёте (о чем прохожего предупредительно осведомляла дощечка с надписью). С этой горы открывается вечером необыкновенный вид на долину Неккара и на город, в котором постепенно зажигаются огни, как будто кто-то там, далеко внизу, бегает по улицам и по очереди зажигает уличные фонари.
Если подняться выше, попадешь в лабиринт тенистых извилистых тропинок, которые идут дальше куда-то через горы, переваливают к другой излучине Неккара, теряются в густом хвойном лесу. А если вдоль рельс единственного в то время в городе электрического трамвая пойти в другой конец города, то минут через 15–20 попадешь на виллу Вальдфриден, где живет большая компания русских. Там жила старшая сестра Фондаминского, Роза, со своим мужем, доктором, другая его сестра, Рая, там была веселая компания русских студентов и студенток, всегда готовых присоединиться к прогулке. И мы, группами в 8—10–12 человек, гуляли по окрестностям Гейдельберга, которые в короткое время хорошо изучили, оглашая их хоровым пением русских песен. Иногда мы рассаживались где-нибудь в лесу – в беседке или просто на лужайке под деревом – и устраивали импровизированные концерты. Не знаю, было ли это хорошо, но пели мы с увлечением, и немцам наше пение нравилось: порой неподалеку собиралась целая группа слушателей, которая нам даже горячо аплодировала.
Несколько раз за лето город – а может быть, то был университет – устраивал специальные празднества, они назывались Italienische Nachte, то есть Итальянские ночи. В публичных садиках и вокруг городских биргалле развешивались на проволоке бумажные разноцветные фонарики, гремели оркестры, публика танцевала. По улицам через весь город проходили веселые факельные шествия, вниз по Неккару одна за другой спускались переполненные студентами в парадных корпорантских одеяниях большие баржи – на них тоже были разноцветные фонари и факелы, а с баржей неустанно раздавалась любимая всеми гейдельбергцами песня Шеффеля:
Этот своего рода гейдельбергский гимн, слова и мотив которого известны каждому гейдельбергскому студенту. Баржи выплывают еще выше замка, освещенного в эти вечера бенгальскими огнями, из самого замка время от времени вырываются ракеты, рассыпающиеся в ночном тихом небе мириадами сверкающих искр и фонтанов. Всего лучше эту волшебную картину наблюдать и слушать пение от моего Шеффельхауза – отсюда видно первое появление лодок, их плавное продвижение по Неккару, прохождение под обоими городскими мостами. Наш квартет в эти вечера неуклонно собирался на широкой скамейке на берегу, как раз против Шеффельхауза, под окнами моей комнаты.
Беззаботные, веселые летние дни! Мы жили легко, все связаны были между собой дружескими и товарищескими отношениями, но про нас четверых (нас так и называли «квартетом» – Гоц, Фондаминский, Амалия и я) нельзя было сказать, что жизнь наша была пустой – все мы четверо много читали, много занимались. И очень часто во время прогулок обсуждали глубочайшие философские проблемы и горячо по поводу них спорили, особенно Гоц и Фондаминский. Амалия предпочитала молчать, хотя всегда внимательно слушала спорщиков; я тоже не был особенным любителем споров.
«Квартет» наш, действительно, редко когда разлучался – можно сказать, что мы были всегда вместе, когда не сидели над книгами. Вместе слушали лекции, вместе гуляли. Кончилось тем, что я уходил домой теперь только спать, но утренние свои одинокие занятия дома сохранил, очень их любил и очень ценил.
Мудрено ли, что в конце концов произошло то, что должно было случиться? Я влюбился.
Детство мое, в сущности, сложилось странно, и рос я ненормально. Когда я был еще совсем маленьким, подруги моей сестры (среди них были две сестры Корш, дочери известного собственника московского Театра Корша) любили уводить меня куда-то в отдельную комнату и там одевать в женское платье, меняя его несколько раз. Я это терпел, пока братья мне не разъяснили, что это было делом позорным и что вообще мальчики не должны близко подпускать к себе девчонок.
Мое детство прошло среди одних мальчиков. Подростком я продолжал сторониться девочек, а юношей почему-то стал стыдиться их – мне с ними всегда было неловко и… стыдно. А потом пришло и какое-то «принципиально» отрицательное отношение к такого рода вещам, как романы, влюбленность, ухаживание. Все это мне казалось недостойным «критически мыслящей личности», какой я себя начал сознавать уже в ранние годы.
И когда я наблюдал романы, влюбленность, писание любовных писем и тому подобный «вздор» у своих старших братьев, то относился ко всему этому с презрением. Я был выше всего этого! И уже сознательно сторонился женского общества, хотя видел увлечения обоих моих братьев и хотя в нашем доме бывали подруги моей сестры. Когда они приходили, я обычно забивался – порою даже запирался! – в свою комнату, и никакими силами меня уже нельзя было оттуда вытащить. А такие попытки делались. Никаких балов я, конечно, не посещал и не танцевал тоже «принципиально». Причина всего этого, конечно, была совсем другая – я просто боялся! Весь женский род казался мне чем-то далеким, совершенно чужим и порою непонятным. Чем-то он вместе с тем меня и притягивал, но я решительно боролся с этим чувством и тогда, вероятно, никогда бы в том не признался, принимая в таких случаях особенно равнодушный вид.
Вот почему и произошла такая ненормальная вещь, что до двадцатилетнего возраста я никем не увлекался, ни в кого не был влюблен и вообще как-то инстинктивно сторонился женского мира, убегал от него. Конечно, это вовсе не означало, что он меня не интересовал, но в этом я тогда не признался бы и себе самому.
И теперь впервые, в 20 лет, я испытал женскую дружбу, женские чары. Впервые я вообще так близко столкнулся с совершенно незнакомым мне женским существом, со всеми его волшебными силами, которые кружат мужские головы.
Я старался держать себя с Амалией совершенно независимо – как с Абрамом и Фондаминским. Но из этого ничего не выходило. Я ловил себя на том, что, незаметно для себя, все время наблюдаю за ней и ею любуюсь. Все казалось мне в ней необыкновенным и притягивало к себе, как магнит. Если почему-либо ее не было в нашем квартете, наши встречи мне казались неинтересными и бессодержательными. Малейшее ее внимание ко мне меня волновало. А какая девушка не почувствует и не догадается, если она кому-нибудь нравится? Вероятно, очень скоро догадалась о моих чувствах к ней и Амалия – возможно даже, что она догадалась об этом раньше меня…
Но ведь она была еще моложе меня – ей было всего лишь 18 лет, может быть, она не во всем и сама себе признавалась. Когда однажды, спросив у меня разрешение, она взяла меня под руку и пошла между Абрамом и мною, опираясь на нас обоих, я испытал такое чувство, будто к моей руке прикоснулись раскаленные угли. Но было не больно, а невыразимо приятно – так приятно, что кружилась голова, и я делал все усилия, чтобы не выдать себя. Когда мы играли во «мнения», она мгновенно угадывала мое мнение о ней, как и я всегда угадывал ее мнение о себе. Скоро обнаружилось, что у нас много общих вкусов и наклонностей. Многое вообще обнаружилось – только не для нас обоих.
Когда я говорю об исключительности и ненормальности той обстановки, в которой рос – отсутствие женского общества, – и о той силе впечатления, которую должна была на меня произвести эта первая женская дружба, женская близость, я вовсе не хочу сказать, что именно это объясняет все то, что со мной произошло. Я пишу сейчас о той, кого уже нет в живых, и при ее жизни никогда бы не посмел коснуться ее на бумаге, которую могут читать посторонние и даже совсем мне незнакомые. Но должен сказать, что Амалия была существом необычайным не только для меня. Все подпадали под ее очарование, и не только в ее юные годы. Что же касается меня, то она была моей первой и единственной любовью – ее образ я свято носил в своей душе все тридцать пять лет своей жизни, пока она была жива, свято храню после ее смерти, свято сохраню и до своей последней минуты. Это я знаю твердо.
Я не мог не чувствовать, что со мной происходит что-то необычное, чего я до сих пор никогда в жизни не испытывал. Возвращаясь после наших вечерних совместных прогулок домой, я часто оставался сидеть на скамеечке возле Шеффельхауза, на берегу Неккара. Сладкая и щемящая грусть охватывала душу. Я мечтал о чем-то недосягаемом, невозможном и непонятном, кого-то жалел, чего-то ждал. Часы пролетали незаметно. Плыла тихая луна, молоком заливала и темные горы, и реку. Тихо шелестели листья. Почему-то вдруг полились слезы… «Да ведь ты влюблен!» – едва не воскликнул я громко. «Какой вздор!» – тут же одернул я себя. Но слезы продолжали катиться, хотя душа была объята непонятным восторгом.
Таким «богом» чувствовал и я себя, но в этом неведомом мне до сих пор чувстве восторг и щемящая грусть сливались вместе.
Не буду и не хочу останавливаться на этих переживаниях – их описывали миллионы раз, но, вероятно, никогда никто исчерпывающе их не сумеет изобразить. Быть может, это и хорошо, потому что любовь есть чувство исключительно индивидуальное и неповторимое, в чем и заключается его главная ценность.
Я должен рассказать о развязке.
9 июля (помню этот день до сих пор) русское студенчество в Гейдельберге устраивало свой очередной бал. Вечер состоялся в доме, находившемся на университетской площади, – балкон зала выходил на эту площадь, прямо против университетского здания. Наш «квартет», конечно, был на этом вечере – мы даже были одними из его устроителей (ведь часть дохода с вечера шла на помощь революционным партиям). Мне и Амалии было поручено заведовать продажей фотографий, на которых были вместе сняты Толстой и Горький (эта фотография тогда была новинкой).
Я давно уже заметил, что нас двоих как-то слишком часто соединяли вместе, и это сладко щемило мне каждый раз сердце (очевидно, кто-то что-то уже заметил…). На балу была так называемая «летучая почта». Вы имели право, купив конверт и бумагу, написать кому-нибудь из присутствовавших письмо; могли подписаться, но могли и не подписываться, предоставляя адресату догадаться, от кого письмо… И вот получаю запечатанный конверт. Раскрываю и читаю: «Я очень дорожу нашей дружбой…» Подписи нет, но мне ее и не надо – я знаю, кто это написал. И тут же пишу ответ, почти не задумываясь: «А большим, чем дружба, дорожите?»
И тоже не подписываюсь. Конверт в моей руке, но я не могу решиться, не могу доверить его почтовому ящику. Я подхожу к ней, передаю письмо с таким чувством, с каким прыгают в ледяную воду, и, пока она его читает, слова признания льются сами собой. Первое, что я увидал в ее глазах, – это выражение испуга, почти ужаса, она роняет мое письмо на пол, хватает мои руки своими обеими руками и почти беззвучно шепчет: «Конечно, дорожу, но вы не знаете моих отношений с Фондаминским…»
Мне показалось, что из-под моих ног вдруг выдернули почву. Все ожидал я, кроме этого. Каким вдруг жалким, смешным и наивным я сам себе показался! И каким несчастным. Не знаю, что выражало мое лицо, но Амалия обеими руками вцепилась в меня и вытащила меня на балкон. Я уверен, что в эту минуту она была не менее меня несчастной. Мы уже не видели окружающего. Смутно припоминаю, что где-то промелькнул Фондаминский, на которого я теперь посмотрел совсем другими глазами. К нам подошел Абрам, но я его почти не заметил. Амалия говорила мне ласковые слова, которые тогда, вероятно, ни она, ни я не понимали, гладила мою руку, не обращая внимания на окружающих. Все дальнейшее было для меня как в тумане. Какой слепец, какой наивный и жалкий, какой смешной глупец! Почему, почему ни разу я даже не задумался над тем, что связывало вместе Амалию с Фондаминским? Ведь если бы я был чуточку умнее, если бы хоть раз подумал об этом, не произошло бы непоправимого…
С письмом в руках – тем самым роковым письмом, которое я ей написал и которое каким-то непонятным образом снова оказалось у меня, – и с цветами увядших бледных роз шел я домой. Уже светало.
Амалия взяла с меня слово, что в 9 часов утра я буду у нее. Все это время я просидел неподвижно у своего окна. Когда я подходил к ее пансиону, то еще издали увидел ее в окне – она меня ждала. Впервые я был в ее комнате. Взяв обе мои руки и опустив на них голову, она плакала. Ей было жалко меня.
Наполеон сказал, что единственная возможная в неудачной любви победа – бегство. Тогда я не знал этого. И если бы даже знал, сомневаюсь, нашел ли в себе силы для такой победы. Если совет Наполеона, действительно, мудр, то мы оба поступили самым глупым образом. С момента моего несчастного объяснения в любви Амалия превратилась в мою сестру милосердия. Она как бы чувствовала себя у изголовья смертельно больного. Своим нежным вниманием, лаской, заботами, трогательно проявлявшимися в ничтожных мелочах, она окружила мою жизнь. Мы перестали ходить на лекции, вернее, перестали их слушать. Встречались, как обычно, у дверей университета, но, по молчаливому соглашению, сейчас же куда-нибудь уходили в окрестности. Там мы сидели на лавочке или в беседке.
Почему все это случилось, почему мы оба были так слепы – вот была главная и единственная тема наших бесконечных разговоров. Понятны, конечно, были и результаты всего этого поведения – я только сильнее ее полюбил. Перед нами был пожар, мы оба хотели его потушить, но, вместо воды, заливали огонь керосином…
Фондаминский неожиданно заявил, что получил из дома тревожное письмо: его отец серьезно захворал, и он должен немедленно вернуться домой. Конечно, все это было выдумкой. Он, разумеется, не мог не заметить, что происходило между мной и Амалией, видел, несомненно, и наше поведение на балу и благородно решил ни во что не вмешиваться.
Он хотел дать Амалии свободу выбора, он ничем не должен был воздействовать на ее чувства, на ее свободную волю.
И он уехал, так ни слова и не сказав Амалии, до последней минуты поддерживая свою благочестивую ложь о причинах своего отъезда. Впрочем, Амалия так была занята моим несчастьем («Почему, почему, – наивно говорила она, – это случилось именно с тобой?»), что почти не заметила его исчезновения. Воображаю, что он, бедняга, при этом пережил! Не замечали мы почти теперь и Абрама, который как-то ходил вокруг нас, но тоже ни словом не вмешивался в наши отношения и ни о чем не говорил ни с Амалией, ни со мной. Он тоже был сторонником свободы чувств и был убежден, как и мы, что никто не имеет права вмешиваться в чужую жизнь – «с калошами влезать в нее», как мы любили говорить.
Семестр кончался. Амалия с матерью должна была поехать во Франценбад. С меня она взяла обещание, что я туда тоже приеду. Кстати, там была и невеста Авксентьева, ее приятельница по московскому кружку. Во Франценбаде втроем мы прожили очаровательную неделю. Догадывалась ли Маня Тумаркина о том, что произошло между Амалией и мною? Думаю, что догадывалась, но и она ни во что не вмешивалась – для женского сердца видеть муки влюбленного и вообще борьбу сердец есть самая восхитительная в мире пища.
Как это ни странно, за эту неделю мы с Амалией даже редко оставались вдвоем, но всегда были все вместе – гуляли втроем по парку; зачем-то они обе принимали грязевые ванны и потом, обессиленные, лежали рядышком на одной кровати в каких-то воздушных одеяниях, а я сидел рядом на стуле и читал им Чехова.
Они весело хохотали, и вообще время мы внешне проводили очень весело и, казалось даже, безмятежно, что, конечно, совсем не соответствовало действительности. Не знаю, чем бы кончилась эта драматическая идиллия, если бы не вмешалась мать Амалии.
Она безумно любила свою дочь, и ей тоже не трудно было догадаться, что означал мой приезд. Как человек строгих еврейских правил, она с ужасом думала о том, что может произойти, если в ее дочь влюбится «гой»[25]25
«Гой» в иудаизме: традиционное обозначение человека другой веры, не иудея, «иноверца».
[Закрыть]. И как человек очень простых нравов, в один прекрасный день она начисто потребовала от своей дочери, чтобы я немедленно уехал из Франценбада. В подкрепление своего требования она стала биться головой о стены…
Когда я об этом узнал, я немедленно оставил Франценбад. Но мой приезд тогда сыграл-таки роль в судьбе Амалии. Чтобы успокоить мать, Амалия призналась ей, что она невеста Фондаминского и что матери поэтому нечего беспокоиться о том, что ее дочери угрожает замужество с «гоем»…
Когда мы в Москве встретились с Фондаминским, между нами не было сказано ни слова о том, что нам обоим было важнее всего на свете, но мы все поняли и без слов – и потому теперь особенно крепко обнялись. Я говорил Амалии, что Фондаминский мне стал еще ближе и еще дороже, потому что он связан с ней, – и это была правда.
Но как порой тяжела была для меня эта правда – об этом знал только я сам! Амалия с матерью и с Маней Тумаркиной тоже вернулись в Москву. Фондаминский и я встречали их на вокзале. Эти дни я гостил у Фондаминского на даче в Быкове под Москвой. Спали мы с ним в одной комнате, на полу. На другое утро после приезда Амалии я с удивлением увидал рано утром, что Фондаминского уже нет в комнате. Обычно он вставал поздно, и в первую минуту такое раннее исчезновение его меня удивило. Но я сейчас же догадался, что он ушел к Амалии… Заснуть больше я уже не мог.
У меня хватило ума и характера расстаться на ближайший семестр. Амалия, Фондаминский и Абрам снова записались в Берлинский университет и звали меня туда же, но я осенью 1901 года переехал в Галле, где теперь был Авксентьев с Тумаркиной: мне страшно важно было слушать Риля и заниматься в экономическом семинаре именно у Конрада. Причина, разумеется, была иная – я чувствовал, что такого рода болезни, как моя, требуют хирургического вмешательства. Наш гейдельбергский «квартет» рассыпался.
Но Галле находился от Берлина всего лишь в двух с половиной часах езды, и поэтому едва ли не каждое воскресенье я ездил в Берлин! Все на свете я готов был отдать за то, как при неожиданном моем приезде – я любил приезжать без предупреждения – радостно вспыхивали глаза Амалии. Я не сознавал, вернее, не хотел сознавать, что своими поездками не только растравлял свою рану, но – что было гораздо важнее – взваливал на плечи Амалии непосильную тяжесть. Бедняжка должна была переживать не только мое горе, но и страдания Фондаминского, который не знал, что ему делать: любовь к Амалии и дружба ко мне переплелись в сложный клубок…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?