Текст книги "Поколение судьбы"
Автор книги: Владислав Дорофеев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Владислав Дорофеев
Поколение судьбы
Книга стихов
моим детям посвящается
Среди всего прочего…
Я бы попросил написать предисловие к моей книге стихов – святителя Илариона (11 век) или губернатора Державина (18 в.), дипломата Тютчева или помещика Фета (19 в.), учителя Анненского или офицера Гумилева, эмигранта Иванова, философа Хлебникова или литератора Тарковского(20 в.), но они не могут. Поэтому предисловие к своей книге стихов «Поколение судьбы» я написал сам. Смысл этого предисловия – возблагодарить, воздать, возгласить.
Перед вами не литературоведческая статья и не манифест, которые потребовали бы от меня более подробной аргументации, и более детального и обстоятельного изложения личной позиции – профессиональной и мировоззренческой. Это – именно предисловие к книге стихов «Поколение судьбы», что позволяет мне схематично, но и вполне ясно и твердо определить ее назначение – утверждение Бога в русской словесности и русской жизни.
Книга моя ни из кого не вышла. Она сама по себе. Но ее появление, ее назначение и цель определены русской поэтической традицией поиска и обретения Бога, берущей начало в 11 веке, развитой в 13–14 вв., обретшей новое, светское измерение в 18 в., и, несмотря на бытовой и мировоззренческий отказ от Бога в 19–20 вв., благополучно возобновленной поэтическим поколением в 70–80 гг. 20 в. (прежде всего это – Еременко, Жданов, Парщиков, чуть раньше Соснора и Рубцов). Роль и место означенного поколения в русской изящной словесности – это роль жертвенного агнца, приготовленного историей на заклание, легшего костьми, пролившего жертвенную кровь безвременья. Поэтика этого поколения – уже не советская, но еще не русская. Очень скоро его представители уйдут, провалятся в щель между эпохами. Но главное, что они успели сделать (чаще неосознанно, что, впрочем, не умаляет достигнутого результата), – они вернули в русскую поэзию сакральность (благополучно сохраненную Мандельштамом и Пастернаком и природой русского языка), чем и помогли последующему поэтическому поколению преодолеть страсть к гибельной и жуткой свободе не только от библейских заповедей, но и от стилистических, эстетических, этических, концептуальных и мировоззренческих непреложных законов, запретов и закономерностей, действующих в жизни, культуре, языке, профессии.
В роли проповедников этой гибельной свободы побывали в разные времена многие, слишком многие, – Барков и ранний Пушкин, поздний Лермонтов и Веневитинов, Некрасов, Надсон и Кузьмин, Бальмонт, Брюсов, Блок, Северянин, Волошин, Есенин и Маяковский, Твардовский, Межиров, Евтушенко, Бродский и др. – кто намеренно, кто из хвастовства, самонадеянности, глупости, часто от недообразованности. Врожденное благородство и размер таланта (единый на всех размер букв и их состав в слове «талант» – это всего лишь отголосок примитивной уравниловки формы, но не выспренной монархичности содержания) чаще всего удерживали названных и др. поэтов в стороне от откровенного богохульства, но увы! неосознанно (в разной степени осознания) они наследовали (в разной степени адекватности) и реализовывали (с разной степенью активности) богоборческие идеи, идеи, провозглашающие самоценность и свободу человека от Бога.
История богоборческих идей, освобождающих человека от Бога, не столь далека, в означенной форме эти идеи сформированы итальянскими возрожденцами в 14–15 вв., развиты европейскими реформаторами в 16–17 вв., усилены французскими просветителями в 18 в., идеологизированы немецкими романтиками и философами на переломе 18–19 вв., деэстетизированы русскими народовольцами и еврейскими революционерами на переломе 19–20 вв., деэтизированы советскими большевиками в первой половине 20 в., обрели очертания новой утопии – борьбы за права человека – усилиями западных неоязычников к концу 20 в. На переломе 20–21 вв. Россию богоборческие идеи не покинули, превратившись из обязательной идеологической и моральной нормы в интеллектуальную моду, как это уже и происходило на переломе 19–20 вв., – тогда, правда, исходник был противоположного знака.
И все же, сейчас, – на переходе двух веков и двух тысячелетий, – в русскую словесность вернулась потребность в Боге. Началась работа по возвращению Бога. И работа по утверждению Бога в русской поэзии. В 1999 г. в этой связи вышла книга стихов «Сочинения» Юрия Макусинского. В 2000 г. в рамках этой же задачи выходит моя книга стихов «Поколение судьбы».
Предстоит сделать еще очень многое и многим, чтобы от просто потребности перейти к собственно восстановлению православной культурной традиции и возвращению в русскую поэзию профессиональных принципов языковой работы, ремесленных стандартов, этических норм и ограничений, эстетических требований, мировоззренческих задач и бытийных смыслов и целей, выстроенных уже в координатах божественного мироустройства.
А уже в возрожденной системе координат естественным образом произойдет (и происходит!) переосмысление всего русского поэтического процесса и портретного ряда. Потому как пора перелистнуть эпоху русского безбожия, чтобы идти дальше. И в изящной словесности.
владислав дорофеев
* * *
Я иду по откосу мира,
и бытие мое беспечно и единственно,
хотел бы вдохнуть из себя в сферы иные,
хотя они концептуальны и легки,
идеалистичны.
1982.
Первая молитва поэта
Потому что пир начинается в Лувре,
а в автобусе сенная девушка повернута задом —
на кармане эмблема сложного сооружения моста Бруклина,
взгляд растощается, отступая, просыпается матом,
сонный вид транспорта, уборная не бредит,
телевизор не спит – перед носом ублюдка коричневый сплин,
в дверь стучат, по традиции дрожь забавляет их,
звонок передергивает, в глазок врывается слащавый псих,
в карманах руки беспощадно тихи, кричи, не кричи —
брех на улице перезвонит колоколами, как велят все палачи,
мания врывается в жизнь или сонную артерию калачом,
придется горевать под чужим окном;
спишь, не спишь —
палашом
твой очерчен круг,
скалься, бойся себя и следы завали
отступлением в чистую нежить
и, чтоб никто —
не упыри,
не друзья со стены,
не подобрели к тебе,
выщелучи, черни
на силу – пусть – себя,
вой ли, рви в клочья лица черни
и не доверяйся, не улыбнись.
Степь расхитри,
полк создавая,
не забудь про великую женщину,
ждущую тебя у прилавка, незаметную, ты ее оботри и
на случай припрячь,
если проснешься в лагере меньшин.
Видишь ублюдок, я странствую в мыслях,
к чёрту весь твой рассудок,
блеф свой зарой к мертвым.
Клацают летом тяжелые двери,
падаль летает под
твердою пылью,
ветхий июль раскончается сонной неделей,
с Бруклина в воду живую карета впадает;
под моста —
жмурная глубина вокруг его быков.
Рыбки
карамелью пластаются за наживу,
зад вытаращив, рыбак тащит себя —
стон из моей груди.
1981.
Автобиографическое
«Спаситель был воды обычней».
(Д.Томас)
Макусинскому
Тела слезы защищены корою,
сонеты взроют уголь черный,
из шахты лезет крест шахтерский,
коррида из досок – заваленный забой.
На дне стакана капля забодала каплю,
от потолка, стеная, сваливались тени,
в углу, от паха до диагонали, серый веник —
сторонник пыли, медью куделька напоминает саклю.
Ты созерцаешь тень и негу мая,
редуктор с колесом сразятся под дождем,
и на крыльцо из сеней рая
слегка поддатая войдет, не я, не под зонтом.
С реки тянуло холодом и крахом,
от дома к шалашу удобная тропа,
я наступаю в одиночестве на позвонки отца,
и пистолет заплакал черепахой.
Тогда дожди висели над порогом,
обрыв с откоса падал перед домом,
калитка возле дерева погибла,
она уже потерянная гибкость.
Молдавия – небесная страна,
там смерть гуляет в шапочку одета,
атмосферическая душная волна
в слепой кишке удавчиком кастета.
Потом Тарзан базуку закатал,
пыль по Крещатику посеял
и, лазая багром, рождение мое затеял
без ложного стыда. Срок Академии настал.
Кулёк прорвался, клок соломы на полу в конюшне,
рыбак на стул упал, как с неба,
полет над серой синью Феба,
затона косность и бурлак на Сене.
Столбы хромые чугуном не лечат,
и керосин вскипает между ластами земли и сошкой,
полено лопается меж ресниц, калечит
растянуто-телескопическую кошку.
Я вспоминаю так не опосля,
но школа и Уфа стояли рядом,
застукал нас директор, кинул матом,
я убежал, ты бросила меня.
Вечерний час. Реборды нежились усталые,
передник на вагон накинул месяц вялый,
на лавке спали мы втроем, тащась
в далекую страну Московию на час.
Кавказ на сказку ждет похожий,
петелька серебром залаяла в заре,
красавец Крон пел за забором, обменяв на ножны
корову, после был задушенный в толпе.
Из Грузии бежал, оставил рот ее
скорбеть и плакать на пустом паркете,
так проблеск воли наградил жену дитём.
Горбыль и пузыри – основа для штакетин.
Сибирь – ножами «голода по золоту»,
прорезывая алфавит таблицы,
задергалась грунтом по долоту,
майор нашил не новые петлицы.
Когда бугор поднимется на гору,
когда из зеркала зальют моторы,
уродец под резцом забудет школы свору,
да в памяти, в арену клич притворный: «Торро!»
«Прощай мой дом – роддома образец».
Китайчатые простучали думы.
От кастаньетов с курицей падучая,
да в люльке ленточка земли, как крест!
1981.
* * *
Минаеву
Однотонные девы опустят в пролеты лицо Гамаюна,
засопят и к могилам букеты нарвут в корневищах волос,
забавляются, пачкают тунику с плеч безысходного грума,
сок огня, воскресая, обманом затащат на прежний погост.
Человеческий крик колыбельный по возрасту слаб для растений,
все круги раздвоились фатально и в бронзу вошли на посту
гидра-память клыками лисицы земную равнину засеет,
отторгаясь от пламени чисел, цепями удавят весну.
Ангел храма в груди белорозовым огненным куполом страсти
в перевернутый колос упрячешь назавтра разлуку мою,
одиночества ранний покой, неизменные желтые страхи
перед ладаном тонкие светят в печальном и мокром краю.
Мастихины дождя возвращают прохожим забытое кредо,
дышит сон в городах, серый странник посеет лозу в небесах,
человечиной пахнет уставшая капля посмертного бреда,
над босхующим мужем пролают с смоковниц в истлевших лесах.
Зонт в уснувшей руке оттеняет нам маски индийские Веды,
чуден облик ребенка из чрева подкожных морей праотца,
отраженный надкостными скулами каменной проданной веры,
в исторический слепок внесенный под пальцами бога Тельца.
Петушиные нас забавляют степного Урала костюмы
скифских кукол с витринного лежбища каменных дур,
в оживающих чреслах увидят заклятие русские кумы,
сквозь прорехи когтями растащат молитвы услышанный хор.
1981.
Эпитафия
Сельянову
Куб площади. Гапон на пьедестале,
Вокруг поллюции да камни,
В скамейке блядь сидит в опале,
Тацит сидит, печалуясь на камни,
Российский, чуткий, честный часовой —
Механик человечества часок,
Забыт инстинкт страны голосовой,
У автомата щурится курок.
Три цвета женская моя страна
Матросу подарила с парапета,
Глухой маузер сунула, полна
Его душа, но песенка вся спета.
Заплёванный порог, гранитный трон
Мой кобелиный отрезвляют стон.
1981.
Минувшее
Запах роз, запах водки —
над эфесом полощатся в синем дыму.
Вчерашний день.
Утро. Поднимаюсь с постели.
Затем «ЗАГС». Метро. Магазин для новобрачных.
Очередь за ботинками.
Универмаг. Поиски платья. Туалет.
Кафе. Ресторан. Обед.
Она правды не говорит. Не врет. Что же?
Метро. Ваганьковское кладбище.
Ноябрь-апрель: 8-18 ч.
Май-октябрь: 8-20 ч.
Могила Высоцкому. Что же? Кому цветы? Ц.И. И кто цветы?
Вечер. Рисую могилу.
Глаза закрытые певца изображаю на вымпеле статуйные, каменные.
Надпись через диагональ «СССР». Могила с табличкой и цветами.
Не нужны мертвые цветы. Почему живые? Сорваны.
Фаталист.
Всё влезает в объектив. И могила влезает в объектив.
Дико как-то.
Клад —
бище под
аллеи:
Саврасовская, Есенинская.
Кладбище-лежбище:
Высоцкое-Страховское.
Не могилы, а туалеты. Чему цветы?
Что?!
Не надо нам могил.
Жизнь продолжается. Уметь развлечься, вот учеба.
Гений-рабочий. Гений-поэт.
Разницы нет.
Урна не обман. Тело было.
Теперь другое.
В стену всех. Сжигать всех.
Сжигали людей во время войны. Удобряли поля во время войны.
Пепел прорастал в растения. Корова жутко бежала по полю.
Жрала корова растения. Люди те жрали молоко и корову.
Что?!
Я пью молоко коровы и ем корову.
Т.Е. ем тех, кто насытил травы, которые жрала корова на лугу и поле.
Себя жрём.
… не станем доедать останки.
ВСЁ! Жрём растения, не жрём корову. Растения растут из земли.
Конец и начало – одинаковое детство.
Мясом мы поедаем ужас предсмертный (и растениями
видимо также).
Все чувствуют нарушение предсмертной чувственной связи.
Начиная есть – начинаем стареть.
Научись не есть, рождаясь.
Не умрёшь, живя.
Я ужасно целовал её и видел
губы стройные свои.
1981.
Синкретизм
Четверткову
Август злился на яблочный Спас и неделю,
у плакатов Рояля продвинулся крепкий народ
признавать, что российские ножки (ничуть не худее)
могут радовать время своё и господ.
Потерялись в пути фрак, бокал и креститель,
созерцатели сиднем сидели в затронной глуши,
сверху глянешь – под знаменем мститель,
а в числителе – формулы дуг для души.
Короли головою в ладони в двадцатые годы крестились,
в восьмидесятый запасник меняли на тени людей,
абригенов рожая с ножами в спине матерились,
пробедренные кругом, напились из чаши своей.
Пустота между стен, в колеснице билета,
пустоносный вахтер, у копья становясь,
путь укажет резьбой эполета,
вентилятор за кресло поставит, всему поклонясь.
Обнажённые с женским лицом, перед выходом в зал, повалились,
все, не павшие, следом ползли, не снимая вещей,
забывая о зрителе, дети в холсте удавились,
и потом не родились, свисая останками ранних лучей.
Есть цветочек куманка-заманка,
им сзывают шабаш и пылают в последнем году,
испещренный гигантским мазком музыканта,
влажный корень листа превращает в косую грозу.
Проходя коридорами стойку гидранта,
нам приятно бывает под небом музейных клетей
привлекать взгляд кащеев Рембрандта,
грудь потрогать дикарки полей,
возбуждаться на смерти сухой комиссара,
пошевеливать синим разломом плечей,
потеряться близ стройности ног полусары
с полуадамом, терзающим кисти бровей,
соединять полководца и дамку,
вешать лиру на шею бумажных гусей,
к Кес Ван Донгену плыть за червоною самкой
и от Гриса припрятать квадрат Малышей.
Вот музыки легли на картину мотивы,
позолоченных рам позабылся оскал,
диким зверем завыли рабочие дивы,
доверяя лафету мостов пролетарский вокал.
На Москву холода опустили развёрнутый полюс,
детство вспомнишь свое после дома в раю и в аду,
перепуганный, розовый слышится голос,
самолет обещает тебе: «Я приду!»
Новожены пространство разбили в квадраты фигуры,
обрели себя в воздухе, в миле от зонтиков и палачей,
перед домом моим танцевали костюмоавгуры
и платили за крылья Луне похоронами вербных ночей.
Маяковский в галошах, немного лесбея,
со стены проорёт, пробуждая господ:
«Запад, Юг и Восток по порядку немеют,
мой парад состоялся, так хочет народ!»
1981.
Саламандра
(реквием)
Алие
В Азии три обычая:
голову преступнику отрубают и высушивают в склепах;
будь важным —
отрави важных положением;
тела рубят,
бросают близ храма,
по останкам
елозят голые.
Дитя от соски,
или Пересвет —
все под ножом заржало,
раздражаясь смертью.
По коридору плакала карета,
стада верблюдов вслед,
я ж в перевернутой короне
кулаками с пола вытираю в крови исповедальные кресты.
Мусульманка с коротким лицом,
с луною на груди,
с теплыми, сухими пращами ног,
ты потешишь,
жуя европейскую пружину.
Голос завился в жабе,
тропическим ливнем утопило меня тело,
ноздри спеленуты рекою,
как берега,
или повешенные в ураган.
Смех твой —
летом воронка в реке,
плач – обруч.
Рожденная подо мной,
холодная, как кукла,
или каменная баба с вертикали витрины в степи,
ты, невеста,
кричишь: «Ты – нежный!»
Конь и всадник —
жернова —
перетирают траву в крик.
Соломенный ветер застыл,
обломился у основания;
туча удочеряет степь.
Степь —
черепаха с глазами,
визжит,
скалится синими клыками.
Красная сажа ладони,
намазанная салом заката;
пыль на губах,
на веточках полыни,
зажатых меж губ —
колючих и шевелящихся одна
относительно другой.
Под бежевым облаком
руки твои —
горькие, как хрусталь.
1981.
* * *
Коновальчуку
Морозом пахнет тишина.
Огромный череп старика.
В уют спасения Господня
войду и привалюсь к стене.
Зачем здесь кладбище
и церковь с толстыми дверьми?
Я на последнем кладбище
танцую вальс с Татьяною в те дни.
Смерть распустилась,
к тюльпану жаркими устами
припала, вместе с черными очами
в зеленом трупе пробудилась.
Но будет про цветы,
их грустный тлен
напомнит сердца плен,
когда от тела мы отчуждены.
По улице поеду на машине,
возьму я водки в магазине,
гермафродит где спорит с продавщицей,
которая шагов, ключей его боится.
Старуха толстая вернулась,
кружок коленями замкнула,
ей надлежит, конечно, умереть,
прощаясь, воздуха согреть.
Зачем дома нужны Земле,
зачем чужие закрывают двери,
червивый дьяк поет во сне,
старик целует удивленный зверя.
Все умирают.
Я вместе с ними.
1981.
* * *
Неторопливый город. Облако на небе.
Ряд книжек на салатовой стене.
Читают «Фауста» на третьем этаже.
И может быть в лесу находят Гебу.
Вороны. Церковь. Звуки похорон.
Спокойный красный цвет и снег.
Конь скачет. Падает барон.
И кто-то лобызает след твой ног.
Ты мягкие спускаешь мне качели,
сама купаешь тело в тени Рима —
тут кони голые свернули к колыбели —
ты рассмеялась и играешь нимбом.
В тоске туманных вечеров
я чувствую прохладу зова,
в грядущей суете дворов
бегу к тебе и снова
признанием хочу осмыслить память.
1981.
* * *
Пусть предложили мне вина,
я пить устану, брошу в снег
стакан, и подойдет жена,
не открывая тонких век.
«Да, снова сам и о себе».
Свет грянул снегом в окна.
«Я завтра нужен стану всем,
откроют люди око».
Дикарка спросит: «Где ты жил?»
Я отвечаю: «У тебя».
Она: «И ты кого любил?»
Я говорю: «Себя, себя».
1981.
* * *
Есть девятнадцатая вечность,
безмолвие и равновесие,
и нежная весна, беспечность,
любви высокое поветрие.
1981.
* * *
Такое время – все фигуры в равной краске:
Гомеры в Ленины, а петрашевцы в гомеопаты.
1981.
Ящерка
Ящериц много, велико их число в старом городе,
моей обители – старом городе,
в дупле, в воздухе;
человек-дятел проскреб до сердца, к центру
мощь воздуха;
ствол всех обнимал, прятал после страха,
грозу ствол берег от проклятия.
Ящерица прогрызла ход под дом мой,
в песок ушла жить,
дом красивый, красный, под желтыми облаками
красуется наличниками и кровлей резными.
Ящерица зеленая, на лапках по пяти крючков после пальцев,
под стеклом увеличительным, громадным, страшным
пальчики растут, как овраг.
Человек показывает пальчики чужие (ящеркины) сквозь стекло.
Ящерица тело свое прячет в хвост,
потеряла она хвост —
не страшно,
душа ящерки хвосту не принадлежит;
пусть человек наступит на ящерку —
человек смышлен,
от того медлен —
не наступить на ящерку.
На хвост стопа встала —
тело пусть бежит в Землю,
ящерка в нору бежит.
Ящерку задушит доктор,
наблюдатель-доктор;
ящерка любит дом,
знает прямые, как спица ходы в Землю;
доктор тело портит присутствием души;
ящерка – это любовь доктора.
Ящерка – доктор.
Ящерка – бурдюк. Воля ящерки темна, сильна,
как ядерный сгусток,
в камень ящерка прячет покой свой, но ищет труд наш;
лебеди пролетают, я вижу и пишу;
ящерка – объект наблюдения,
мир рядом – добр к ящерке;
я отмечаю события мира,
локатор губ повернут на восток,
солнце следит за губами.
Преподаватель – женщина;
сомкнуты губы тщеславием и развратом,
острый подбородок к свету направлен глазом диким.
Женщина – преподаватель к дому идет,
встречает доктора и меня.
Мы—два,
смотрим к ногам своим.
Что? Ноги!
Преподаватель-женщина стукается,
отстает от себя,
спрашивает видь.
Ящерица-саламандра говорит преподавателю-женщине,
женщина-переводчик переводит
наш
язык
к своему
языку;
весело всем нам, входящим в иное время года.
Женщина-преподаватель видит нарушение этикета.
Говорим
мы-два,
что зубы наши зелены, волосы прямы,
дети не родились, огонь – наш рок.
О, весело!
Мы-три
стоим у норы ящерки и смотрим.
Ящерка любит песок.
Песок возле дома, возле церкви, всюду.
Ящерка не боится волка.
Мы-раз
в темя волку не смотрим.
Волк не носит, не играет монетами.
В лес —
там скалы,
в воду —
там воздух.
Взор растят, направляют просящие —
таких ящерка любит.
Ответ женщине-переводчику.
Лесу и скалам лучше, легче,
если Земля рожает идиотов, просящих.
1982.
Вторая молитва поэта
Жёны режут мужей в этом городе кротких проклятий,
удивляюсь себе, почему я корёжусь на сонной земле,
почему продолжаю свой сон продолжения бреда,
почему мне темно и глаза убегают в ночное окно?
И всегда мне светло только в облаке снежном,
и в такси я сажусь, забываю надеть кимоно,
и рублем я последним трясу на углу опустелом,
и боюсь человека отдать я безликой судьбе;
и становится страшно средь прутий, веревок и камня,
и не сплю, вспоминаю ночные ступени причала,
и иду по ночных фонарей веществу.
Поседею пускай и уйду в парафиновый снег,
и на утро звонок телефонный и спросят, в душе матерясь:
«О, почём на сегодня, зверьё в зоопарке?
И могу ли продать я себя для вольера?»
И меня забивают в бездонную дырку
и все дальше и дальше в вонючей трубе,
и еще я не знаю как жить, как работать на хлеб,
если жить разрешается телом и собственной кровью?
И от женщины склеп остается в постели,
словно дряхлые вороны, бродят родители лысые,
почему-то мешают убить и мешают любить.
Запахнувшись постелью, сидишь в уголке,
нелюбимая, ветру чужая,
и не ждешь, отступаешь, боишься.
И не верю опять египтянке последней,
и забираю собственные руки, и ухожу куда-нибудь опять,
и тайну ремесла несу, и удивляю собственные сны,
и болью мозга плачу вместо слез,
и никогда не стану жить как захочу,
и стану петь, когда люблю.
1982.
* * *
Потом я уходил с чужой квартиры,
искал приют в дешевом доме,
устал от женщины без тайны,
и ненавидел всех, кто приходил.
1982.
Оркестр
1.
Кистепёрые звуки
плотные, как плевок верблюда,
засели в приемниках слушателей
допотопных, как звёздные корабли,
стартующие назад к уключине и топору,
который вошёл в тело дирижера,
и с открытием Австралии
взлетел,
освободившись от якоря веса
настойчивого, как стекло,
рванув к небу сети высоты;
и стон короткий,
как «вжиг» смычка по пиле,
настроил скворца-дирижера,
и полетели крыльями стрекозы
пальцы по пульту горбатому,
который, как очкастая кобра,
вставшая в позу угрозы,
когда ее водяной эмоции угрожает расплата
за резкую память к угрозам;
и поколения приходят в движение,
когда изгибается старой кошкой змея
в позвоночнике скорее нарисованном,
нежели осложненном вмешательством движущегося тепловоза —
как любит это делать жизнь,
которая роскошна, как женщина,
в нераскрытых глазах которой
ночь пухлая, как вода,
и текучая, как песок —
ноги той и этой – объятия,
здесь и там нужна ласка
земли и сына земли
мужчины,
который раскрывает глаза перед антрактом
и возвращает сознание
перевёрнутой колбой в зал,
где пустеют кресла,
как после работы потопа;
и сидит, сидит в русском зале японец
и жует вместе с женой пищу,
короткими шажками
подвигая рис на палочках в рот
маленький, как наволочка,
или размером с утиный кряк,
а рис, как капли
или роса на палочках или травинках —
щеткой пасти кита, пропускающей планктон, —
как шаги верблюда, который устал
и бежит комете подобный по скалам,
где-то на экране в тёмном зале,
который так похож на каюту
трансатлантического дирижабля —
и слегка воздушная атмосфера кругом,
как атака пчелы, которая обречена,
но выполняет инстинкт верно и живо,
словно вода из артезианской скважины,
которая может сравниться со звуком гитары,
и при этом кажется, что просыпается гитана —
«и-и-и-й» – кричит ее открывшийся рот —
она спешит и плюет расстояния назад,
подобно возвращающемуся бумерангу —
он плоский и чуть закругленный,
словно рыба в зубах большой рыбы шумит;
так дробь тела любовницы в объятиях,
сошедшегося с ней мужчины,
легка и невероятно обманчива своими требованиями —
так просит бумеранг иной цели,
если он промахнулся и прилетел назад,
так и саранча, понятный свой смысл почуявшая,
так и грифы понимают свою падаль в бурю,
когда сырой,
как туша освежёванного кита,
дождь
слетается подобно фигуркам карусели,
которые хотели сойтись вместе,
и кружились с гримасой вины на мордах
звери, потворствующие карусели,
так наготу вдруг обнаружившие люди,
которые слетели с деревьев в бары
и на площади к своим трибунам —
так совы разыскивают своих мышей —
так и люди сквозь ветви разглядели родники.
Первым рассыпалось сердце,
как сухая халва при малейшем нажатии,
и словно пух разлетелись песни,
составляющие сад сердца,
части которого похожи на кости,
обнаруженного в старой земле животного:
полные его воображаемые конечности сгнили и обновили землю,
про которую мы ранее,
которое было вчера или назавтра,
писали,
что она стара,
как изображенное в берегах озеро,
которое лоснится от натуги пойти рекой,
и тем напоминает кисти на бровях рыси,
которая пугает поэтов
от изголовия их египтянок,
которые с распростертыми на лоне подводных вод ногами
и грудью зарытой в воде —
как извилины мозга,
видимо незаметные.
В подворотню —
хлопая ключами,
как лопатой о мостовую,
с которой необходимо скинуть снег,
который покорен,
пока
как раб тает под ногами —
бредёт гусыней к гнезду шлюха;
и мало кто, кроме самой шлюхи,
знает, что она —
правда;
она открывает рот, когда ест,
и языки пламени,
отраженные от фарфоровых бликов ее пасти,
прыгают,
как через скакалку,
с которой тренируется кенгуру,
обучая детей почти невесомых,
как сгнившая листва;
а рядом,
где ночь пирует на покрывале плотном,
на веселом метровом слое мха —
там ложится во всю длину своей глубины корень сирени
с раскрытыми жабрами,
сквозь которые появляются лица под маской,
которая стоит, как постамент
на перроне в самом углу и ждёт носильщика,
который подойдет шагами лани
по линии гениальной прямой,
вырвет массу веса из поклона Земле,
и встанет толпа,
на коленях живущая,
и рванет солнце из ладоней потных после лопаты,
с лезвия которой еще не упали комья земли цвета подвала
и света в нем.
Если забыть обо всём
или уйти из дома на войну,
где первой жертвой был череп Солнца,
или, если прокрутить рапидом пленку,
когда пленки в кассете много,
как струй в дожде,
то у Луны,
сделав поперечный срез ее скорлупы,
обнаружим пять слоев и разум,
брошенный на произвол судьбы в купель
и проверяемый на выживаемость,
плывущей по поверхности дощечкой,
такой полосатой,
как у кабана шкура —
она вся в шрамах и ссадинах,
которые свидетельствуют об очередном успехе —
первенстве в самой большой стае чёрного леса,
который еще чернее ночью, чем днём.
2.
Растет птенец,
как ветер,
набирающий силу и не думающий о себе,
как не думает музыкант или хороший артист,
который,
проникая в каждую пору и капилляры тела,
вдруг гаснет,
как гаснет внезапно кровь, что хлынула горлом коровы —
и умирает движение струй течения,
навстречу которому попался остов затонувшего корабля,
иллюминаторы уже давно закрыты ровным слоем соли
седой, как свежий алюминий.
Под кругом света,
как под голым лбом мыслителя,
сидят люди,
положив ладони жаркие,
как топки,
на скатерти;
они ещё не отмыли залитые битумом глаза бога Аб-У.
И свистят на манер китов соловьи,
лишённые жаберных щелей,
обречённые,
совсем как белка, убитая в парке на дорожке,
которая как хребет нужна старикам,
которые гуляют в тени деревьев,
вырастающих из медленных мест земли.
Так сугробоподобные люди вынесли на свет жирный свет —
свет света, дивные глаза, зелёные и не зелёные,
и поплыли в облаке нежном,
как земляника или мякоть хурмы,
они.
1982.
* * *
Есть только гения печальное искусство,
и третье ощущение поэзии одной дано —
пять чувств есть наши полюса,
и я тебе, господь, предался именем и чувством.
1983.
Чудачок
Волохову
Сын Данта в ботинках от «Гиганта»
подходит к нам с улыбкою ваганта,
приветствует: «О, демоны, о, маги!»
«О, Волохов, купи продам я краги!»
Он хитро замечает: «Владислав,
ты правнук Велемира, но не пиво,
залитое в телесный автоклав,
мешает нам настроить эту лиру.
Пройдемся мощными ступнями,
прогромыхаем гениальными костями
осенним ипподромов городов.
Я кончу в Риме, склеп уже готов!»
Молчу, по Герцена за ним иду,
на мне Европы каменный жилет,
навстречу негритянский слет,
он обсуждает мрачный геноцид.
Веселые под черной кожей греки
толпятся на лужайке, как бы дети.
Две серые ладони телом дама
мне подает негроидная самка.
Я их трясу и говорю: «Вот – пава,
любимая коричневого мавра».
Мы подошли и пиво, как река,
таким же цветом в Грузии Кура.
1982.
* * *
Неужели в этом гоpоде нет ни одного человека,
котоpый ждал бы меня?
Неужели нет ни одного человека,
который думал бы обо мне?
Может быть на свете нет ничего?
Я одинок и прохожу средь призраков остывших
привычным шагом и завидую себе.
Я прохожу особую школу одиночества:
кто раньше сдаст – я или мир?
Думаю, мир.
Я в колыбели сижу,
мир мне пытается глазки состроить,
он меня принуждает уверовать только в него,
он заставляет меня принять его жесткие ласки,
он надрывается и хохочет
и заставляет стать юродивыми меня
и мою будущую жену.
Толстый, уродливый, многоногий, красноречивый,
к тебе мир, обращаюсь!
Нет, не хочу принять твоих правил,
хочу жить по своему, хочу себя жить.
Кто сказал и когда, что необходимо принять правила мира,
кто смирился первый?
Я не могу смириться.
Не хочу быть поэтом.
Не могу жить обособленно от остальных!
Я плачу, безумный,
я стою на горе,
смотрю вниз и вдаль —
там море исчезает в ночном небе так, что не понятно, где оно.
За спиной моей Луна в обличие месяца прячется постепенно за гору,
словно бог какой сидит и, высунув палец, прячет вновь его.
Вот я один, совсем один,
как чистый лист бумаги,
мысли проступают в голове;
я вижу, что освещенный дворик,
единственный светлый на весь город,
напоминает причудливую маску,
которая привалилась к колонне зала,
над маской оплывает последняя свеча,
карнавал окончен,
и я, завоевав поцелуем право посмотреть на пустынный зал,
смотрю и дышу тишиной и безликим небом
и женщиной —
она возле меня и ждет меня.
И я сажусь на землю,
кидаю женщину на колени
и раздеваю её,
и закрываю наши глаза её волосами,
и отпугиваю её смущение,
и перебираю её пальцы,
и глажу губами её тело,
и накрываю её тело своим;
и вот мы в розовой воде,
растворённые в ней,
и дышим водой,
и живём водой;
и теперь я проникаю в глубь моей женщины,
я вытесняю её,
она умирает, вытесняя меня;
мы – в плеске и колыхании,
мы – в сумеречности,
мы – обнажённое дно,
мы – танец хлипких песчинок,
мы – тысячекратный розовый свет,
воплощенный в нас,
мы – прочее, что живёт и двигается в розовой, усталой воде.
В объёме меняющихся вод пробегают водяные сгустки,
наши тела переменяются в размере,
и акт совокупления уже дышит,
но он ещё дитя,
он лишь пробует себя,
и твои руки ещё не рыдают,
и ещё мой член не живет по себе.
И вот молния, чудо, высокая чернота:
ты в тяжёлом предсмертном полёте,
я, нанизанный на позвонки твоих стонов,
не удерживаю в себе тяжести непомерной сердца
и выливаю его сквозь рот и все поры —
и удерживаю твоё губами.
И нет положений тел,
и нет самих их:
сердце и сердце;
и уже телу твоему не приказываю,
а руками леплю пустоту,
и вот уже не за что нам зацепиться,
уже последний крик подходит к губам,
еще поцелуй и всё!
Ещё один поцелуй и мы умрем,
мы не вернёмся!
И я великодушен —
и возвращаю тебя на землю.
А сердца мы слюбим новые.
1982.
Угол комнаты
1.
Я не пойму, что делать,
Где руки приложить,
Тоска мой ум – как келарь —
Заставит прислужить,
Себе и небу драмы
Рисует на листе,
Где чёрной номограммой
Лежит мой крик в тоске,
И белая гитана —
Как ветренная дама —
Сидит на волоске,
Ломается в толпе.
Ещё там черти возле,
Куда уж хороши,
Визжат и пляшут польский
На ладах всей души.
Брожу пока в пустыне,
Брожу без дела я,
Но ветер мой отныне,
И мне его душа.
Я умер для гражданства
И умер для себя,
Но мировые танцы
Пусть радуют тебя.
Ты в маске ходишь милой,
Когда ты ночь моя,
Или пытаешь мима,
Когда жена моя.
И мне забытый холод
Подаришь как-нибудь,
Или: – Ребёнок-голод —
Ты скажешь. – Позабудь,
Но ты рождён слепой,
А я – твой мёртвый друг,
Но хочешь песню спой,
Что я – зелёный луг.
2.
Когда мне нужно пить,
Я подымаю свод,
И звёзд сплошную нить
Я связываю в сеть,
Опутываю мир и вод
Сплошную мощь.
Серебряный Господь
Стоит, и плащ
Его – развитый Богом.
Придуманный убогим —
Рядом человек
Смеётся век,
Презрев успех,
Холодный свет объяв,
Пугается утех.
Ему грозит весло,
Им управлять легко,
Надев в уключину его.
И на корме лежит бедро.
Рука управит хорошо.
Подплыв к толпе,
Пускай оно
Воткнется в дно
Весло.
Усталость! право. Тишина.
На небе средняя Луна.
И жду я в гости праотца
Или сынов своих посла.
Сомнение. Манит постель.
Мешают свет и хмель.
Эй, кто там ищет Слово?
Давай, поторопись.
Поэт, так не женись,
А жить захочешь – на здоровье,
Только снова.
А видишь сексуальную корову,
Скорее к женщине вернись,
Её ты обними,
Устами нежности дари,
А после подними,
И брось к востоку, где зари
Печальные огни
Прольются на твои дары.
Не хочешь, так уйди.
Ох, вновь забилось что-то,
И руки холодны,
Горит восток по-ротно,
И мёртвый видит сны,
И нет колючей веры,
Нет разницы уже —
Мой верный келарь
Потянется в душе.
Ох, смерть моя ночами,
Не бродит, не живёт,
Её перста очами
Вошли в меня, как лёд.
Прекрасная поплачет
Над серенадой той.
Огни. И мёртвый скачет
Забытой стороной.
Азийский бритый берег.
Русалка. Ветер густ.
Конец и чёрный мерин
Мне видятся – как куст.
1982.
Театр
1.
У стен рыдали соловьи,
поток уснул и липа зеленела,
в саду гуляют пары по аллеям,
ручной шумит у дома водопад.
Пропел лакей уже к обеду,
привстали гости на закате дня,
к обеду всех позвали кушать кости,
а молодые женщины ступали возле старых.
Часы сломались и не били,
корову застрелили на охоте зря,
погонщики стеною шли, бежали молча волки,
на красные флажки бежали егеря.
Два карапуза сели на одни качели,
болтали мамы под вуалью о Лавуазье,
в саду продрог туман, беседки опустели,
натужная Луна на небо выползла одна.
Крахмальный стол стоит в желудке дома,
играют Моцарт с Бахом пополам,
встал председатель новый и рыжебородый,
на блюде голову внесли и положили возле.
Среди еды уженок пробирался,
дома топились красной костью колеса,
возничий пьян, ездок насилует девицу,
вторая Маргарита голая толпилась на коленях.
В двуЯнусных покоях содержанки тутси,
вокруг постели четверо немых стоят,
прогнулись на пружинах люди, словно кони,
заржали седоки, ворота рая двумя перстами отпирая.
Рим любит рыжий запах топора,
ночь покрывает вздохи и копье,
рот бежевый за серебром спины не виден,
последний город превращен женой в пустыню.
2.
Блюют исправно в трюмах нижних,
белеют клапаны в начищенных задах,
в уборных ждут звонка, сминают фижмы,
сегодня все поют в метафизических садах.
Полночная река ушла за двери,
проснулись фонари жуками блюд,
фиалки продавали завтрашние звери,
хористки хора создают этюд.
Массовку собирают криком лиры,
визжит детина в прорванном кашне,
и Метерлинк, как Лычард львиный
въезжает с звуком на осле.
Мертвеет сумрак лиц,
в зал падает свеча поэта,
дух божеский растаял ниц,
взметнулись вверх фонтаны света.
Солистка изменила принцу,
рыдала в лифте до утра,
в глазах потух собачий принцип,
а голос прокричал, что, «дура я».
В заглавной роли кондольер,
ему служила таперная шлюха,
на сцене волосатый Пьер
махает крыльями под плюхой.
Давно устали жить театра дети,
пугает бабочку звезда в устах,
не радует их смерть, а смертью претит,
живут до боли в переломанных губах.
3.
На представлении «Веселая вдова»
вдруг оживает Донна Анна,
Хуан тут вспоминает, что она его жена
и начинает убивать Жуана.
Улыбка Бовари, улыбка Рафаэля,
и Леонардо рисовал себя,
шутили все, шутил Флобер и Анна,
шутил Владимир, и шучу сегодня я.
Толстой носился в тучах над толпою,
её любил и управлял собою,
горел
и в воскресение жену хотел.
В чужой жене увидел продолжение коровы,
в её глазах я видел планы сатаны,
и ангел до утра сражался с огненным намереньем лисицы
и чувствовал спиною потолок до белизны.
Нагим огнем оранжевое тело
вступило в колесо и там осталось в нем,
Меркурий задрожал и рухнул бриллиантом телефона,
стервятники запрыгали в постели, змеи гор
сразились внутpенним огнем.
Мне вечно не достанет правоты,
уйду в леса, лишь только рассветает,
я всё сказал, в стекле разбились лбы,
бросаю пищу я живым и раненным.
Её я обнимаю и не хочу терять.
Мне б только крест с груди ее содрать,
а после мне уйти в ночные стигмы ночи.
На Гапона Волошин похож на кресте,
Гумилеву тесна постоянная в смерти могила,
перед Гоголем рабства вопрос не стоял до сих пор,
и для драмы своей Достоевского драму закрою,
Мандельштама прекрасным ребёнком в флакон заспиртую.
Я в кулисах стоял унижённый,
Донна Анна прошлась колесом,
толстый Пьер показался крестом,
и кудрявый мулат прошагал застрелённый.
Рядом лебеди рабству учились,
на коне прогулялся Ньютон,
нибелунги ввели на аркане Луну,
франки крупные слезы роняли,
по долине брели, раздавая коров;
на свирели играет пастушка младая,
пастушок молодой ей цветы подает.
И еще. Бонапарта родил Барбаросса,
Карл Великий сидел на лугу,
горемыки всегда подавляли нас стаей,
и учили себе. Бесподобный народ.
Пифагору Ио наступила на яйца копытом,
он раздаривал числа, смеялся с высот,
по дождю он ходил босиком и немытым,
потому и жену не любил и детей не рожал.
Я вошёл в павильон белокаменный с дамой,
с дирижабля увидели римляне нас,
я ударил стрелой по воздушному дому амуров,
скальпы бритых солдат уложил аккуратно в ягдташ.
Но в смущении быть одинокой
иль бесславно с распятием спать,
превращаясь в лягушку, и дама моя бездыханна
и уже не напомнит мне игры во время чумы.
Я стоял на весеннем просторе,
кукла в небо летела за мной,
вычесть путь ее странный позволил
равнобедренный взгляд Немезид.
Муций слепо поверил расчету,
захватил он в дорогу кота,
посадил на салазки ослёнка
и в Россию поехал за мной.
Кто вы рядом со мною в зеленом пальто?
Вижу даже не тень, но чужое паденье,
слышу крик убиваемой каменным мужем,
замечаю следы на воздушном ковре
и, как их продолжение голос во сне:
«Видим в черной, развесистой тьме
очи красные крыльями машут,
ударяются вниз, называются желтой земле,
коридорами долгими скачут
и уходят на скучных и длинных ногах по заре».
Свет растекся огромным пространством по дерну,
закодирую в красном и синем себя одного,
в бубенцах застучу и в юродивых кормчих,
или лягу с Аидой на серой земле полотна.
1982.
Андрогины
А соловей трясется, как баран,
кольцует птицу по ноге аркан,
висит на ветке маленький банан —
предатель свет – невидимый капкан.
Мужают кошки, сумерк умервщляют,
а дождь опухший воздухом, как дама,
все скопом одуванчик совращают,
на голове нарциссика панама.
Нагая баба, мутная усмешка,
блеск глянца кожи таза, жёлтый плеч,
горшок в руке, глядит самец в окошко —
она стоит в исподнем глянце свеч.
Болтает шея красными губами,
из ягодицы шея и весло,
чуть выше черви за зубами,
в глазах собаки той веретено.
Селение молчит весной в саду,
деревья за окном стоят, роса,
кошачий череп мой стряхнул росу,
в следы мои накапала вода.
Откажемся от тела после танца,
покроет лепесток мое тепло,
страницы жрет паук, манит в дупло,
иду, нагая баба вместо ранца.
Паук-самец, зачем ты возбуждён,
зачем тебе литая паутина?
Твоим бесславием я поражён,
сидишь и ждёшь, как злая скарлатина.
В дрожанье чёрных струн рык паука,
четыре чёрные звезды на морде,
качаются качели как по хорде,
болит ногами бледная рука.
Ещё не поймана младая муха,
крутит башкой и крылышки жует,
ей нужен череп, паутина, ухо,
дырявый хобот в облако сует.
Парит без рамы холст с крылами,
зеленым телом, красными ногами,
нагрудный белый крест с костями
и чёрный череп гладкий под рогами.
Роса мне башмачок облобызала,
весёлый я на трон взошел,
кентавр сел на трон в туманном зале,
туман густой чешуями нашел.
На жёлтое плечо упал паук,
кто ранен яйцами, тот самка-дама,
в набитом животе туман, и мамка
далёкими ночами строит лук.
Росу увидел дождь и захотел,
круг хохота по небу – взмолодел,
больной ручей вспотел и заорал,
подкинут от земли, росу порвал.
Река моя, пойму ли я тебя?
Ржавеет дно безличием ответа.
Река моя, приду ли я в тебя?
Молчит лицо, рассеется по ветру.
По саду шевелит туман в низинах,
коротким телом пишет дождь роман,
зовёт из темноты кота гурман,
безмолвные невесты спят в осинах.
1982.
Лабиринты
То чей-то символ – зеркало во рту.
Вы, толпы, правды не ищите, рано.
Расстаньтесь с кровью, милые бараны,
листайте с мышами букварь в глазу.
Луна – умерших до меня душа,
безлунной ночью души говорят,
пустыни плавают с Землей в тиши,
моя душа меж звездами горит.
С всесветной пастью череп космоса
катился в скромной пустоте,
шёл человек в безликой срамоте,
улыбкой встретил череп, как коса.
1982.
Проститутка и герой
Глаза её лучат огнивы и шипы.
О, царственная шлюха, утиши!
«Клокочет сердце – прочь насильники!»
Спаси меня скорее, ну, пляши!
Покинул мир-дурак меня, покинул,
теперь мне будет утром смерть, могила,
бренчит колечком скользким пиктораль:
«Не умирал? Люби… и умирай!»
В углу паук гнездится – недотрога,
четыре черные звезды на морде,
гляжу в упор на паука-урода,
вонзаю ногти в вены шеи бога.
«Я знаю, веришь в то, что говоришь,
толпу, крестом ломая воду, крестишь,
и хочешь, расширяя в сердце брешь,
себя над человечеством повесить.
Оно из страха потерять себя,
согласно станет с страхом навсегда,
склонится каждый умиленье петь,
но выпрямиться не позволит плеть».
Ох, страшно мне молить и утро помнить,
я потеряю перстень-Деву темный,
за изголовьем облако ночное,
я не замечу, что оно пустое.
Ключ грянул! Взмокла кожа на спине,
буквальный свет крадется по пятам,
последний демон по чужой вине
хватает красную косу, ведет.
И сумерки стихают в облаках,
истомой пахнут стены, эшафот —
гул истины у палача в руках,
трясёт вверх голову красивый бог.
Рисунок непонятных отношений
в пустыне лёг, засыпанный песком,
безумье времени героем грезит
или невестой с раненным виском.
О, бог мой, покинул ты меня зачем,
я стар стал, или я предал себя?
Ну, где ты бог и где твоя сова,
чьих глаз увижу пение и кущи?
1982.
Ночь
Печально и холодно мёртвые спят,
пепел и кости в обнимку лежат,
их чёрная память – остывшим яд,
надменный и бедный могиле брат.
Могилы – глыбы плавные земли,
гниют в земле печальные листки,
над ними маленький старик Лили —
седой служитель кладбища любви.
На кладбище лишь человечьи кости,
а головы, как яблоки висят,
нам мнится, нас зацеловать хотят,
забредших к маме только завтра в гости.
Могучий свет оглядывая снизу
бормочут петухи тройной распев,
на мёртвых окнах жидкие карнизы,
рука к руке несут рожать рассвет.
И холодно помним о колыбели,
огромную грудь, белое тело,
угол в глазу отца, в зеркале Леру.
Звёзды пылают надменно и бело.
Глаза-слоны, как белые цветы,
и слезы падают и капают.
Согрели храм ленивые цветы,
вверх колокола слезы падают.
1982.
Секстины
Туман наползает снизу —
Нас душат мокрые листья
Деревьев, а в окнах Лизы
Стоят восковые кисти —
Свечей золотые грёзы
Дрожат, безразличны к мыслям.
Туман наползает снизу,
Сентябрьское небо свищет,
Горбатясь, печальней Лизы,
Кричит горемычной птицей —
Туманные там репризы
Продажная осень ищет,
Вздымая жёлтые плечи,
Покорные лепит слезы,
Тибетские топит печи,
Просыпет женские грозы.
Напомнят сегодня вечер —
В круг паутинные розы.
1982.
Дубравы
(поэма)
Еременко
Аллеи сада.
Воды зеленеют тиной.
На корточках у берега две тени.
За облаками небо прицепилось.
Поёт вода и омывает руки.
Перемешались отражения небес и головы.
На сцене грянул колокол.
Последние прощания с прохладой.
И грянул сторож на прощанье еще раз.
Взметнув подолом платья ветренная муза
ушла, погасли тени на снег,
я, как извозчик безлошадный, странствую,
зажав в удилах стрекозу.
Стрекоза или комар, цветок или цесарка,
волненье в членах, медленная поза,
рука раджи и винт аэроплана
и возбужденье в членах, спазмы на лице.
Строгает гроб себе Савонарола,
и Аввакум в соседней комнате строгает,
и видим реку на Москве-реке,
и воды Ганга Днепр наполняют;
потом младенец целовал мизинец,
пупом аэростат задвигался на небе,
тебе жжет локоть рядошная Леда.
На сеновале – вилы,
язычество – божественная сила.
Пустое зеркало экрана, и вслед
косуля лижет жабу и вместе все
приветствуют ягнёнка.
Полки печатают ступнями славу.
Играет сонный патефон в кустах.
На сцене клуба сам Владимир-князь,
богатырей своих сзывает,
религию с похмелья принимает.
Хоругвь мне видится и морда корабля.
Расстреливали вместе призрак корабля
и царство призраков последнего царя
и после тиной закидали, и тиной закидали.
Поднялся в небо солнца веретённый круг,
болота превратились в утреннее море,
в руках царя округлый глобус,
плывёт корабль по степям и через горы.
Последний человек их ждет в вершине мира,
их ждет в Калиновке надмирной.
Пока стреляют по мишеням,
собаки лают на сирени.
Правнук Татьяны Николаевны босой
жрет яблоки, а косточки плюет,
идет, задергивает чернозёмом небосвод,
рукой улитку на заборе обнимает.
И видит Минин своего коня,
Пожарский круп ему лобзает,
видение сие мы на мизинце помещаем.
Летучий призрак корабля с командой
без боя двигался в пространстве,
штурвал вращал Олег славянский,
без глаз стоит матрос на вахте.
«Эй, там на баке! Заедает якорь!
В селение-метро войдем под парусами,
бегите вверх по вантам, где вымпел трепыхает,
да бросьте трап, жирафа мы на борт пускаем».
Синеет небо между миром,
тем временем миндаль в метро зацвел.
Тем временем шаман Иван
у Рамы бубен отнимает,
копьем его он убивает
и в землю сада зарывает.
Письмо интерпретирует девица,
сидит в ногах поэта раненная львица,
тоскуют оба на постели у окна,
и ждет поэта в городе законная жена.
«Я женат уже тысячу лет.
Я письмо написал про ночное метро,
просидел я в кафе с содержанкой девицей,
я ласкал её грудь и мечтающий слиток цевницей».
Стрелец с обычной алебардой
подземным шагом подошел к Неве.
Кричали вороны в ночную чащу.
Час полночи поляну освещает.
На черном темно-синее прекрасно,
на небо голубь воспарил с гадюкою на шее,
а в это время небо кончилось,
остался только ясный август. Или счастье.
Корабль в плачах оставляет пристань,
на всех парах летят от берега стрекозы,
удила закусили ржавые на дне матросы,
горят глаза у странствующего Моисея тихо.
Я в кресло сел, смотрю в камин,
любуюсь фотографией настенной.
Выходит лучшая моя жена с лицом под маской Саломеи.
Луна, как сводница, воркует выше,
Земля плывет по следу будущих всевышних,
морские стекла отражают розовую пену дня,
на берегу повыше смрадных звезд труп лошади.
В каюте трепыхает телом Кришна,
в его глазах, раскрытых до пределов безобразия,
живёт еще один такой же Кришна,
только Ирод.
По курсу череп Николая-чудотворца,
под руку с ним царевна-лебедь умирает.
Тела и череп, превращённые в пораненную розу;
тень черепная умирает с Рождеством Христовым
и морозом.
Январь живет, как сивый мерин.
Она – ещё живая – допивает чашку кофе,
дожди зовут их в окна роем,
амуры из Уильяма им стелят на просторе.
Упала с неба черная настурция обмана,
дорога к Курску подвела Ивана,
рука раскрыла книгу библии Корана,
потом Иван упал на кости, завидев Дон Хуана.
Иван – есть правнук Татьяны Николаевны.
Великая княжна Татьяна Николаевна мертва,
её могила неизвестна нам.
И правнук плачет слезно.
Горит окно у памятника ночью,
морозные застыли города, по мостовой походкой рока
бредёт от Сретенки фантом пророка.
Художник под руку бредет с пророком,
мечтают вместе о своих квартирах,
о берегах песчаных океанов,
а после едут, взяв тиару, в подмосковный «Сетунь».
На занятые деньги тянут кьянти,
жизнь восхваляют и эпоху мантий.
Под облаком ночным танцуют пары,
у всех на лицах Арлекин и Сара,
а головы танцующих уже в отъехавшей карете.
Зима – природы бельэтаж.
В проходе яблоко горит пунцовым скосом,
у немогущего его поднять
горит в глазах забытая печаль —
печать призрения прозрения над «Штоссом».
1982.
Возвращение
И даже ты, мой дивный, чуткий сад
с плохою негою безликих встреч,
глаза налил мне кровью – странный раб.
Хочу я видеть, принесите свеч.
Умно и нежно ты меня растил,
душил, испытывая сердце мне,
я нем стал, зол, тебя в себе любил,
я позабыл, что я отдам тебе.
Зачем же ты вернулся в старый сад?
Зачем ты с тенью в воды погружен?
Молчанием не покоришь путь в ад,
зачем лежишь усталый и сражен?
О, слезы, где вы? Услады дайте.
И люди безраздельной красоты,
придите ради смерти и играйте,
оставьте мир свободный от игры.
И дайте мне последние глаза,
не вижу, не вижу света своего.
Хоть кто-нибудь. Кончается роса.
Помогите, ради бога своего.
1982.
Акт
Татьяне
В спине кобылы дама ржет устало,
из глаз глядит веселый, жесткий Яхве,
на локти голая Татьяна встала,
молитвой пух сожгла и вскрыла язву.
Водой наполню детское пространство,
мой меч засунется в еврейский сад,
проверит деву гоя христианством —
крик времени упал в живот и ад.
Эх, дом! Здесь все пропитано свободой,
свободой вольных оргий и безумств,
здесь сад сопокупляют небосводы,
здесь лжет тысячеликий бог Перун.
Я летом был, а осенью меня не стало.
Весенний клоун захлебнулся в славе;
хватаю время головой назад,
он, клоун, мертв, ожить он будет рад.
О, диво, видеть белую еврейку.
Сосок груди пою. Я-канарейка.
1982.
Братья
Я вновь вернулся в дряблый, влажный сад,
он месит воздух грязной бородой,
увидел странника, дрожит худой —
целует, липнет, мочит средний брат.
Ты Флоре врал, мешая кровь слезой,
но кровь текла из мелких, тихих ран;
ты слезы взял в луноседой раздан,
кот-мусульманин бил тебя лозой.
Зеленый свиток мчался пред тобой,
прикинувшись пантерой голубой,
ты побежал к пустынной колыбели,
и лебеди в груди твоей свистели.
Мулла, качая тело, пел о розе,
он добрый, как горилла, он в чалме,
целует землю, любит змея позу,
огромный он, гортанный Мохаммед.
1982.
После обеда
Я под подушкой ожерелье диких крыс держу,
мне холодно и не тепло в туманном, тонком доме,
бывает жутко по утру найти в руке слезу,
я жалуюсь земле, приходят утренние гномы.
Зачем кровь портит гуманизм, зачем культура?
Пожалуй, трудно жить. Друзья мои, туман и кошка,
куда идти? Мужчина, ты в лесу, иду с лукошком,
купил билет, вожак я и создатель хора.
За ароматом яблок сада в рот влетит роса,
я выросший над временем, а дети без отца
с пустым желудком спят в девичьем доме вне забора;
приказывать святым нельзя, но женщине покорны.
1982.
Метро-поэзия
(поэма)
– Ты знаешь это кто?
– Но у него женское лицо!
В гостиной сатана готовит передачу
и, отвечая богу, он изыскивает тон.
Длинный труп разлегся по склону платформы,
он мягкие конечности положил под подбородок,
улыбается и смеется иногда.
С потолка падает на грудь свет,
дети и механизмы выстроились в ряд и ждут
своей очереди.
Кто первый?!
Одичавшие толпы механических игрушек
переместились в центр круга,
лопасти эскалатора рубят их,
как снег рубит дождь.
Она – дочь моя – выдвинула подбородок,
прижала к груди глаза и ушла в окно,
ласково светит лампочка в груди,
тёмные поры
взорванного вагона
заполнены до отказа мозгом,
который вдруг вспух и разошелся, не доверяя черепу.
В перископы пустых глазниц вагона
сквозь маску девственности заглядывает дочь —
на губах крошево костное,
стены метро привалились к магнитному сердцу мертвеца.
Он руководит события и гложет пространство
с заднего хода.
Воздух превращён движением в редуктор,
к его колесу пристроена волосяная передача —
церемония обрезания и передачи волос
напоминала псалмопения по случаю мёртвых
Семена и Вознесения.
Серебрянная улыбка прошлась колесом по лицам,
собравшихся в баре морга,
труп-бармен легко выпростал оторванную руку —
и зашагал, дурашливо виляя чужими бедрами,
женщина разорванная пополам,
иронически загримасничала и попросила смерти,
бармен, слепо двигая губами, взошел на трон
и ввел в историю Огненные Глаза Машиниста
и тупые слезы общества.
Ген-событие в вагоне из металла.
Дежурная с красным верхом переговоры ведет по телефону.
Сырой визг «скорой помощи»,
шально взметнув панику, вошел носилками в переходы,
где стоят поезда-волкодавы,
и со скоростью бреда в обнимку с букетами
они падают на рельсы с глухим звуком волчьего воя,
да вспарывают животы колесами Метростроя.
Стыдится труп покойный —
на голове крылами аисты махали,
и грудь роженицы скрипела как заноза,
и мать сидела на макушке как минога,
молитвенно склонив колени.
И тот, кто умер, не воскреснет, разве что,
заговорит последним языком.
Мозг превращен в жемчужины, в кораллы кости,
а стекла превратились в глаз,
и воздух вмиг набряк, зашевелился толстый
и поселил в себя людей косяк
и клекот толп, вдруг наречённых смертью.
Ручей стремится. Струится жидкость —
пятки женщин и руки распростертых ниц мужчин
неторопливо огибая,
волочит волоски, ресницы к водопаду,
и чей-то глаз катится по оси.
Где тень стонала роскошью покоя,
машины выли, обручаясь с жизнью,
сошел на землю слесарь.
С убийством эскалатора открылись небеса.
В костюме слесаря сошёл на землю ангел,
предчувствие не обмануло лишь его,
и цепь эмоции надорвалась наруже,
и первая старуха покатилась как полушка,
ее черты застряли в полпути полета,
и раскосматилась чужая жертва, цепи обнимая,
и зашипели воздухом ее беззубые уста,
зачем-то сжав соседних два звена одной цепи.
Сомненья ангела рукой дантиста скреплены.
Последний человек закинул женщину на новые стропила,
смеется
падая,
и с братом не простившись, застывает он на мраморе потухшем.
На груду чьих-то тел походкой разной
сходят люди, обрекшие себя на будни в небесах.
Им, что, за плавники цепляться рыбы будут просто,
и обниматься станут люди на движимой структуре марта.
Студент выходит на свободу
и просит щетку для одежды —
сторонних тел живые крошки, соседей по полету он счищает.
Ребенок на юлу похожий,
засунув руку в голову пустую, кричит,
на помощь призывая к людям.
В его крови уже купаются потомки,
и он растет и учится спасать от крови кровью.
Топор опущен, лезвие отсекло звенья карусели,
палач в пивной сосет из кружки пиво,
и похмелье бьется в сдавленной груди,
и умирает вместе с сердцем роженицы, которое
под головой старьевщика нашло покой, —
старьевщику теперь наполненное брюхо женщины —
последнее, что видел на экране жизни.
И несмотря на буйное веселье беспокойства
и странный клекот раненой толпы, загнили бубенцы,
продались тишине больные пасти мегафона.
1982.
Эпидемия
автору
Болел чесоткой я срамной, мешал я с серой водку,
ночами я не спал, сосок чесал, першило в глотке.
Пойду я в КВД, развешу кожу эпидемью на стене,
к врачу пришел немой, скотина и поэт больной.
Я вытащил карманы, начал стаскивать панаму,
я в коридоре длинном ждал, про сифилис читал,
сова сжимает лампочку в мозгу, как мышь, как знамя,
я раздавил Дали, как муравья, сидеть устал,
помял от скуки циферблат. А я под маской гноя
бесполый и слепой по коридору шёл, шёл, шёл —
багровый врач меня по запаху нашел, нашел,
раздел по звуку, развернул мой пегий зад к науке.
Я – пациент, я дерматологический агент,
я в позе женщины стою и квакаю тоску —
за архетипной головой летит скелет с косой,
спускаюсь в медицинский ад, я голый ренегат.
О, нравственные муки дня. Мне выдали рецепт,
расшаркался, мой Россинант заржал, мы поскакали,
а Санчо Пансо – физиологический адепт
с кановою врачихой вслед флажком салютовали.
На крыльях радости в аптеку с улицы влетаю,
стучу копытом, крылья царственные опускаю,
кентавриха атласная ресницы опустила,
и груди над копытами ресницами прикрыла.
Я падаю в розу, я чёрный астральный резец,
на башне высокой сидит козудуй-молодец,
в глазах забубенных хрустальные птички пищали,
на звездах баба с мужиком кентавриков рожали.
1982.
Колдовство
1.
Я завершила черное познанье,
вошла я в образ покоренных сил,
я вижу зла беспечное страданье,
я подымаю голос из равнин.
Сова – наперстница любви немая —
мне снится сон всегда один:
паркет блестит среди картин,
я там брожу безликая, хромая,
я там, как труп иль странная живая,
не теле десять глаз и я босая.
2.
Вдруг я на черепахе ростом с гору,
она бежит, танцуя и поет,
и рядом сотни черепашек хором,
приветствуя меня, орут сонет.
К стальному храму стадо прибежало,
кобыла в панцире дает совет,
и стадо бравое псалом поет:
«Не закрывай глаза и тело не жалей».
Бессилие с параличом сражалось,
а тело женское бесилось и дрожало.
3.
В глазницах шевелились пеплы,
пустая тень спиною в храм идет,
уходят черепахи – горизонта дети,
и солнце в черных облаках плывет.
Жизнь потащило в пустоши названья,
здесь тише камня женщина живет,
размякло существо – все формы узнает,
а формы, как росинки, в каждой подаянье;
в двойные сети круга гибкое рыданье
опустит женщина коническою дланью.
4.
Тут загремело в бедных порах мрака,
под своды незаметно тишина взошла,
свет опустился формой рака,
ждет женщина пустынной птахой зла:
«Я радуюсь седому прикасанью,
я жизни не любила, и его рука,
меня уродуя, тащила по векам.
Теперь я вижу мрачное призванье —
в разрушенное, кислое преданье
бог превратился на пути незнанья».
5.
Вот я сажусь, желая плакать,
мне с луком косточку баранью принесут,
стол возникает, стул и скатерть,
и прыгает из мягких стен на блюдо кот,
лакает красным языком тугую граппу
и пишет лапой изумрудной – «Суд».
А блохи шар хрустальный детства ткут.
В утробе зверя слышен предков храп,
вино лакает честный пожиратель страха,
на стенах тень усатого арапа.
6.
Веселый храм, как дьяволова бочка,
наемный хищник в женское проник.
О, бог, пусть крестный сон оставит дочку!
В загнутом когте нить, мой череп маятник,
на плоском языке тела заговорили,
клянусь, я не желала счастья в милый миг,
но женский крик продажен, дик,
все формы стыд, бесчестье потеряли,
кубические челюсти стучали,
совокуплялись, времена молчали.
7.
Волшебный бренный мир ночной тоски
спор разрешит меж правдою и богом,
я здесь одна, никто не завопит – «Не лги»,
быть не принудит девой строгой.
Уже гражданка мира – я страстная змея,
чужую жертву запиваю красным грогом,
плюю кошачьему самцу «убогий»,
я угощенье света – темная Лесбея,
сворачиваюсь кольцами в глазу сома —
божественная блядь, покорная жена.
1982.
Факты
О, диво видеть белую еврейку!
Сосок груди пою – я канарейка.
Придумал я, как дальше стану жить,
я превращусь в глубокие моря,
спрошу у женщины я три рубля,
жену заставлю душу кровью мыть.
Мой голос слышат птицы, рыбы, звери,
химеры кинут огниво под двери
в странном доме, чужом и не чужом,
а завтра я – под дверью в нежный дом.
Несу еврейке банку молока,
еврейки гиблой долгая рука
отца удерживает за рога,
а мне отделены рука, нога.
С химерой мы на кухне посидим,
пьем кофе с канапе, в часы глядим,
нам принесут потом салат из роз,
язык упал средь шерстяных волос.
В державах жил и клоун умирал,
мне взгляд отца белье, носки соткал,
мне материнский плач белье стирал,
на поцелуй мне город хлеб продал.
1982.
Дом и жена
Мирзоеву
Холодно в доме, промозгло и влажно,
губы краснеют, а пальцы, как лед,
грязная кошка настырно и важно
брюхо и лапу грызет и грызет.
Воздух нелепо насилует осень,
сытые груди целует, уста,
даму кромсает, еврейскую осень,
звук, как сползает по грудям коса.
Прыгает кошка меж бедер в калитку,
прыгаю вслед я стрелой из пупка,
вижу, как яблоко лижет улитка,
сухостью пахнет кольчуга из мха.
Свечи истают на белую площадь,
вместе сливаются кровь и роса,
холодно, в кошке мяукает лошадь,
стекла и время темнее в грозу.
Видишь, составил бочонком ладони,
свет потухает за ширмой из них,
пальцы просят тепла паранойи,
хочешь, вылеплю пальцами стих?
Ум потеряю, сижу и играю,
странно, наверно, от осени блуд —
рядом в саду, когда вышел, гуляю,
с трубами дом или спящий верблюд.
1982.
* * *
Я начинаю жить под толстым одеялом,
на месте губ – ночные бархатные губы,
на месте рук пугающий оттенок грусти,
грудь пахнет воздухом и пахнет свежей смертью.
1982.
Саломея
(опера)
Ирод взял в жены Иродиаду с дочерью Саломеей.
Иоан уже заключен в тюрьму Иродом.
Страннику, Иоану, Саломее по тридцать лет.
После нагорной проповеди. На пиру Ирода танцует Саломея.
Иродиада уже отвергнутая Иоаном.
Танец велик и совершенен, Ирод обещает все за танец.
Саломея, подговоренная, все просит за танец.
Принцип вседозволенности. Ирод приносит голову.
Саломея
Для тебя танцевать я хочу.
О, Тетрарх! Тетрарх!
Иродиада
Взгляд, понурый долу,
подыми,
дочь моя танцует,
посмотри.
Ирод молчит, забавляется четками,
напряженное сердце трепещет,
к горлу черный комок поступил.
Гость
У ног твоих, белая птица!
Миры и пространства легли,
я чувствуя танец последний —
кончаются мир и пиры!
Ирод
Я чувствую странное зарево,
гроза ударяет мне в кровь.
У ног твоих, чеpная птица,
я брошу с кинжала свой рок.
Иродиада (ее слова таковы, как их слышит Ирод)
О, музыканты и гости седые,
забудьте на миг о судьбе.
Ах, сердце мое изнывает слезами.
Пускай моя дочь протанцует судьбу.
Саломея
Свою тайную мысль оставляю,
пронзенное сердце свое стерегу.
Кто миру из сердца прибавил забавы,
пусть будет моим на еврейском пиру.
Ирод
О, мои соплеменники крови,
тридцать лет проклинаю судьбу.
Я пошёл против иска по крови,
а жрецы разглашают молву.
Не желал я обмана истории,
не хотел я обидеть всевышних рабов,
пожелал умертвить я младенцев
за черное детство будущих снов;
только пахари неба больные
приготовили жалкий обман —
закрыли младенцев в безвестной пустыне.
Сегодня тридцать лет!
Тот, первый, говорят,
у узника крестился,
вторая – дочь жены моей.
Обмануты, история
и мать моих детей.
Выходит белый хор. Все в белом, все женщины. Все двигаются. «Белянки» выходят собирать невидимые цветы, смеются при этом неслышимым смехом, делают невидимые букеты и венки. Во время невидимого и неслышимого веселья они начинают вслух, вразнобой декламировать стихи. В разной тональности и ритме. Иногда хором прочитывают одну строфу, иногда больше. Иногда одна читает. Иногда несколько голосов ведут разные партии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.