Текст книги "Старая театральная Москва (сборник)"
Автор книги: Влас Дорошевич
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Добрыня
Кричать «Шаляпин! Шаляпин!» – очень легко. Гораздо интереснее подумать:
– Как играет Шаляпин и что ему дали играть?
Как я смотрю на Шаляпина в «Добрыне», – мне вспоминается огромная картина Врубеля, которую мы все видели на Нижегородской выставке.
Микула Селянинович и заезжий витязь.
Копна рыжеватых волос и всклоченная борода. Глаза добрые, добрые, ясные, кроткие и наивные. Как у Шаляпина в «Добрыне».
Смотрит деревенский мужик на заезжего лихого витязя – и в добрых, наивных глазах недоумение.
– Зачем же воевать, когда можно землю пахать?
Но Микула пошёл в богатыри.
Очутившись на придворном пиру, у Владимира Красного Солнышка, Микула, вероятно, был бы и мешковат, и неловок.
Вот как Шаляпин в последнем действии.
Попав в такую «переделку», как в опере Гречанинова, Микула, вероятно, смотрел бы на балерин с наивным, наивным удивлением.
Как Шаляпин в третьем акте.
Он стоял бы, вероятно, так же неуклюже, когда его одевали бы в доспехи бранные, как стоит в это время в первом акте Шаляпин. Ему это чуждо. Не его убор. И впечатление бы он производил именно такое. Убор грозный, а на лице одно добродушие.
И только когда бы дело дошло до сечи, до битвы со Змеем Горынычем, когда проснулся бы в Микуле богатырский дух, – он стал бы и ловок, и красив, и статен, и грозен. Как Шаляпин во втором действии.
А всё время от него веяло бы деревней, могучей, но наивной, мешковатой. Веяло бы добродушной деревенщиной. Как веет всё время от Шаляпина в опере г. Гречанинова.
Это прекрасный образ.
Но это Микула, – не Добрыня.
Когда читаешь былины, – из них встаёт другой Добрыня.
Илья – сила земли. И, может быть, очень хорошо, что Илью в Большом театре загримировали Толстым, – великою силой земли, – именно, земли, – русской.
Добрыня – служилый человек. Белая кость. Воевода скорей, чем простой витязь. Человек служилого долга.
– Коли стали прятаться старший за младшего, младший за старшего…
Он, Добрыня, долгом счёл исполнить обязанность: идти на подвиг богатырский.
– Хоть и не моя была очередь.
Слышите вы в этой фразе довод и теперешних служилых людей, не имеющих в себе, правда, ничего богатырского, но эту только «богатырскую повадку» сохранивших?
Добрыня ратный человек, и ему в латы одеваться дело привычное. Он делает это единым духом. В латах ему ловко. Он словно в них родился.
Такой богатырь знает себе цену.
Он на пиру у князя не был бы ни мешковат, ни неловок.
И в приключении он держался бы иначе. Не стал бы. как деревенщина, больше всё изумляться.
– «Изнемогаю!» – сказал бы не с таким наивным удивлением, в котором слышится:
– Батюшки! Да что ж это со мной делается?!
Добрыня и «изнемог бы» как-нибудь иначе. Вот Микула, тот изнемогает от изумления пред невиданными чудесами.
Добрыня в богатырских делах видал виды. Очутившись в таких странных, но приятных обстоятельствах, – он больше обратил бы внимание на их приятность, чем на странность и не стал бы терять времени на удивление.
В Добрыне много простоты. Но простота эта аристократическая.
Воеводская, а не мужицкая.
Но…
Вот если бы г. Шаляпин написал эту оперу, – мы могли бы ему сказать то же, что, думаем, должна бы сказать дирекция г. Гречанинову:
– Это очень хорошо. Но это не «Добрыня Никитич». Или возьмите оперу назад. Или назовите «Микулой Селяниновичем».
А Шаляпин является только исполнителем того, что задумано и написано другим.
Он и должен исполнять то, что написано.
Перед ним либретто. Бесцветное. Таким языком мог бы говорить любой из богатырей. Так, какой-то раз навсегда «утверждённый язык для богатырских разговоров»:
– «Уж ты гой еси» да «уж ты гой еси». «Рученьки» да «ноженьки».
Богатырская форма. Вернее, богатырский мундир.
Надо искать характеристики только в музыке.
А музыка, которую поёт Добрыня, – «самая деревенская». Деревенскою песнью веет от всего, что он поёт.
Ведь нельзя же играть Добрыню большим воеводою и петь в то же время по-мужицки деревенские песни. Получилась бы «наглядная несообразность», бессмыслица.
Добрыня так по-деревенски своей души бы не изливал. У Добрыни душа не деревенская.
Микула – да.
И Ф. И. Шаляпин, на основании того материала, который ему дан, и от которого отступить ему невозможно, создал дивный, превосходный, художественный образ добродушного могучего Микулы Селяниновича.
И не его вина, что Добрыня в опере «Добрыня» только в заглавии.
М. Г. Савина
В каком-то провинциальном театре[1]1
В Орле. А. К.
[Закрыть] играли «Прекрасную Елену».
Это было давно.
Тогда «Елену» ставили с благоговением.
– Последнее слово искусства-с!
Играли не «по вымаркам», – как теперь, а такою:
– Как она вышла из рук своего творца – Оффенбаха.
Запенилось, закипело, заискрилось в оркестре шампанское увертюры. Поднялся занавес.
На ступенях храма стоял Калхас.
Хор на коленях пропел:
– Перед твоим, Юпитер, а-а-алтарём!
И одна за другой стали подходить «приносительницы».
Каждая с маленьким «соло».
В четыре строчки.
Всё цветы, цветы, цветы.
Существенное изменение было одно.
К храму подошла молоденькая девушка.
Небольшая, хорошенькая, со смеющимися глазами.
Сделала реверанс.
И маленьким голоском, несколько в нос, спела:
И вот моя корзина:
Она из тростника,
В ней фунта два малины
И ножка индюка.
Затем другие приносительницы.
Все с цветами, с цветами, с цветами.
И только тогда Калхас воскликнул.
С отчаянием:
– Цветы, цветы, – слишком много цветов!
Эта дебютантка «с корзиночкой» была Марья Гавриловна.
Великая русская артистка.
Савина.
Как из маленькой провинциальной актрисы она сделалась «одним из первых лиц в России», – интересная повесть.
Повесть о русской женщине.
* * *
Мне рассказывал один старый актёр, большой приятель Марьи Гавриловны.
– «Самое забавное, что она долго не играет. Давно! Недели полторы – две.
Репертуар так сложится, что Савина полторы – две недели не занята.
Я получаю записку:
– „Зайдите!“
И застаю Марью Гавриловну в кресле, – унылая, глаза погасли. Кислая. „В мерехлюндии“.
– Скажите. Вы знаете провинцию. Возьмут меня в провинцию?
– Отчего же! Возьмут!
– Сколько мне могли бы дать?
– Рублей сто, думаю, дадут. Может быть, полтораста. Полубенефис…
– Вы все смеётесь, а я говорю серьёзно!
– Да что же мне, плакать, что ли, если вы на себя бог знает, что напускаете!
– Ничего не напускаю. Меня не занимают. Я не нужна. Может быть, действительно я больше не могу играть. Я не актриса!
Однажды я получаю от неё приглашение на масленице, на блины.
– „Блины в половине первого ночи“.
Раньше нельзя.
Марья Гавриловна занята утром и вечером.
Отправляюсь с одним приятелем.
– Зачем эти блины? Я думаю, ей не того, она измучена.
Она?
Мы, приглашённые, собираемся раньше. Марья Гавриловна ещё не приехала.
Сидим в гостиной.
Звонок, – и влетает. Не входит, а влетает Марья Гавриловна.
– Блины! Блины! Я страшно голодна. Скорей, скорей в столовую! Блины не ждут!
Она ест, с великолепнейшим аппетитом, без пауз, подливает нам шампанского.
Рассказывает о сегодняшнем спектакле, словно она играла в первый раз в жизни.
Ей 20 лет!
Болтает, острит, хохочет».
На своих фотографиях М. Г. Савина пишет:
– «Сцена – моя жизнь».
Когда у неё просят автограф, – она пишет:
– Сцена – моя жизнь.
Это – «красивый жест».
Выражающий красивую правду.
Глубокую, истинную правду.
* * *
В тех пьесах, где М. Г. Савиной приходится говорить по-французски, она произносит так, как могла бы произносить артистка «Французской комедии».
По рождению она не принадлежит к той среде, где у детей:
– Первый язык – французский[2]2
Девичья фамилия Савиной – Подраменцова. Её отец был учитель рисования. А. К.
[Закрыть].
Она не училась в тех учебных заведениях:
– Где если чему и учат, – то французскому.
Откуда же у неё взялся такой удивительный французский язык?
Один из артистов Александрийского театра открыл мне тайну.
При Александре III в Гатчине каждую зиму устраивался придворный спектакль.
Играли все труппы императорских театров.
Акт из оперы. Акт из балета. Одноактная французская пьеса в исполнении труппы Михайловского театра и одноактная русская – с александринскими актёрами.
На спектакле присутствовала царская семья, приближённые, сановники и дипломатический корпус.
Дипломатический корпус не понимает по-русски.
И потому покойному В. А. Крылову заказывалась специальная пьеса для гатчинского спектакля.
Пьеса должна была быть «из жизни высшего общества».
Высшее общество у нас говорит сразу на двух языках: по-русски и по-французски.
Это давало возможность и пьесу написать на двух языках сразу.
Действующие лица так перемешивали русские фразы с французскими, что ни звука не понимавший по-русски дипломат мог следить за пьесой и понимал всё только по одним французским фразам.
М. Г. Савиной приходилось играть пред «высшим светом».
«Публикой Михайловского театра», предубеждённой против Александринского:
– Театр не для нас!
Надо было играть пред дамами высшего света даму высшего света.
Это не то, что играть «гранд-дам» перед скромным рецензентом, который на слово верит:
– Гранддамисто!
Русской артистке приходилось на сцене говорить по-французски сейчас же вслед за французскими артистами.
Могла ли М. Г. Савина:
– Посрамить актрису Александринского театра!
Малейший недостаток произношения, – вы чувствуете какую бы жалость это вызвало у этого общества.
И не посрамила.
– Но как?
– А очень просто.
Взяла себе гувернантку. И год, целый год, каждый день утром, вечером, каждую свободную минуту занималась с гувернанткой, как школьница, как маленькая девочка.
Потихоньку.
Год. Для одного спектакля в год.
Когда я узнал это, меня, – да и вас, может быть, – изумил этот удивительный:
– Труд[3]3
Эта версия об изучении Савиной французского языка, если и соответствует действительности, то лишь в весьма малой части. Может быть, у Савиной и была учительница французского языка, но основным учителем этого языка был Никита Всеволожский, её второй муж. И уже если Савина так прилежно изучала французский язык, то не для одного спектакля в год, а для того, чтобы «tenir tЙte» своему мужу, любимцу петербургских салонов. Всеволожская, не знающая по-французски, была бы, действительно, «мезальянсом». А. К.
[Закрыть].
* * *
35 лет она состоит «любимицей» публики. Участие её в пьесе всегда:
– Уже половина успеха.
Её бенефисы всегда проходили с массой подношений, цветов, с восторженными овациями. Её двадцатипятилетний юбилей был невиданным, неслыханным триумфом:
– Русской актрисы.
Но Петербург – город чиновников.
А для чиновника мечта – чтобы кто-нибудь сверзился.
Из высоко стоящих.
Особенно, если его лично это не касается. Кто-нибудь:
– Из постороннего ведомства.
М. Г. Савина тоже занимает высокий пост в театре.
И Петербург всегда «предвкушал» её «отставку», как он предвкушает отставку П. А. Столыпина, как будет предвкушать отставку его преемника, кто бы он ни был.
Вряд ли особенно весёлые минуты переживала Марья Гавриловна в этой тридцатипятилетней борьбе за власть.
За власть таланта.
Но вот наступал день.
День её Аустерлица и Ватерлоо.
Попадалась настоящая пьеса.
С настоящей ролью.
В которой есть, где развернуться.
Я не знаю, – что делала с собой Марья Гавриловна.
Но она играла так, – гром аплодисментов, буря, треск.
Всё шло насмарку:
– Нет, Марья Гавриловна всё-таки остаётся одна.
Я помню самый отчаянный из таких Аустерлицев.
Петербург особенно ждал «отставки» от звания:
– Первой актрисы.
Как раз ни пьес, ни ролей, где можно бы дать публике «генеральное сражение».
– И вдруг переделка «Идиота» Достоевского.
Как она сыграла Настасью Филипповну!
Что было в театре. Что было в публике.
Даже наименее расположенные критики, которым «надоело»:
– Всё Марья Гавриловна, да Марья Гавриловна, одна Марья Гавриловна!
Должны были признать:
Настасья Филипповна Савиной – это картина масляными красками. Все остальные пишут только акварели.
* * *
Когда на её двадцатипятилетнем юбилее овации, триумф достигли небывалого, неслыханного апогея, – Марья Гавриловна подошла к рампе и сделала знак, что желает говорить.
Тогда ещё говорить у нас не умели.
Стало жутко.
Всё стихло.
Марья Гавриловна сказала одну фразу:
– Во всём свете, быть может, найдутся люди счастливее меня, – но во всей России самый счастливый человек сегодня – я.
И гром аплодисментов покрыл эту умную и красивую фразу.
На первом актёрском съезде выступила М. Г. Савина.
«Премьерша» казённой сцены.
Вы знаете, что провинциальные актёры не особенно-то любят «казённых», да ещё премьеров.
И многие премьеры не решались выступить.
Савина начала эпизодом.
Однажды она играла в какой-то «бытовой» пьесе. Загримированная, одетая бабой, она ждала за кулисами своего выхода.
Пожарный, увидев около бабу в панёве, спросил:
– Ты какой губернии?
Савина улыбнулась:
– Тульской.
И у пожарного, – откуда-то из Тульской губернии закинутого в Петербург, – по лицу расплылась радостная улыбка.
– Мы земляки!
И, обращаясь к провинциальным актёрам, когда-то провинциальная актриса Савина сказала, – она, создавшая «общество вспомоществования нуждающимся сценическим деятелям», она, создавшая «русское театральное общество», – с искренностью сказала:
– Мы земляки!
Какой изящный ум!
* * *
Да спасёт меня бог от мысли в каких-нибудь 200—300 строках описывать такое большое и исключительное явление русской жизни, как:
– Марья Гавриловна.
Я только наметил четыре элемента:
– Любовь к своему делу, талант, труд и ум.
М. Г. Савина художница русской женщины.
От Акулины во «Власти тьмы» до старой барыни в «Холопах», от девочки «Дикарки» до Наталии Петровны в «Месяце в деревне» – в созданиях Савиной, как брильянт всеми гранями, сверкает русская женщина.
Баба, помещица, аристократка, купчиха, мещанка, актриса, смешная, жалкая, страшная, трогательная, любящая мать, жена, любовница, подросток, старуха, разгульная, религиозная, – русская женщина на всех ступенях, при всех поворотах судьбы, во всяких моментах её трудной жизни.
* * *
Савина с поездкой была в Полтаве.
Летом.
После спектакля вся труппа ужинала в клубе.
На террасе, сплошь увитой диким виноградом.
А внизу, на садовой дорожке, ужинали два каких-то туземных помещика.
Не подозревая, что около, за перегородкой, близ дикого винограда, – Савина.
Один – натура восторженная.
Другой – сумрачная.
Один всё восторгался.
– Нет, ты обратил внимание, как она провела эту сцену? А? Удивительно! А как она вот эту сцену провела! Удивительно? А вот это слово сказала?!
Другой ел молча.
Наконец, не выдержал и рассердился:
– Не понимаю, чему ты удивляешься! На то она и Савина, чтобы играть хорошо.
Даже ещё, кажется, чуть ли не прибавил:
– Чёрт её возьми совсем!
Более лестной русской рецензии Савина не получала.
Что такое:
– Драматическое искусство?
Искусство притворяться.
Иван Иванович притворяется, что он не Иван Иванович, а принц Гамлет. И чем он лучше притворяется, тем он лучше актёр.
Ему помогает в этом:
– Костюм…
Четыре разных костюма в вечер.
Четыре художественных грима в вечер.
У Савиной в каждой роли совсем иные движения.
Старая княжна, Акулина, Наталья Петровна, «дикарка» Варя – ни одним жестом не напоминают, что их изображает одно и то же лицо.
За своими движениями можно следить.
Четыре разных голоса!
Сухой, стучащий, словно клюка об пол, голос старой княжны.
Грубый, глухой, которым говорит тупая душа, голос бабы Акулины.
Переливчатый, полный тончайших интонаций, «интеллигентный» голос тургеневской дамы.
И юный, звонкий, озорной голос Вари, словно молодое вино бродит и звенит лопающимися пузырьками.
Можно менять голос[4]4
Дорошевич тут явно увлекается, и выдаёт за объективный факт своё впечатление. Савина не меняла голоса – и ни один крупный актёр не меняет голоса – да и хотела бы, не смогла бы, потому что голос Савиной был крайне неблагодарный инструмент. То, что было очарованием её интонаций и варианты тона Дорошевич принял за изменение голоса. Эта ошибка только подтверждает верную мысль о силе художественного «наваждения». А. К.
[Закрыть].
Это всё внешнее можно менять.
Но глаза?
Нет, в глаза уж глядит душа.
Утомлённые, мёртвые, глаза старой фрейлины.
Тяжёлый, тупой, как у глухих бывает, взгляд Акулины.
Глаза – море в солнечный день, каждое мгновение меняющее блеск, всё отражающее, – облачко ли набежало, лучом ли ударило, – глаза Настасьи Петровны.
И детские глаза Вари, в которые глядит душа ребёнка.
Разгоревшиеся детские глаза, полные радостных искр.
Это уже «грим души».
Это был уже не:
– Концерт Савиной на своём таланте.
Это было какое-то чародейство, волшебство, колдовство.
Четыре раза в вечер мы видели Савину и ни разу не видели Савиной.
Это уже не искусство, а какое-то:
– Наваждение.
В этот вечер колдовства изо всех превращений Савиной особый восторг вызвала:
– «Дикарка».
Тогда Савина превратилась в 16-летнюю девочку-подростка…
Превратилась фигурой, лицом, голосом, походкой, каждым движением, смехом, глазами, взглядом, – душой…
И публика её увидела, – у всего театра вырвался гром аплодисментов.
Радостных аплодисментов.
Каждая фраза вызывала восторг.
И гром рукоплесканий.
Все снова были влюблены в «дикарку».
Мы сумрачные люди.
И суровы к нашим артистам.
Сара Бернар, – Сара Бернар, которая была известной артисткой ещё тогда, когда Савиной не было на сцене, играет Жанну д'Арк.
Весь Париж бегает её смотреть.
– Ей 18 лет! – говорят все.
И никому не приходит в голову сказать:
– Позвольте, г-жа Бернар! Как 18 лет? Да вы в 70-м году, в год франко-прусской войны, были уже знаменитой актрисой?
Сколько лет актрисе?
Столько, – сколько ей на сцене.
Сколько ей можно дать, глядя на неё из зрительного зала.
Ведь, я на ней жениться не собираюсь.
Чего ж мне заглядывать в её метрическое свидетельство?
Я прихожу к театру за иллюзией.
И если мне иллюзию дают, – я получил «всё сполна».
Зритель и актёр заключают между собою договор:
– «Я, зритель, с одной стороны, и я, актёр, с другой, заключили настоящее условие в следующем:
1) Я, зритель, обязуюсь принимать Ивана Ивановича за принца Гамлета.
2) Я, актёр, обязуюсь создать иллюзию, чтобы зритель принял меня за Гамлета».
Если этого условия нет:
– «Тогда и игры никакой не будет!» – как говорится в «Детстве и отрочестве» Толстого.
Покойная Чекалова[5]5
Чекалова – опереточная старуха. Блистала в некогда знаменитом опереточном ансамбле – с Зориной, Бельской, Родоном, Давыдовым, Тартаковым. А. К.
[Закрыть] играла комических старух, будучи 20-ти лет от роду.
О, О. Садовская играла старух, будучи молодой женщиной.
Это особенность таланта.
Играть молодых женщин в 60 слишком лет – это тоже особенность таланта Сары Бернар.
И, казалось бы, надо только бога благодарить:
– Слава богу, если у таланта есть такая особенность!
А как часто мы несправедливы к нашим артистам.
С каким злорадством стараемся мы их «старшить».
Как часто несправедливы мы бывали к Савиной.
А она в ответ на добрый десяток лет несправедливости улыбнулась.
Сыграла «Дикарку».
И как улыбнулась!
Как сыграла!
Петроний оперного партера
Интеллигентская голова на солидном, плотном, грузном туловище.
– Это наш знаменитый критик. Музыкант Кругликов.
Поджарый, весь высушенный, весь нервы, – немец-музыкант, которому я указал С. Н. Кругликова, в отчаянии схватился за голову.
– А-а! Изумительный город! Пирогов… как они у вас называются? Растегаев… блинов, икры, поросят, стерлядей! У вас всё сдобное, пышное, рассыпчатое! Любовники Малого театра, как отпоенные молоком телята! Это? Музыкальный? Критик? Это директор банка! Директор-распорядитель акционерной компании! Музыкальный? Он питается звуками? Критик? Да где же у него может быть желчь?
У него были добрые, усталые, снисходительные глаза.
В глубине которых, в самой глубине, прыгала едва заметная искорка насмешливости.
Добрая, усталая, благожелательная улыбка.
Чуть-чуть, едва приметно, ироническая.
Мягкая, несколько ленивая, медленная походка.
Он шёл в жизни медленно, не торопясь, лакомясь жизнью.
Он любил жизнь, её радости и умел ими лакомиться.
Настоящий гастроном жизни.
Заходила речь об еде, – он говорил со вкусом умевшего тонко поесть человека.
Когда в фойе театра появлялась красивая женщина, – он останавливался, разглядывал её внимательно и любуясь.
Делал несколько замечаний видавшего по этой части виды человека.
Угадывая детали, которые может угадать только знаток.
Он говорил о красотах Альп, Рейна, старинных французских замков так, что подмывало взять билет и поехать.
С упоением слушал Гайдна, Баха.
Находил, что Оффенбах:
– Гений,
в оперетке:
– Которая тоже прелестное искусство.
Серьёзный критик, смел писать, что, конечно, искусство г-жи Вяльцевой не велико, но Вяльцева:
– Явление в этом искусстве. Очаровательное. Событие!
В нём была масса вкуса.
И ни капли педанта.
Ни на грош фарисейства.
За всю жизнь он не израсходовал ни одного фигового листика.
Он был скептик, и в нём было немножко философского безразличия человека, много видевшего на своём веку.
И когда все кругом возмущалось какой-нибудь г-жой Пищалкиной, готовясь учинить над ней суд Линча:
– Ошикать, освистать её после арии в последующем акте!
Кругликов только улыбался снисходительно.
И к певице, и к негодованию.
О, боже! Сколько было плохих певиц, – а, ведь, свет от этого не провалился.
И когда критики кругом уже точили назавтра свои перья, – Кругликов пожимал своими мягкими плечами:
– У неё такая любовь петь! Это приятно отметить. Без голоса, – но поёт!
Это был Петроний нашего оперного партера.
Magister elegantiarum[6]6
Magister elegantiarum – Учитель изящества (Петрония называли Arbiter elegantiarum).
[Закрыть]:
– Музыкальных и критических.
Как критика, его ценили не только артисты, но и публика.
За двумя-тремя исключениями, наши музыкальные критики разделяются на две категории.
Одни знают.
Но так наполняют свои рецензии бемолями и диезами, – словно писал фортепианный настройщик!
Другие пишут интересно, иногда даже увлекательно.
Но, услыхав Шаляпина в «Демоне», уверены, что у него:
– Высокий баритон.
А если Собинову в дружеской компании придёт фантазия спеть «На земле весь род людской», – способны написать, что:
– У нашего превосходного тенора великолепный бас.
Я знал одного такого критика.
Nomina sunt odiosa[7]7
Имена ненавистны (не будем называть имён).
[Закрыть].
Он должен был писать о концерте, на котором должен был исполняться листовский «Фауст».
Он добросовестно был на концерте, – с критиками не всегда случается.
Слышал всё.
И как Фауст с Мефистофелем мчатся через лес. И как шумят старые деревья. И как приближается духовная процессия.
Видел, – духовными очами сам видел, как два путника зашли в кабачок, где справлялась крестьянская свадьба.
Умилился над простодушным сельским вальсом. Пришёл в восторг от бешеного, инфернального танца, который заиграл Мефистофель, вырвав скрипку у одного из музыкантов. Ужасался прерывающим мелодию раскатам демонического хохота.
И назавтра всё это описал в газете.
Описал талантливо, блестяще, увлекательно.
И только тогда, из других газет, выяснилось, что, вместо всем известного «Фауста», в концерте вчера играли почему-то увертюру к «Струензэ»!
Кругликов соединял в себе и знание, и литературный талант.
Редкое и чудное сочетание!
Особенно, когда оно приправлено тонким вкусом.
И любовью к такой радости жизни, как искусство.
Прочитав его рецензию, хотелось пойти и послушать это самому.
Театр у нас наполовину загублен нашей критикой.
Не её строгостью. Не её бранью. Нет.
Насчёт брани есть отличный, – конечно, грубый, – афоризм Н. И. Пастухова.
Он был в ссоре с г. Коршем и желал ему всякого зла.
Рецензент его газеты бранил театр Корша.
Находил пьесу плохой, исполнение ещё хуже.
«Николай Иванович» остался недоволен рецензией.
– Ни к чему! Вы пишете: «плохо». А человек спросит у знакомого: «Хорошо?» – «Хорошо!». И пойдёт. Нет, ты напиши, что в театре с потолка кирпичи валятся. Вот, тогда кто в такой театр пойдёт!
Критика губит театр не бранью.
Публика всё-таки больше верит знакомым, чем незнакомым.
Соседу за столом больше, чем критику.
Театр губят эти «осторожные из добросовестности» похвалы.
«Умеренные».
«Средние».
– Артистка такая-то добросовестно спела свою партию. Остальные были достаточно тверды.
Я пойду смотреть превосходное исполнение.
Я готов идти смотреть из рук вон плохое, скандал, чёрт знает что, а не представление.
Это тоже любопытно.
Но какое мне делю до чьей-то добросовестности, да ещё в пении?!
Ну, пусть будет добросовестна! Очень хорошо с её стороны! Получит награду на том свете!
Но я-то, я-то зачем буду тащиться из дома, платить деньги, чтобы убедиться, что кто-то поёт:
– Добросовестно!
Ведь, это всё равно, что сказать мне:
– По Кузнецкому мосту идёт сейчас прилично одетая дама.
Вы думаете, что я побегу?
– Ах, как это интересно!
Кругликов писал всегда сочно, со вкусом, со смаком.
Снова переживал спектакль.
На ваших глазах лакомился, и у вас возбуждал аппетит.
В этом его большая заслуга перед театром.
Был ли он беспристрастен?
К чести его скажу:
– Нет.
Это евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема.
Евнухи искусства могут быть вполне:
– Беспристрастны.
В Кругликове было слишком много желания любить, способности любить, чтобы он мог относиться «беспристрастно» к прелестям искусства.
Он любил, а, следовательно, и ненавидел, чувствовал отвращение и увлекался, симпатизировал, презирал, испытывал беспричинную антипатию.
Чувствовал всю гамму ощущений.
Был пристрастен.
К тому, что ему нравилось. К тому, что ему не нравилось.
Мог почти замолчать новую оперу Рахманинова и, в то время, когда в Большом театре совершалось «событие», – мог написать огромную статью о тысяча восьмисотом представлении «Травиаты» в опере Зимина!
В нём не было многих достоинств критика.
Были большие недостатки.
Но их искренность, смелость, с которой он их не скрывал, блестящая форма, в которой они выливались, – делали их очаровательными.
Не в одних женщинах пороки подчас бывают очаровательнее добродетелей!
О, боже! Одни добродетели!
Одна добросовестность! Одно беспристрастие! Одна осторожность!
Можно и Венеру Милосскую описать так:
– У неё правильное лицо. Грудь развита нормально. Дефектов в сложении не замечается. И, к сожалению, недостаёт рук.
Так тысячи критиков, добросовестных критиков, изо дня в день описывают спектакли, искусство, артистов.
Но кого интересует эта:
– Безрукая статуя?
Эта женщина:
– С нормально развитою грудью, лицом чистым, носом умеренным, подбородком обыкновенным?
Нет.
Восторгался ли Кругликов Венерой Милосской, или бранил её, – но он судил её как дон Жуан, а не Лепорелло.
И в этом был секрет его обаяния на публику.
Он писал с улыбкой.
Не был ни забиякой, ни бретёром.
Но если вызывали, – был не прочь:
– Скрестить перья.
И фехтовал пером хорошо.
Моя первая встреча с ним была полемическая.
Мы не убили друг друга.
Но кольнули.
И я через много лет с удовольствием вспоминаю об этой «встрече», как о встрече с противником, с которым скрестить оружие – и честь, и большое удовольствие.
Это было давно!
Когда в Москве гремели «Новости Дня»[8]8
В. М. Дорошевич, после дебютов в юмористических журналах, стал фельетонистом «Нов. Дня», которым создал успех ежедневными фельетонами, под заголовком «День за день». А. К.
[Закрыть].
Тогда и я был юн, и Кругликов не служил ещё «ради места» в директорах какого-то синодального хора, и Липскеров не держал ещё скаковой конюшни.
Тогда, когда в Москве было лучше, и солнце светило ярче, и женщины на свете были красивее.
– И фунты были больше! – как вспоминают о своей молодости бабушки.
Лентовский держал зимой оперу.
Которой, кроме рецензентов, никто не посещал.
В «Сельской чести» выступила какая-то дебютантка.
Фамилии её теперь не помню, но глаза помню.
Это была именно такая головка, какую Нерон приказал отрубить и подать себе «отдельно», на блюде.
– Всё остальное её только портит.
Совершенство.
И глаза. Какие глаза!
Мне показалось, что она поёт, как Патти. Играет, как Дузе.
И я добросовестно написал всё, что, действительно, чувствовал, в газете.
– Патти, Дузе и Венера.
На следующей день должна была идти с нею «Кармен».
Когда, без пяти восемь, я явился в театр, Лентовский встретил меня в ужасе:
– Что вы наделали?!
– Именно?
– Да знаете ли вы, что сегодня к двум часам не было ни одного билета?! У театра появились барышники! Барышники, про которых я позабыл даже, как они выглядят! Театр будет переполнен! Предлагают по десяти рублей за приставное место!
И всё это с отчаянием!
– Но вам-то чего же так огорчаться?!
– Да поймите вы, что она, оказывается, не знает даже партии! Всё, что она знает в своей жизни, это – только Сантуцца в «Сельской чести». Она – не певица!
– Ах, чёрт возьми!
Действительно, неприятно.
– Пусть заболеет. Отменить спектакль.
– Хорошо говорить! В два все билеты были проданы. А в пять минут третьего все деньги взяты кредиторами!
В этот вечер фонды театральной критики не высоко стояли у публики.
Как провалилась моя богиня!
В жизни не видывал, чтоб кто-нибудь, когда-нибудь, в чём-нибудь так провалился!
Нет, это что! Но как ругалась публика!
А на следующий день я прочёл в той же самой газете, где я сотрудничал, строки Кругликова:
– Мой молодой собрат так увлёкся глазами и т. д., и т. д., и т. д.
Моё полное невежество в музыке!
Не мог же я, – тогда! – оставить этого без ответа.
И в той же газете, на другой день, я отвечал «ударом на удар».
– Мой собрат средних лет напрасно так свысока говорит о глазах. Прекрасные глаза выше музыки. Как причина выше следствия. Если бы не было на свете прекрасных глаз, в честь кого звучала бы ваша музыка? Если бы не было на свете прекрасных глаз, не было бы ни музыки, ни песней. Ни педантов музыки и т. д., и т. д., и т. д.
Я застал в редакции записку:
– «Желаю вам как можно дольше сохранить способность восторгаться красивыми глазами. Быть может, в жизни это самое главное… С. Кругликов».
А через несколько дней мы познакомились лично.
– Да вы с ней хоть знакомы?
– Нет.
Он расхохотался.
– Зибель!
– Петроний!
Мы встретились с Семёном Николаевичем в последний раз прошлой весной[9]9
1909 г. А. К.
[Закрыть].
Для дружеского и литературного разговора, мы «дали себе свидание», – как выразился он, сговариваясь по телефону, – за завтраком в «Эрмитаже».
Он был уже «нехорош».
– Я теперь должен всего беречься.
Мы не сели на террасе:
– Воздух!
Но сели у открытого окна:
– Знаете, всё-таки воздух!
Карточку завтрака он прочёл с интересом, но с грустью:
– Я теперь на строжайшей диете!
Метрдотеля продержал у стола долго.
– Осетрина. Мне, собственно говоря, запрещено Но как приготовлено? Ах, так! Ну, тогда… Мне запрещено, но…
– Почки на чёрной сковородке. Да ещё с костяным мозгом?! Мне именно запрещено. Но…
От вина отказался.
– Мне всякое вино запрещено, но…
Стакан пододвинул.
– Это хорошее вино.
Кофе ему было:
– Совсем нельзя.
Но…
– А уж коньяку ни-ни.
Но марка и год были соблазнительны.
– Но…
Нам обоим было грустно.
Мне – за него, ему – за себя.
Он с иронией, подёрнутой печалью, рассказывал о своём «казённом месте».
– Я теперь «ваше превосходительство»! Да-с.
Рассказывал, как он устраивал «для архиереев» полуспектакль, полуцерковное торжество – «Пещное действо».
И со скукой добавлял:
– Это, знаете, очень, – это очень интересно.
Страшно любивший Европу и её культуру, шутил над собой, что принуждён поехать в этом году не куда-нибудь заграницу, а на Кавказ.
– Вместо какой-нибудь кельнерши в этаком гофреном переднике, – армяшки! Вы понимаете, армяшки!
И в этой шутке слышалась «времени непоправимая обида».
Позавтракав среди грустных шуток, мы разошлись в разные стороны.
Пожав друг другу руку. В последний раз.
Нам было не по дороге.
Ему в синодальное училище.
Мне в редакцию.
Пока ещё в редакцию.
Интересная фигура милой «старой Москвы» ушла из жизни…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.